Глава III. За други своя

Ранним утром, убирая свежевыпавший снег, Илья Петрович наткнулся на пьяного. Добрый дворник отвел его в комнату и уложил спать на своей кровати. Пьянчужка беспокойно ворочался, вскрикивал и бредил, взмахивая большими руками. "Ишь ты, прямо дирижер какой-то",- подумал директор и ушел мести двор. Когда он вернулся, гость сидел у окна и тоскливо смотрел в никуда. - Выпить нету? - спросил он хрипло. Дворник покачал головой. - Не держу. - Может, сходишь? Илье Петровичу слишком хорошо было самому известно то роковое состояние, когда все вокруг не в милость. Он постучался к своей работодательнице и спросил у нее бутылку водки. Раздобревшая Катерина нахмурилась, но поллитровку достала. Дрожащими руками директорский гость попытался сорвать крышку, пальцы его не слушались. - Ты что же это, даже бутылку открыть не можешь? - усмехнулся Илья Петрович и осекся - пальцы у пьяницы распухли и побагровели. Хозяин торопливо открыл бутылку сам, чтобы загладить неловкость, и старое полузабытое движение рук напомнило ему о долгих таежных ночах. У него заныло сердце, и подумалось, что те годы, даже самые угарные из них, были все же лучшими в его жизни. Мужичок меж тем быстро выпил, перевел дух и усмехнулся:

- Со всеми ты такой? - Со всеми,- пробормотал лирически Илья Петрович, которому враз вспомнились Алешка Цыганов, звезды, огибаловские ракеты, шорох в эфире, австралийские радиолюбители, снег, белые ночи, добрые старухи из "Сорок второго", очереди, талоны,- и первый раз за все это время Илью Петровича потянуло в тайгу. Он хотел плеснуть и себе, но удержался. Мужичок допил бутылку и ушел, но в последующие дни Илья Петрович не раз мысленно к нему возвращался: как он, где, под каким забором валяется пьяный и не замерз ли вовсе? Зима настала суровая, морозная, каких давно уже в Питере не было. Отвыкшие от холода горожане с покрытыми изморозью волосами, усами, бородами, шарфами двигались по улицам, окутанные дымкой своего дыхания. Через Неву ходили пешком, сонное солнце, пробивая студеное марево, лениво скользило по краю небосвода, и Илье Петровичу вспоминались заснеженный лес, звериные следы и охотничьи тропы. Странно было представить, что с его отъездом все это не исчезло, по-прежнему курится дымок над избами и на широких лыжах ходят по лесу мужики с ружьями, ночуют у нодьи, пьют чай и бездумно глядят на огонь. Столько месяцев он был свободен от этих воспоминаний, но теперь они обступили его, как призраки, и первый раз директор задумался об отъезде. Его обморочная любовь к Петербургу схлынула столь же стремительно, как и пришла.

Через несколько дней давешний пьянчужка вернулся. Он пришел совершенно трезвый, однако с бутылкой водки и в сопровождении молодой, но потрепанной женщины. - Пустишь к себе под грибок? - А ведь говорил, что не принесешь. - Я бы и не принес,- ухмыльнулся он.- Да вот встретил свою знакомую. Когда-то налил ей, а она не забыла. Что только две рюмки? - Я не пью. - Ты, может быть, сектант? - встревожился гость. - Нет, просто такой же беспутный человек, как и ты. - Меня, между прочим, весь Ленинград когда-то знал,- сказал пьяница надменно. - А теперь чего ж? - спросила девица насмешливо.- Даже угла своего нет. - Молчи! - Да ведь и я тоже,- задумчиво произнес Илья Петрович,- не всю жизнь метлой махал. А живу вот тут по чужой милости. И неожиданно для самого себя достал фотографию предпоследнего выпуска. - А, так ты учитель,- протянул мужик так разочарованно, что Илью Петровича покоробило: он привык в поселке к тому, что его уважают, и это пренебрежение было ему неприятно. Он пожалел, что достал фотографию, но вдруг в глазах его гостя, не выпускавшего карточку из рук, промелькнуло что-то странное. - Как зовут эту девушку? - Он указал на одно из лиц. Теперь побледнел Илья Петрович. - Почему она тебя интересует? - Это из-за нее я искалечил пальцы и стал никому не нужным. Девица мельком взглянула на фотографию. - Он ее на вокзале снял, переспал и с тех пор мается, забыть не может. - Не лги! - затрясся пьяница.