Вечером выбираемся за Щеголиху — довольно грязную деревеньку с неисчислимым количеством собак. За околицей Федор уступает рычаги Степану:
   — Про овраги помни.
   — Я по стерне.
   Стерня отлично держит машину, и Степан гонит вовсю. Ревет мотор, плавно покачивается кузов. Я стою на сиденье, вцепившись в борт, и через голову Степана слежу за приборами. Федор и Славка стоят рядом. Славка что-то кричит, но ветер уносит слова.
   Слева поле круто обрывается: там знаменитые щеголихинские овраги. Когда наш вездеход был юн, как жеребенок, мы испытывали его на этих склонах.
   Спидометр деловито отщелкивает цифры. Еще двадцать километров, и покажется заветная девятнадцатая тысяча.
   Впереди — темно-серая прогалина: здесь разворачивался трактор, содрав гусницами дерн. Я кричу об этом Степану, но он не сбрасывает скорость. Мы вылетаем на разъезженное место, и нас резко тащит влево.
   — Тормози! — кричит Славка.
   Поздно: левая гусеница, сорвав край обрыва, ползет вниз, и вездеход тащит и тащит, и я уже стою на сиденье как-то боком, потому что все перекосилось. И тут Федор рывком сдергивает меня на пол и наваливается сверху.
   Сразу смолкает мотор, и мы начинаем медленно, как во сне, валиться набок. Движение ускоряется, Федора отбрасывает в сторону, меня стукает о сиденья, я за что-то хватаюсь, а ноги продолжают летать по кузову. Гусеницы с оглушительным лязгом бьют по бортам, что-то гремит и грохочет, и вдруг все замирает. Я открываю глаза и вижу, что вишу на стоящем вертикально днище, вцепившись в стойку сиденья. Славка висит рядом, изогнувшись в три погибели. А Федора нет.
   — Приехали! —улыбаясь, объявляет Славка.
   Я отпускаю руки и съезжаю на борт: он теперь вместо пола.
   — Все живы? — глухо кричит из отделения водителя Степан.
   — Все, — говорю я и выбираюсь из машины.
   — Рожу всю раскровенил, — жалуется Степан. — Сунуло, понимаешь, рылом о щиток…
   И тут я вижу Федора. Он лежит ничком рядом с машиной, как-то неестественно выгнувшись.
   — Федя, ты что?
   — Рука… — Федор скрипит зубами. — Руку бортом… — Правая рука его по локоть накрыта вездеходом.
   Я хватаю борт, тяну, тяну так, что трещит спина, и кричу:
   — Степан!.. Славка!.. Степан!..
   — Отойди! — Славка силой отдирает меня от борта. — Восемь тонн, дура!..
   — Копать надо, — говорит Степан. — Славка, лопату! Ты как, Федя?
   — Давай живей, что за разговор, — сквозь зубы цедит Федор.
   Я уже копаю. Копаю пальцами, сдирая ногти. Славка с другой стороны роет лопатой. Степан лихорадочно отгребает землю.
   — Как же ты, Федя?
   — Ладно, Степа, после…
   Я знаю — как, но расскажу это потом, через неделю, на общем собрании всего нашего отдела. Он спасал меня, понятно? Спасал, потому что я стоял на сиденье, когда вездеход начал падать. Спасал и не успел уцепиться, и его вынесло из кузова.
   А сейчас я только рою и всхлипываю, и меня всего трясет. И Славка роет, роет, как помешанный, и Степан гребет землю окровавленными руками, потому что у него рассечен лоб и кровь идет, не переставая.
   — Держись, Федя. Держись, друг.
   — Держусь, Степа. — Федор вдруг охает и глухо матерится. — Шевельнуть невозможно.
   — Генка, тащи его руку!..
   Я тащу. Тащу осторожно, а она вся липкая от грязи и крови, и я чувствую, как ходят под моими пальцами острые осколки костей. Федор скрипит зубами и ругается.
   Потом мы со Славкой бегаем по полям и ищем палки, чтобы сделать шину. А места здесь голые, как блюдце. Наконец Славка натыкается на какую-то загородку, ломает ее, и мы бежим назад.
