Рассвело, и стало неуютно и зябко, как бывает осенним утром. Кричали птицы, трава и кусты были подернуты мокрой паутиной. В такие утра хорошо идет в сети рыба, а поселковые бабы наперегонки отправляются собирать рыжики и с фонарем шарят под невысокими елками или идут гурьбой на болото за клюквой. Илья Петрович и его докучливый собеседник стояли посреди Большого Мха, и уродливая возвышалась в десяти шагах от них расщепленная сосна как напоминание о недавнем происшествии. - Если своим рассказом вы на меня намекали,- сказал Илья Петрович, зевнув,то разрушение памятников архитектуры я осуждаю и культурно-историческое значение христианства на определенном этапе развития человечества при... - А хотите я вам расскажу, как было на самом деле? - перебил его самозванец.
- Что именно? - С девочкой. Вы увидели ее под деревом. Она лежала без сознания. Вы подбежали к ней, расстегнули платье, стали делать искусственное дыхание все это вы умеете, я не сомневаюсь нисколько. Потом она задышала, но в себя сразу не пришла. И тогда вы, директор, заслуженный учитель, коммунар, кто вы там еще, не знаю, вы ее... Нет, не изнасиловали, но... - Замолчите! - Вы без женщины-то как живете, Илья Петрович? Природу перехитрить хотите? Вы бы, чем романы ваши писать и против старцев козни строить, завели бы себе какую-нибудь любовницу - толстую, глупую, которая от всех бы ваших бредней вас излечила. - Если вы не заткнетесь наконец, я вас застрелю! - схватился за ружье побелевший от ярости директор. - Я ведь там был, Илья Петрович,- тихо произнес его обидчик.- Вот тут, на этом месте, где мы с вами сейчас беседуем, стоял. Видел, как вы девочку нашли, как раздели ее, как глядели жадно, как поцеловали и долго после этого платье не могли застегнуть. Сперва не хотели, а потом не получалось - руки у вас дрожали. Или скажете, что не дрожали? Да так дрожали, что заболели вы от расстройства нервов и столько переполоху своей болезнью наде-лали. Илья Петрович обмяк, ружье у него опустилось, и он стал похож на ученика, застигнутого во время постыдного поступка. - Уезжайте отсюда. Ношу вы на себя непомерную взвалили, вот и маетесь. Не получится из вас подвижника. Один раз греха избежали - другой не устоите. Вы в Бога-то хотите верьте, хотите нет - это ваше дело. Только в лукавом не сомневайтесь. Искушает он вас. Преподобный Аввакум, когда соблазняла его женская нагота, персты в огонь вложил и держал так до тех пор, пока не отпустила похоть. Но вам-то к чему со святыми равняться? - Нет,- сказал директор, выпрямляясь.- Я лучше, как Аввакум,- в огонь. - Вы что же это, серьезно? - Да. - А если серьезно, то скажу вам так.- Левая бровь самозванца дернулась, облик его переменился, и от словоохотливого добродушного толстячка ничего не осталось.- Уж бить змею, так бей поскорее до смерти. Сказано в писании: "Аще рука твоя или нога твоя соблазняет тя, отсецы ю и верзи от себя, а аще око твое соблазняет тя, изми е и верзи от себя". По сему и в прочем следует поступать. Разумеете ли, что я говорю? - Нет. Самозванец наклонился к Илье Петровичу и шепотом прямо в ухо сказал ему: - Что соблазняет, то и отсеки. Директор поглядел на него в полной растерянности. - Да-да, именно то, что вы подумали. К его лицу опять вернулось прежнее насмешливое выражение, пришелец постучал трубкой по стволу, вытряхнул табак и стал тщательно жевать смолу. - Жалко мне вас. Замучают ведь здесь. - Кто же это замучает? - Этого добра на Руси всегда хватало. Боюсь, что масштабами поселка так просто все не закончится. Во всяком случае, я предпочитаю отсюда подобру-поздорову уехать. "Ну и слава Богу",- подумал Илья Петрович, но мысль была вялая. Ему вдруг стало все равно, чьи кости и по какому праву лежат на древнем погосте и что будет с Машей Цыгановой, точно рассыпалось все его очарованное нежное чувство, смятое грубым вторжением. Захотелось выпить водки, согреться, забыться и уснуть. - Что ж, милый мой директор, прощайте. Кто знает, может, когда-нибудь мы еще и свидимся. - Вряд ли. - От сумы и от тюрьмы не зарекайтесь. А, кстати, знаете, кто сказ про майора сочинил? - Кто? - Здешний старец Вассиан. По дороге к дому директору встретился Алексей Цыганов. "Вот с ним-то и выпью",- подумал он, но Машин отец был трезв, смотрел ласково, и Илья Петрович подумал, что самый гиблый пропойца "Сорок второго" - добрейший, в сущности, человек. - Вы куда идете, Алексей Иванович? - спросил директор удивленно: доселе видеть Шуриного мужика не пьяным ему не случалось ни разу. - К мощам направляюсь. Илья Петрович растерянно воззрился на него. - Зачем? - Поклониться. И вы бы сходили. Глядишь, полегчало б. А то больно нехорошо выглядите.