- Не мерь всех по себе и не смей говорить, чего не знаешь! Она святая. - Подумаешь! - фыркнула девица.- Если каждую б... святой объявлять, места в раю не хватит. - Убирайся! - завопил калека. - Ничего себе, мое пьет и меня же гонит. Пьяница опустил голову на руки, и в глазах у него появилась такая знакомая директору тоска. Он ничего больше не говорил, только пил и курил. Подружка его заскучала и стала собираться, но мужик никуда не торопился. Илья Петрович сходил к Катерине за второй бутылкой - ему было с этим человеком хорошо, как когда-то было покойно и хорошо с Алешей Цыгановым. Меж тем назвавший себя скульптором совершенно опьянел и заплетающимся языком начал рассказывать о ритуальных убийствах и закланиях в какой-то бане, о сумасшедших плясках и радениях, из чего Илья Петрович сделал вывод, что его новый знакомый просто тронулся умом. Никакую Машу на самом деле он не видел и не знает, а вообразил себе, что именно она погубила его жизнь. Потом пьяница принялся клясть людей, которых показывают по телевизору и с которыми пил, а теперь никто не хочет его признавать и никому он не нужен, и когда Илья Петрович, подобно девице, заскучал, он наклонился к дворнику и тихо сказал: - Поклянись, что никому не скажешь. - Клянусь,- неуверенно произнес директор. Пьяница заозирался. - У тебя жучков нету? - Тараканы только. - Я,- зашептал он, жарко дыша директору в ухо и обдавая его теплой волной перегара,- прельстился лукавым замыслом и впустил в сердце свое и в дом свой лжеучителя. Он изуродовал мои пальцы, чтобы навсегда к себе привязать, но я ушел от него, и теперь Сатана преследует меня. От религиозной риторики Илье Петровичу стало не по себе, но человек этот, вернее всего потерявший пальцы по пьяни и придумавший жалостливую историю для того, чтобы ему наливали, необыкновенно тронул его тем, что из всех учеников он избрал именно Машу. - Хочешь, живи у меня,- сказал он.- Никакой Сатана тебя здесь вовек не найдет. - А ты меня ему не выдашь? - спросил пьяница подозрительно. - Зачем мне тебя выдавать? - смиренно ответил дворник. Катерина была страшно недовольна, но Илья Петрович уперся, и дворничиха вынуждена была примириться с новым жильцом. Пальцы скульптора не приобрели той ловкости, которая была им некогда присуща, но открывать бутылку он приспособился, равно как и держать в руках лом и лопату. Теперь они убирали двор вдвоем - два бывших великолепных профессионала: кладбищенский скульптор и школьный директор. Техник-смотритель, тридцатипятилетняя стервозная баба, знавшая, что эти двое не имеют прописки, пугала их тем, что донесет в милицию, и взвалила, помимо уборки территории, кучу посторонней работы. Она заставляла невольников разбирать подвалы, подсобки, грузить старую сантехнику, кирпичи и мешки с цементом, убирать чужие участки, так что начинавшийся с рассветом рабочий день заканчивался только поздним вечером. После Нового года декабрьские морозы сменила обычная для середины последних русских зим ростепель. То и дело выпадал снег, таял, замерзал, опять выпадал, и работы было много, как никогда. Илья Петрович по причине совестливости махнуть рукой на непогоду не мог и не приходил домой, пока не убирал участок. Скульптор же в те дни, когда не напивался, ходил по редакциям газет и пытался привлечь внимание общественности к тому, что творится в его мастерской, рассказывал о психотропных средствах, гипнозе и кодировании, используемых Божественным Искупителем. Однако в городе боролись с фашистами, обсуждали строительство дамбы, смотрели "Пятое колесо" и "600 секунд", а то, что рассказывал Колдаев, никому интересно не было. Отчаявшись сыскать правду в Питере, он принялся писать письма в Москву, в прокуратуру, Горбачеву, в Патриархию, в патриотические и демократические газеты, в тонкие и толстые журналы, но ему нигде не отвечали. Заинтересовались только в одной бойкой московской редакции, но, когда выяснилось, что Борис Филиппович не еврей, быстро охладели. Колдаев продолжал собирать материалы