   Федор сидит, опершись спиной о машину, и курит. Рука лежит рядом на свернутом брезенте, словно чужая: нелепо и страшно вывернута распухшая, окровавленная ладонь. Степан стоит рядом и рвет на куски полотенце, рубахи, майки — все, что отыскал.
   — Славка, воды. В оврагах ищи: дождь неделю шел. Славка убегает за водой, а я стою с наломанными палками, понимаю, что мне предстоит, и никак не могу убить в душе страх. Я ни разу не видел, как накладывают шины, но ведь я — докторский сын.
   — Палки обстругайте, — тихо говорит Федор. — С сучками ведь приволокли.
   Степан стругает палки. Славка приносит воду, и я долго мою руки. Потом становлюсь на колени.
   — Ты кости не собирай, — говорит Федор. — Стяни их, и ладно. В больнице разберутся.
   Я выбираю обструганные палки и начинаю осторожно подсовывать их под руку. Федор дышит глубоко и часто.
   — Сейчас, Федя, сейчас. Степан, помоги.
   Мы обкладываем рану палками, и я бинтую. Федор бледнеет, откидывается на спину. Славка держит его за плечи и поит водой. Наконец — все. Закрепляю ленту, делаю петлю и подвешиваю запеленатую, как кукла, руку Федора на грудь. Никогда не думал, что у меня хватит на это пороху.
   — Ну как, Федя? — спрашивает Степан, — Мозжит, холера.
   — Двигай вместе с Генкой в Щеголиху.
   — В Щеголиху, Степа, ни к чему, — Федор говорит тихо, с перерывами. — В Щеголихе больницы нет. Надо в Брусняты.
   — Двадцать километров.
   — Дойду. Передохну только. Славка, чайку бы.
   Славка выволакивает канистру с маслом, поливает ветошь, вешает чайник. Потом долго ковыряется в рации, вздыхая:
   — Хана передатчику, ребятки.
   А Федор в упор смотрит на меня. Смотрит, словно требует чего-то или проверяет.
   — Ты что, Федя? Рука болит?
   — Акт. Точный километраж, обстановка, причины аварии, показания приборов.
   — До того ли сейчас, Федя? — вздыхает Славка.
   — Он — испытатель, Славка. А испытатель не на себя работает и даже не на нашу контору. Он на государство работает. На тех, кто следом пойдет. Составляй акт, Генка.
   Темнеет. Дождя нет, но низкие косматые тучи сплошь заволокли небо. Пока я составляю акт, перевязываю Степана, пока Федор пьет чай, опускается такая глухая мгла, что в трех шагах с трудом различаешь черную громаду лежащего на боку вездехода.
   — Курево возьми, Федя.
   — А вам?
   — Перебьемся. — Степан достает карту. — Гляди, Генка, вот дорога. Она не накатана, так что не сбейся.
   — Знаю я дорогу, — недовольно говорит Федор.
   Мы долго идем по шуршащей стерне. Я часто оглядываюсь и вижу далекий красный огонек нашего костра. Он делается все меньше и меньше, превращается в точку, а потом совсем растворяется в тяжелой влажной темени. Похрустывает под ногами солома, а обещанной Степаном дороги все нет и нет. И Федор молчит.
   — И чего он не тормознул? — вздыхаю я.
   — Кто?
   — Да Степан. Гнал, как на новой.
   — Зажги-ка мне спичку. — По тону чувствую, что Федор недоволен. — Мы — испытатели. Забыл? Мы ни машины, ни себя жалеть права не имеем: работа у нас такая. Кто-то должен проверять, Генка, на себя прикидывать. Чтобы потом люди в нашей машине спокойно себя чувствовали.
   — Но ведь перевернулись.
   — Так мы же перевернулись! —с раздражением перебивает Федор. — Ну и хорошо: доказали, что механизм поворота — дерьмо…
   Он замолкает, глубоко затягивается.
   — Болит, Федя?
   — Болтай, Генка, — глухо говорит он. — Давай звони что-нибудь.
   — Что?
   — Что хочешь, только не молчи. Книжки трави, кино, анекдоты.
   Я понимаю, что Федору нужно как-то отвлечься от мучительной боли, перестать думать о руке, и ничего не могу с собой поделать. Я вдруг перезабыл все книги, анекдоты и фильмы и плету что-то бессвязное только потому, что мне нельзя молчать.