Глава VI. Падение директора
В течение следующей недели на скитском кладбище перебывал весь поселок. Сектанты этому не препятствовали, и в "Сорок втором" уже достоверно говорили о творимых возле мощей чудесах. Кто-то исцелился от застарелой хвори, к кому-то вернулся муж, стала больше молока давать корова, бойчее топтать курочек петух, заклевала веселее и пошла в сети рыба. Мир сделался похожим на картины народного умельца Ефима Честнякова. Все это можно было бы отнести на счет богатой народной фантазии, но один факт сомнения не вызывал: в "Сорок втором" не пили, не сквернословили на улице и в ларьке, не было пьяных драк и скандалов. Это был другой поселок и другая жизнь. Жители ходили чистые и нарядно одетые, вечерами играла давно позабытая гармошка и слышались песни, за которыми безуспешно охотились в иные времена фольклористы. Дети не пропускали занятий, делали все уроки и получали "пятерки". При этом никто не задавал Илье Петровичу коварных вопросов, не смотрел на него волком. Его даже жалели за то, что он, единственный, не уверовал в прославление местной святой. В Бухару снова, как в былые времена, потянулись профессиональные паломники, странники и калики перехожие, оказалось, не вымершие, а все это время прятавшиеся в недрах каторжной Руси. За ними понаехала ученая братия, журналисты, философы и вездесущие правдоискатели-диссиденты, узревшие в случившемся политический протест. Деревня прогремела по всей стране. Передача о бухарском чуде прозвучала по западным радиостанциям, о ней узнали и весьма заинтересовались в Ватикане. Ожидали реакции и московской патриархии. Однако получили совсем другое. Вскоре в поселок прибыли молчаливые, брезгливые люди, которые вели себя, однако, так уверенно, точно для них-то никакой ни загадки, ни тайны не было. Эти люди приехали бы и раньше, не дав подпольной Руси насладиться так редко случавшимися теперь чудесами, но они имели неосторожность поверить, по обыкновению, лгущим вражьим голосам и облазили всю среднеазиатскую Бухару, пока выяснили, в чем дело. Калики перехожие и диссиденты тотчас же смылись, зато приезжие опросили свидетелей, сопоставили факты и, приняв во внимание, что земля под сосною оказалась вскопана, что никак не могло быть связано с молнией, установили, что кости кто-то подкинул. Подозревали самих сектантов, но крупнейшие религиоведы, вызванные на место происшествия и рвавшие на себе волосы оттого, что не смогли лично присутствовать на редкой церемонии, сходу эту версию отмели. Позабыв о распрях, питерцы и москвичи в один голос заявили, что сектанты слишком серьезно относятся к подобным вещам и выдать чужие кости за мощи своей святой не способны. Тем не менее приезжие выразили намерение побеседовать с самим старцем. Вассиан держался уверенно и спокойно, но, когда старший из группы попытался его запугать, между наставником и начальником состоялся довольно долгий разговор. Подробностей этого разговора никто не знал, но из кельи высокий гость вышел скоро и буркнул своим товарищам, что у старца есть бумага, нечто вроде охранной грамоты. Какая грамота, откуда у старца она могла взяться и кто ее дал, областной чин не объяснил, но выглядел необыкновенно раздраженным. Таким образом, решили, что сделал это явно кто-то посторонний, введя непонятно зачем самих староверов в заблуждение, и при том осуществил подмену без труда, благо неубранных людских останков по здешним лесам, вырубкам и болотам валяется немало. А капкана никакого не было и быть не могло, хотя бы потому, что в таких местах охотники капканы не ставят. Не было в самом деле и никакой молнии, а напридумал все непонятно зачем чудак директор, на которого и свалили вину. Илью Петровича даже попытались убедить приезжие, чтобы он прилюдно сознался: мол, молния ему пригрезилась, или придумал он ее, перепутав действительность с литературным творчеством. Однако директор оказался до странности упрям и продолжал настаивать на том, что молния была, он видел ее своими глазами и нашел девочку прямо возле дерева. Люди в штатском были очень недовольны, директору пригрозили разобраться с его радиосеансами с заграницей и пообещали, что скоро он очень сильно пожалеет о своем упрямстве. Но Илья Петрович стоял на своем: молния была, чем окончательно закрепил за собой репутацию человека чудаковатого, помешанного на почве научно-фантастической графомании. Мнение народное, как это ему вообще свойственно, за один день переменилось теперь смеялись над бабками и над собой, что во всю эту чушь поверили. Словом, все благополучно и даже как-то водевильно разрешилось к общему удовольствию и облегчению, поскольку жить в постоянном духовном напряжении и воздержании от привычных удовольствий большинству посельчан было в тягость. Дорожка к скитскому кладбищу с неугасимой лампадкой со стороны "Сорок второго" снова заросла. Поселок погрузился в обычную жизнь с пьянством, глухим развратом, телевидением, игрою в карты и лото, сплетнями, пересудами. Только Илья Петрович, который, казалось бы, больше всех должен был радоваться тому, что вот все и выяснилось, правда восторжествовала и религиозники посрамлены, напротив, выглядел озабоченным и хмурым, как никогда.