по тоталитарным сектам и твердить об их дьявольской изворотливости и опасности, куда большей, чем все опасности фашистской и коммунистической сил, вместе взятых. Он утомлял Илью Петровича разговорами и рассказами о таких вещах, в какие даже бывшему фантасту-графоману трудно было поверить, и тот относил их на счет неуемной фантазии коллеги. - Ну, хочешь, я сам туда схожу? - предложил он скульптору. - Не смей! Они затянут тебя. Я не знаю, как это получается, но когда он начинает читать свои проповеди, то превращается из обычного человека в дьявольского пророка. Если сегодня его не остановить, то завтра за ним пойдут миллионы. - Так уж прям миллионы? Они убирались в насквозь пропыленном подвале - у скульптора начался страшный чих, и он яростно швырял на улицу ящики. - Боже мой, как вы все слепы! Ты видишь мои пальцы? Так вот у них такие души! Ты знаешь, кто мы там были такие? Счастливые рабы. Мы часами делали глиняную посуду, расписывали, потом продавали ее туристам и все деньги отдавали. У нас не было ничего своего, все забирал он. Квартиры, машины, дачи - все отписывалось на имя Церкви. Иногда он уезжал - в Америку, в Европу, в Индию. Представлялся новым пророком, учителем, целителем, философом. А мы были счастливы его видеть. И если бы ты его увидел, ты бы стал таким же. Мне повезло - я не достиг высокой степени послушания. Те, кого он крестит, не возвращаются уже никогда. Илье Петровичу все эти разговоры о насилии над личностью до боли и скуки напоминали его самого в пору борьбы с Бухарой и никакого сочувствия не вызывали. Однако к человеку этому он привязался. Полюбивший ходить на митинги Колдаев часами пересказывал коллеге содержание речей, одними ораторами восхищался, других страстно ругал, глаза у него блестели, он твердил, что наконец-то его рабская страна встанет с коленей, распрямится, поднимется и прогонит всю оседлавшую ее нечисть. Она не допустит, чтобы женщины стояли в унизительных очередях в туалеты, чтобы ею правили негодяи и бездари. Он говорил теперь, что это единственный выход спасти людей и отвлечь их от ухода в секты. Приступы буйной ненависти сменялись нежностью, тоска - веселостью, сомнение - уверенностью. Но в конце концов политику он забросил. - Знаешь, Илюша, все это такая ерунда,- сказал скульптор однажды, вернувшись с очередного мероприятия. - А что не ерунда? - Жениться, детишек нарожать. - Ну и в чем же дело? - Мне уже поздно. А ты-то что? - Мне бы с собою разобраться,- сказал Илья Петрович.- Куда еще детей с толку сбивать? - Это все отговорки. В сущности, ты такой же калека, как и те несчастные. Здоровый мужик должен иметь детей. - У меня, знаешь, сколько детей было! - вздохнул Илья Петрович.- И ни одного из них я не сумел в люди вывести. Знать, рано мне еще отцом становиться. - Сколько же ты жить собираешься, Илюшенька? - Боюсь, что долго,- отозвался директор невесело. - А вот я, кажется, нет,- пробормотал Колдаев и открыл очередную бутылку. Весною скульптор слег. Болезнь напала на него в одночасье, он похудел, пожелтел, жаловался на слабость и постоянную тошноту, и даже водка не радовала его и не утешала, как прежде. - Душа просит, а тело гонит прочь. С болезнью он сильно переменился. Накупил дешевеньких картонных иконок, повесил лампадку, читал Библию, плакал и много молился. Илья Петрович со свойственной ему деликатностью в жизнь скульптора не вмешивался, но однажды, перехватив его удивленный взгляд, больной грустно произнес: - Когда у меня стояли настоящие иконы, я на них не молился. Несколько раз он просил, чтобы Илья Петрович отвел его в церковь. Там он исповедовался молодому священнику. Попик торопился и что-то строго и спешно ему выговаривал, а скульптор целовал холеную руку и плакал. Директор смотрел на все равнодушно: ему не нравились ни этот храм, ни эта религия, ни суетные священники. Все было фальшивым, недостойным и мелким, жалким суррогатом той истинной веры, что хранилась в таежном скиту. Когда они шли назад, он сказал: - Этот мир обречен. Никто его не спасет