   Не знаю, слушает ли меня Федор. Он по-прежнему грузно шагает сбоку, придерживая левой рукой ноющую правую, и курит папиросу за папиросой.
   А дороги все нет и нет. Стерня кончилась, пошли какие-то кочки, потом и они пропали, и под ногами зачавкала луговина. А дороги не видно. Впрочем, ничего не видно, даже руки, если поднести ее к самому носу. Сколько времени мы идем? Мои часы встали навеки после верчения в вездеходе, а у Федора… Да нет, часы ведь носят на левой руке.
   — Федя, сколько времени?
   — Давай, Генка, трави, — сквозь зубы говорит он. — Трави без остановки.
   Что я только ему не рассказывал в ту жуткую черную ночь! Книги, и фильмы, и всю свою жизнь, как она есть, без вранья, и даже то, как я познакомился с Владленой и почему оказался здесь. Мы все-таки вышли на какую-то дорогу и долго шли по ней, а потом опять сбились, пересекли луг и угодили на бесконечное картофельное поле. Спотыкались в глубоких бороздах, путались в ботве, а я все говорил и говорил, пока вдруг Федор не остановил меня:
   — Погоди, Генка. Слушай, или это в ушах у меня шумит?..
   Я напряженно прислушиваюсь и наконец улавливаю далекий собачий лай.
   — Собаки, Федя! Собаки лают!..
   — Да… да… — тихо и безразлично говорит Федор. — Это хорошо. Брусняты, значит…
   — Ура! — кричу я. — Тут чуть-чуть, Федя! Километра три…
   — Иди, Генка. Я сейчас. Передохну только…
   И он медленно опускается в ботву. Я подхватываю его, пытаюсь приподнять, но он стал куда тяжелее, чем обычно.
   Я долго уговариваю его, тяну, волоку, от страха не понимая, что он потерял сознание. Потом оставляю эти бесплодные попытки и сажусь рядом, тупо глядя на него:
   — Федя! Федь, ты слышишь меня?..
   Он не отвечает. Лежит в борозде, вытянувшись во всю длину. Может быть?.. От страха я сразу покрываюсь потом, осторожно приникаю к нему и слушаю, слушаю…
   Дышит!..
   Лихорадочно срываю с себя куртку, свитер. Курткой накрываю его до подбородка, свитер подсовываю под голову. Это все, что я могу для него сделать. Нет, не все: я должен привести людей. И я, задыхаясь и путаясь в ботве, бегу через бесконечное поле на собачий лай, а впереди по-прежнему не видно ни зги. Я спотыкаюсь о борозды, падаю и снова бегу, пока не натыкаюсь на плетень.
   Здесь я останавливаюсь. Пот застилает глаза, в уши часто и тупо тукает сердце, и я уже не слышу никакого собачьего лая. В глазах какая-то пелена и яркие точки, и ни черта не видно. Потом различаю что-то темное, соображаю, что это дом, и мешком переваливаюсь через плетень.
   Почему-то я не стучу в этот дом, а пересекаю двор и выхожу на улицу. Я выглядываю огонек, но избы безглазо смотрят на пустынную улицу. И тут я замечаю новый, в три окна дом и дряхлую березу у крыльца. Я прятался под нею, когда Ане открывали дверь. Стучу кулаком. Грохот отдается по всей улице, но я все равно стучу. Наконец старческий глухой голос спрашивает:
   — Кто там?
   — Несчастье! — кричу я. — Человеку плохо! Мы испытатели!
   — Какие испытатели?
   — Ну, машину испытываем! Рядом с вами, через речку…
   И вдруг слышу какой-то разговор.
   Дверь распахивается:
   — Ты, Гена?
   На пороге Аня. Белая рубашка, плечи прикрыты платком. За нею — костлявый старик в кальсонах и какая-то женщина.
   — С Федором плохо. Лежит на поле, без сознания.
   — Входи. Я оденусь.
   Вхожу в избу. Старик зажигает свет и остается стоять, во все глаза глядя на меня. Из-за занавески пялится женщина. Аня уходит за эту занавеску.
   — Рассказывай.
   Сажусь на лавку и начинаю рассказывать. Дед буравит меня глазищами. За занавеской что-то бормочет женщина.
   — Ну, все! Замолчали! — резко обрывает ее Аня.