Те несколько месяцев, что жил "Сорок второй" иной жизнью, когда все его обитатели ощущали свою причастность к некоему чуду, к святости и этой святости старались соответствовать, и последовавшее возвращение к обычному состоянию вещей поразили его так, как ничто в жизни не поражало. Энтузиазм Ильи Петровича враз износился, как туфли из искусственной кожи. Директор забросил телескоп, ничего не ответил обеспокоенным австралийским радиолюбителям, перестал читать братьев Стругацких и писать сам. Он разочаровался и во всесилии человеческого разума, и в педагогической деятельности, а самое главное - в окружающей его действительности. Илья Петрович никогда в симпатиях к инакомыслию замечен не был, но то, что его пытались подвергнуть насилию и склонить к лжесвидетельству, оказалось последней каплей, переполнившей чашу его кротости. Долгие годы он закрывал глаза на особые очереди в поселковом магазине, на ложь и цинизм власть имущих, на бесправное положение жителей "Сорок второго", многие из которых мечтали отсюда уехать, но сделать этого не могли. Все сделалось ему отвратительно - принудительное спаивание, закабаление людей, унижение. И что ждало его учеников дальше? Промышленные города, заводы, общежития, разврат? Сколько из них вышли в люди, а сколько сидели или сидят по тюрьмам? Сколькими он, директор, мог гордиться? Дурные были мысли, лукавые. Но грызли они Илью Петровича, лишали покоя и сна и дополняли его годами копившуюся усталость от бараков, от гула ветра, от паровозных свистков, визжания бензопил, белых летних ночей и мутных зимних дней. Усталость от этого леса, болот и комарья, от летней духоты, осенней распутицы, метелей и снегов. От жизни, где все человеческое подавляется, стоит на унижении и бесправии и оканчивается похоронами на болотном погосте.
В ту осень не хотелось ему ходить на охоту, собирать клюкву и грибы - не хотелось ничего из того, что он так любил. Надоело читать и писать романы, отсылать их в редакции и получать оскорбительно-вежливые или поощрительно-грубоватые отказы. Надоело ходить в школу и учить детей тому, что никогда в жизни никому из них не пригодится. Все чаще тянуло директора к одной отраде мыслящего интеллигента и бездумного пролетария, свободного художника и колхозного тракториста - к бутылке. Сперва смущался, когда брал в магазине, потом привык, и в поселке скоро привыкли к тому, что за несколько месяцев словно подменили директора. Хотя чему было удивляться - мало ли спивалось мужиков, а ему, одинокому, что оставалось? Но страннее и даже как-то оскорбительнее всего было то, что пил Илья Петрович не с начальством и не с путевыми мужиками, а с самым распоследним человеком, которого и за мужика-то не числили,- с подкаблучником Алешкой Цыгановым, и ему тоску изливал. Алешка слушал внимательно, точно ученик на уроке. Узнав об увлечении Ильи Петровича, он выпросил несколько романов и запоем их прочитал. Наивная душа, он плохо разбирался в особенностях жанра и воспринимал буквально придуманные порывистым автором чудеса про космических пиратов и агентов служб галактической безопасности, про разные блайзеры, гравилеты и прочие штучки и был уверен наверняка, что ученые все это уже давно выдумали и все существует в природе, но знать этого не следует, как не следует, например, никому ничего знать про Огибаловский космодром. Илье Петровичу и досадно, и лестно было слушать его восторженные похвалы. Перед ним был человек, простосердечно веровавший и в мощи, и в космические полеты, никчемный, забитый малый. Но подумалось ему, что на этом душевном пьянчужке все в мире и держится, только тот не ведает. А потом Алешка по пьяни признался, что все их разговоры наутро на бумагу записывает и отсылает в Чужгу, а за это пообещали ему по десять рублей в месяц начислять. Илья Петрович опешил сперва от такого признания и прогнать хотел простодушного Иуду. Но столько чистоты было в глазах у Алеши, что лишь рассмеялся директор и подумал: и хорошо, пусть услышит его еще кто-то - и злее прежнего, точно напоказ, костерил власть. Стал Илья Петрович приходить на урок с похмелья, потом похмелившись, а вскоре и вовсе частенько манкировать обязанностями. Уволить его хотели, да кем заменишь? Но потом вызвал председатель и велел язык укоротить. - З Цыгановым-то я поговорю,- сказал он серьезно.