и ничего не изменит. Но скоро мы найдем еще одного человека и уйдем туда, где нет ни твоего Божественного учителя, ни Муна, ни кришнаитов, ни обмана, ни зла, где люди живут, как братья и сестры, будто ничего не произошло в обезумевшем мире. Там к твоим пальцам вернутся прежние упругость и ловкость, и из камня, дерева и глины ты станешь делать скульптуры Спаса и Богородицы. Мы украсим ими древнюю моленную, и люди истинной веры принесут им свои молитвы. - А ты, Илюша, все сказками себя тешишь. Не сердись на меня. Ты же знаешь, как я тебя люблю и за одну только нашу дружбу так судьбе благодарен, что со всем остальным готов смириться. - Я не сержусь нисколько. Пока ты этого не видел, поверить не можешь. Но когда увидишь... - Я не увижу этого никогда. Я скоро умру. Тише, не перебивай меня. Я всю жизнь торопился и дорожил каждой минутой, потому что знал, что рано умру. После меня не останется ничего. От всех своих работ я отрекся. Господь не дал мне большого таланта, а те малые крохи, что у меня были, я бездарно промотал. Что делать, я слишком поздно это понял. Когда я умру, ты найдешь у меня под изголовьем конверт. Это единственное, что я взял из дома. Уничтожь его. Не заглядывай туда, уничтожь - и все. Давать клятвы - грех, но прошу тебя - поклянись, что так сделаешь. - Хорошо, клянусь,- сказал Илья Петрович рассеянно. В то, что Колдаеву осталось жить совсем немного, он не верил и приписывал это его обычной мнительности. Сам же Илья Петрович был занят в ту пору совсем иными вещами. Вечерами он ходил в университет и на правах вольнослушателя присутствовал на лекциях, встречая среди профессоров тех людей, что когда-то приезжали в Бухару и тщетно пытались выдавить из затворников хоть одну книгу или икону. Профессора жаловались на то, что нива науки оскудела, на экспедиции больше не дают денег, все самое ценное вывозится или само уезжает на Запад. И их жалобы все больше укрепляли директора в правильности выбранного им пути. Но больше всего его заинтересовали лекции, которые читал известный биолог академик Рогов, хотя касались они более широких вопросов устройства мира.

Глава IV. Апокалиптики и нигилисты

Как это часто водится на Руси, человек весьма деспотичный в отношениях с близкими, Виктор Владимирович по своим политическим убеждениям был последовательным либералом. "Я не разделяю ваших убеждений, но готов отдать свою жизнь за то, чтобы вы могли их свободно высказывать" - вот был девиз, которым он руководствовался. Хотя он никогда не принадлежал ни к диссидентам, ни к правозащитникам, идей их не разделял, считал сумасбродными и для России неприемлемыми, тем не менее преследование оппозиционеров его раздражало, и он подписывался под всеми письмами в их защиту. Вероятно, по этой причине его ученая карьера не имела такого блеска, какого он заслуживал, его, как могли, придерживали и все-таки зажать совсем не могли. Но теперь на старости лет приходилось пожинать горькие плоды доведенных до логического конца идей. Оказалось, что политическая свобода еще не все или даже совсем не то, что требовалось, потому что, кроме порабощения общественного, позволявшего, однако, сохранить свое "Я", пускай даже ценой отказа от карьеры, существовало еще более тонкое и лукавое порабощение. Странно, но люди в массе своей не казались ему более свободными - он чувствовал в них вирус стадности. Они стали необыкновенно внушаемы, и любой подонок, сумей он на этой внушаемости сыграть, мог бы добиться того, что никаким большевикам и не снилось. Еще в ту пору, когда два следователя были национальными героями, а вся страна затаив дыхание смотрела, как ей морочат голову, почудилось ему, что опасность не в коммунистах недобитых кроется, независимо от того, брали они взятки или нет, а в чем-то другом, менее очевидном, но куда более значительном. Или, вернее, что коммунисты - это лишь частный случай соблазна, принимающего самые различные формы, и Бог весть, к каким последствиям эта незащищенность от новоявленных пророков могла привести. Подлинная