   Она выходит уже в брюках и свитере, деловито поправляя волосы:
   — Ты почему в одной рубашке?
   — Федору оставил.
   — С ума сойти! Деда, дай кожушок.
   Дед покорно приносит что-то вроде овчинного пиджака. Я надеваю его, вслед за Аней иду к дверям.
   — Анечка! — растерянно кричит женщина. — Ночь ведь!..
   — Ладно! — сердито говорит Аня. — Не одна ведь иду.
   Мы оказываемся на улице. Старик и женщина смотрят из дверей. Кажется, женщина плачет.
   — Не дотащим, — соображаю я наконец. — Он тяжелый.
   — Да? — Она сердито покусывает нижнюю губку. — Пошли.
   — Куда?
   — Пошли, пошли, Лешка сегодня дома.
   Мы поднимаем Лешку — того самого, с могучей челюстью. Лешка бежит за Костей, и мы, стуком и криками разбудив полдеревни, уходим в бескрайнее картофельное поле. Бродим, кричим, зовем, и наконец Костя натыкается на Федора. Он все так же лежит в борозде, не слышит и не видит, но сердце у него все-таки бьется.
   Ребята несут Федора в деревню, а я второй раз рассказываю, что случилось. У околицы они осторожно кладут Федора, закуривают, и Щелкунчик у меня спрашивает:
   — Тебе на базу надо?
   — Надо. Но сначала в больницу.
   — В больницу мы без тебя его отволокем. Крой, друг, на свою базу, а заодно доктора подними. Он возле магазина.
   — Я с ним пойду, — объявляет Аня. — Он напутает. Мы будим врача и по мостику перебираемся на другой берег. База встречает нас гробовым молчанием: даже Фишка куда-то пропал. Мы долго колотим в дверь, и в конце концов на стук выползает сонный Ананьич:
   — Ну, чего надо? Чего?
   — Ананьич, это я! Несчастье, Ананьич!
   — Ну, чего надо?
   Ананьич пьян в лоскуты. С трудом выясняем, что база ликвидирована и завхоз ждет только нас, чтобы увезти на вездеходе остатки имущества. На изложение этих новостей Ананьич затрачивает последние силы и бездыханно падает в мои объятия. Я запихиваю его в дом и прикрываю дверь:
   — Что делать?
   — На почту! — решает Аня. — Сейчас девочек подниму.
   Мы бежим назад, стучимся в чьи-то темные окна. Объясняем, ругаемся, отбиваемся от собак. Люди спросонок ничего не соображают, но мы находим телефонистку и идем на почту.
   — Белоярка!.. — певуче кричит в трубку телефонистка. — Давай область! Область давай: срочный вызов!..
   На линиях все спят здоровым служебным сном, путают включения, лениво отругиваются. Аня сменяет благодушную телефонистку и начинает энергично поносить всех подряд. Мне становится не по себе, но связь налаживается, и уже я ору в трубку:
   — Георгий Адамыч! Это Крутиков! Слесарь! Авария у нас! Перевернулись возле Щеголихи! Щеголихи!.. Что?
   Голос главного:—точно с того света, но я ору свое. Мне надо, чтобы он понял, чтобы принял меры, чтобы к вечеру Степану и Славке была оказана помощь. Наконец он, видимо, что-то соображает. Кажется, спрашивает о Федоре и уточняет место катастрофы. Ору по складам, убеждаюсь, что он понял, и с облегчением вешаю трубку.
   — А деньги? — интересуется телефонистка. — Срочный ведь…
   Денег у меня нет: я отдал их Славке на котловое довольствие. Объясняю, но девушка очень расстраивается.
   — Я заплачу, — говорит Аня. — Выписывай на меня.
   С почты мы бежим к больнице. В окнах — свет, на скамейке у входа — Щелкунчик и Костя.
   — Порядок!..
   Я ломлюсь в дверь, но меня не пускает сердитая пожилая сестра. Рвусь, и на шум появляется доктор:
   — Утром приходите.
   — Вы только скажите: плохо, да?
   — Утром! Не раньше десяти! Все!
   Я возвращаюсь к ребятам. Лешка предлагает сигарету. Я автоматически беру ее и тут же роняю.
   — Готов? — сочувственно спрашивает Костя. — Иди-ка ты спать.