- А ось ты б, Петровычу, краще б не лопонив. - Отсюда не пошлют. - Послаты не пошлють, а из школы вылетиш. - И кем замените? - То-то й воно, що никым. На себе тоби наплюваты - про других подумай. - От правды все равно не отступлю. - Йой, Илля, погано ты скинчиш. Так ушел Илья Петрович из школы. Иногда бывало встрепенется, стряхнет с себя наваждение, устыдится, а потом снова сорвется пуще прежнего и уходит в запой. Да и пить совсем худо стало. Как раз в ту пору в далекой Москве затеяли безнадежное дело - пьянство на Руси искоренять. Для "Сорок второго", где магазины никогда изобилием не баловали, но хоть этой одной-единственной недостачи не было, времена наступили отчаянные. Илья Петрович с забулдыгами поселковыми в очереди стоял, ругался. Тут уж никто и не считал, что ты директор, напротив, самая последняя пьянь презирала и отпихивала. Разве что иногда бабка какая-нибудь сжалится да скажет: - Не ходи уж ты сам, Петрович, я тебе принесу. Бабке этой кланяться в ноги приходилось, благодарить униженно. Самому противно, а куда денешься. Чего не сделаешь, чтобы забыться и забыть, кто он и что с ним, а только выйти на крылечко и смотреть на черное таежное небо, где то сияние северное вспыхнет, то непонятные вещи начнут твориться, что смущали так поначалу посельчан, пока не свалили на запуски ракет метеорологические кошмары последних лет. - Россия, Россия, выморочный поселок, зоны, сектанты, военный космодром, мощи, чудеса, жульничество, святой старец, гэбисты, дурачок-стукач и спившийся интеллигент посреди всего - вот ты какая, Россия моя,- бормотал Илья Петрович.- А, Алеша? Ты запомнишь? Ты им передашь, не ошибешься? А ведь какие были цели, какие планы, какие мечты! Сколько силы было, сколько злости, желания доказать, что не зверь человек, что только облик его искажен и надобно очистить его и идеал показать. Не запугивать, не адскими муками грозить и не райскими усладами приманивать, а красоту жизни раскрыть, красоту мира, тела, души человеческой - красоту всего, чего сектанты чурались и подавляли в себе. Но какая уж тут красота, если в здешнем краю не то что жить - умирать страшно. Если обречены все, как родились, и проклятие висит на всю жизнь. Только вот с тем, что Маша Цыганова пропадет и погибнет, никак не мог согласиться Илья Петрович. Почему, думал он, любовь его затаенную, нежность назвал проходимец похотью, что преступного в ней было? Только теперь пьяный и опустившийся понимал Илья Петрович, что напрасно он ждал, когда подрастет эта девочка, которую для себя лелеял. Напрасно на других женщин не смотрел и до сих пор проходил, стыдно сказать, нецелованным. Чистым хотел с нею, чистой, жизнь связать. А ныне какой из него жених? Укатали сивку крутые горки, не дождался своего часа. Только бабки жалеют и талоны по старой памяти несут. Он за талон готов и телевизор починить, и плитку, и дрова наколоть, и воды нанести, хотя раньше все с удовольствием за так делал. Теперь же нет - без бутылки не подступись. Да и на вид ему уж за сорок. Но все равно, что бы с ним ни было, счастья он Маше Цыгановой желал. Ведь не в семнадцать лет в скит идти грехи замаливать и себя живьем хоронить. Должна же быть где-то жизнь настоящая, детишки, муж любимый, дом, достаток. Не может быть так, чтобы вся страна номерным поселком навсегда осталась и не нашлось в ней места для этой девочки. Не удалось спасти всех пусть хоть одну душу спасет. Но смотреть на нее, подросшую, прекрасную в ранней юности, и думать о том, что кому-то другому эта юность достанется и неизвестно еще, оценит ли тот, другой, красоту ее, горько было директору. Пил Илья Петрович тяжело, угарно, так что даже собутыльник его ломался и пощады просил. Алешка жаловался на Шурку, на загубленную жизнь, плакал и размазывал пьяные слезы по щекам, а потом засыпал. Но Илью Петровича сон не брал - напротив, навалилась на него пьяного бессонница, и, глядя на ружье, на стене висевшее, не раз размышлял бывший директор, что ружье на то оно и ружье, чтобы в этой драме выстрелить и разом прекратить все мучения. И, быть может, в черноте дула и таится та истина, что он безуспешно искал. Все равно проку от его жизни ни для кого больше нет и уже не будет.