же беда российская - ее сектантство. Сколь ни поднималось государство, сколь ни крепло на зависть соседям, сектанты все разрушали. Секты декабристов и народников, хлыстов и духоборов, большевиков и диссидентов, секты "новых русских" и Божественного Искупителя - как по заколдованному кругу мчимся, и снова спотыкаемся, и вниз скатываемся. Есть что-то завораживающее в этих учениях, и вовлекаются в них самые чистые души, а над ними стоят проходимцы и чужой чистотой пользуются. Сектантство и хаос, которые суть две стороны одной медали, пугачевщина и аскетизм, громадное пространство российское и тупорылая власть - вот и лихорадит русского человека, которому слишком неуютно живется меж двух полюсов. Всегда берется за абсолют одна крайность, доводится до абсурда, и тогда проливается кровь. Потому призвание интеллигенции Рогов видел в том, чтобы народ от этих крайностей уберечь. Заглядывая вперед, в то будущее, в котором Рогов жить не рассчитывал, но о котором хотя бы из-за Маши пекся, он думал, что когда страна упадет совсем низко, когда раствор этого пещерного хаоса перенасытится, то по одной жизни ведомым законам начнется обратное - кристаллизация. Разобщенные люди потянутся друг к другу, захотят закона и власти, и вот тогда-то все и решится. Тогда и потребуются те, кто имеет нравственную силу, здоровье и ум, чтобы не дать новому сектантству взять верх. А для этого надо сейчас в подполье хранить и поддерживать огонь, пока бушует непогода. Возрождение будет медленным и нескорым, но оно придет неизбежно. Только не видел академик никого, кто бы это возрождение мог начать,- видел стадо, но не было пастырей. Он глядел поверх жестокости и крови - глядел в будущее и силился понять, к кому придут люди, которым надоест друг друга убивать. И не видел. Подобно тому как Илью Петровича во времена суеверного наваждения в "Сорок втором" больше всего тревожили дети, так и Рогова ужасало то, что пустели университеты, не было тех пытливых глаз, что раньше встречались на лекциях, не было прежних вопросов, неожиданных, прямых и резких, на которые как ответить не знаешь. Скучно стало лекции читать, не для кого, и только странноватый, худо одетый бородатый мужчина лет сорока, то и дело терзавший его и на лекциях, и после лекций вопросами, ободрял Рогова.

Потерявший всех своих учеников, он нашел в нем благодарного слушателя. Так ненадолго они познакомились, и Рогову даже жаль было, что этот способный человек, оказывается, бывший директор лесной школы, работает дворником. В прежние времена, размышлял Виктор Владимирович, интеллигенция в дворницкие шла, чтобы душой не торговать и себя сохранять,- нынче же чего таиться и за доблесть измену духу считать? Теперь в школе работать и беднее, и менее престижно, чем в дворницкой, стало, так, значит, там теперь твое место, если ты учитель по совести. Но вразумительного ответа на столь прямо поставленный вопрос не услышал академик, кроме уклончивого намека на то, что есть у дворника своя гипотеза, которую надлежит ему проверить на практике, прежде чем предавать огласке. Ибо гласность поспешная, как показывают события, ни к чему хорошему не приводит. Мысль эта академику близка была, и не раз они беседовали и спорили. Это была пора, когда многие горячие умы о русской будущности и русской старине толковали. Так и сяк ее видели, ссорились, ругались, и спор их был отголоском давней распри о том, куда должна идти Россия - на Запад или на Восток. Дворник отстаивал идею национального своеобразия, толковал об исторической ошибке и необходимости историю повернуть, пока не поздно, вспять, вернуться к развилке, когда не по той дороге пошли, и сделать наново правильный выбор, и самыми распоследними словами поносил Петра Романова. Рогов предостерегал своего прыткого вольнослушателя от чрезмерного увлечения славянофильством, в котором тоже - справедливо, нет ли - определенное сектантство угадывал и приводил в качестве примера Пушкина, еще задолго до эпохального спора примирившего два течения отечественной мысли. Но дворник никакой правоты Петра не признавал. Он готов был не то что погрозить пальцем злосчастному императору, но взорвать его памятник и неожиданно разразился целой лекцией: - Мы, русские, взяли на себя непосильную ношу, когда приняли православие вслед за дряхлой и слабой Византией и отгородили себя от европейской цивилизации. Византийская религия нежизнеспособна и совершенно не приспособлена для какого бы то ни было развития. Однако молодая и бодрая Русь сумела переплавить эту мистику, преобразовать в мощнейшее созидание и поставить православие на службу собирания азиатских земель. Православие у русских было совершенно иным, чем у византийцев. Никон же отринул все самое крепкое, что было в народе, и заменил аскетичное двуперстие дряблой и женственной щепотью. Его реформа не только расколола общество, она загнала в подполье наиболее сильных и энергичных людей и открыла дорогу для трусов и приспособленцев. Она расплодила суеверие, презрение к обычной прозаической жизни, к накоплению и честности. Раскол часто сравнивают с европейской Реформацией, но ничего похожего между ними нет. Реформа Никона - это по своей сути контрреформация. Протестантство было, безусловно, прогрессивнее католичества, оно дало мощнейший толчок развитию Европы. Основой жизни каждого европейца, его нормой стал честный и добросовестный труд. У нас же все произошло наоборот. Петр пытался что-то переменить и приучить нас к Реформации, но он не поддержал староверов, причем не поддержал по сугубо личным причинам, и в том было его величайшее заблуждение. К моменту его воцарения Россия колебалась: еще можно было повернуть назад - необходимо было соединить энергию Петра с крепостью духа старообрядцев, и тогда мы не имели бы ни бироновщины, ни пугачевщины, ни восстания декабристов. Если бы Россия была вся Аввакумовской, у нас не было бы семнадцатого года. Мы имели бы совершенно другую страну, обогнавшую весь мир, устойчивую, стабильную и не допустившую, чтобы сумасбродная идея Маркса овладела большей частью ее населения и в одночасье была предана православная вера. Ту же ошибку допустили и энергичные люди - большевики, боровшиеся с религией и пытавшиеся подменить и без того расплывчатое православие никуда не годным обновленчеством. Фигура патриарха Тихона достойна равняться с Аввакумом, чего не скажешь о Сергии. С победой сергианства произошел закат русской церкви. Этого не понял весьма проницательный Сталин, восстановивший в правах не ту Церковь. То же происходит и сейчас. Лишь тот правитель, кто обопрется на старообрядцев, пока они еще окончательно не вымерли, сумеет привести Россию к процветанию. Трагедия старообрядчества и слабость его заключаются в том, что оно не сумело сохранить единства и само вдребезги раскололось. Но именно в этих маленьких осколках и сохранилась истина, и если их склеить, то тогда мы получим сосуд истинной и нерушимой веры. Рогов возражать не стал. Только подумалось ему: сколько же осталось и бродит еще по Руси таких вот чудаков правдолюбцев и правдоискателей! И Бог знает, как к ним относиться. Истина в том виде, в каком они ее разумеют, им всего дороже, но горячечность их, поверхностность суждений, самоуверенность и потрясающее легкомыслие способны увести в любые дебри. Человек этот был Рогову симпатичен и одновременно чем-то его пугал. Он старался убедить его избегать крайностей, чего бы эти крайности ни касались - политики ли, религии или искусства. Но дворник упрямо гнул свое, и общего языка найти они не могли. Однако по-человечески друг к другу привязались, и часто видели их проходящими вместе от университета до дома, где жил академик. Много было между ними говорено о российском будущем, о детях, кому в этом будущем жить придется, и много раз Рогов приглашал его подняться наверх, но застенчивый дворник под разнообразными предлогами отказывался, а потом и вовсе перестал посещать лекции. И ни тот, ни другой так и не узнали, что за всеми их спорами, поступками и делами стояла любовь к одному существу.