   А я не могу встать. Не могу говорить, двигать руками: так я еще никогда не уставал. Никогда в жизни…
   — Обопрись на меня. — Аня обнимает меня за плечи. — Сильней, не бойся. Я крепкая.
   Кое-как поднимаюсь. Колени дрожат и подгибаются, я почти вишу на Ане.
   — Мы тут будем, — говорит Лешка. — Может, ему кровь понадобится.
   Я обнимаю Аню за плечи, и мы медленно бредем по тихой улице. Чуть светает.
   — Ну еще шажочек, — приговаривает она. — Ну еще….
   Я ковыляю, как робот: перетаскиваю каждую ногу в отдельности. В голове — шум, глаза слипаются, и если бы Аня сейчас оставила меня, я бы просто рухнул. Но она нежно и требовательно командует, и только поэтому я кое-как передвигаюсь.
   Наконец мы останавливаемся возле ее дома. В окнах света нет. Аня оглядывается:
   — Знаешь что? Не будем их беспокоить, а? Пойдем на сеновал: кожушок у нас есть.
   Она бесшумно открывает калитку, машет рукой, и я плетусь следом. Пересекаем двор, входим в сарай.
   — Лезь! — шепчет она.
   Я нащупываю лестницу, лезу и сваливаюсь в мягкое, душистое сено. Все сразу начинает куда-то плыть, качаться…
   — Ты где? — шепчет Аня. — Погоди, я дерюжку нашла.
   Она возится где-то рядом, разгребая сено, а я из последних сил борюсь со сном. На сеновале темнотища, хоть глаз выколи.
   — Давай кожушок.
   По крыше начинает редко постукивать дождь. Это действует убийственно: у меня уже нет сил пялить в темноту глаза. Но тут неожиданно прямо подо мной орет петух. Орет таким противным хрипатым голосом, что я сразу просыпаюсь.
   — Иди, — шепчет Аня. — Я постелила. Ну, где ты? — Она находит меня, укладывает, заботливо накрывает. — Спи.
   Кажется, что-то теплое, нежное вскользь касается моей щеки. Кажется — потому что я сразу же проваливаюсь в глубокий сон…
   Не скажу, что сразу вспоминаю о Федоре, как только просыпаюсь. Нет, я не забывал о нем ни на мгновение, я помню, что он в больнице, что ему плохо, но думаю не о нем. Я пишу сейчас правду: после этой ночи я ничего не хочу выдумывать. И я, помня о друге, пытаюсь вспомнить, был тот скользящий поцелуй в темноте или мне это только показалось. Вот о чем я думаю, и мне не стыдно, потому что я ничего не сочиняю. Я больше не хочу прикидываться лучше, чем я есть, сочинять себе биографию и врать кому бы то ни было. Не хочу и не буду. Хватит.
   Где-то Аня сейчас? Может быть, уже уехала и больше мы никогда не увидимся? С этими мыслями я спускаюсь по лесенке и… вижу Аню. Прикрывшись каким-то коротеньким, дырявым половичком, она сладко спит на охапке соломы рядом с курятником. Ей холодно, она скорчилась, подтянув коленки к подбородку, а половичка все равно не хватает.
   Я сажусь и смотрю на нее, и мне так спокойно и так хорошо, как никогда еще не было. Я не разглядываю ее, хотя вижу всю: и ноги, и рассыпанные в сонном беспорядке пшеничные волосы, и удивительное, розовое, чистое-чистое лицо, Я ничего не разглядываю, я просто любуюсь ею, и, наверно, поэтому сердце мое не стучит, а нежно, до сладкой боли замирает в груди. Я вижу, как чуть вздрагивают ее ресницы, как шевелятся пухлые, по-детски оттопыренные губы, и чувствую себя сильным. Настолько сильным, что могу взять ее на руки, прижать к себе и нести всю жизнь.
   Она просыпается вдруг, сразу же садится и смотрит на меня круглыми, испуганными глазами, — Ты давно здесь сидишь?
   — Нет.
   — А зачем?
   — Боялся разбудить.
   — Я лохматая?
   — Ты красивая.
   Она вспыхивает, отворачивается, приводит себя в порядок. Говорит, не оборачиваясь:
   — Опять подглядывал? — В голосе ее звучит нежность, я чувствую ее и улыбаюсь. И знаю, что она тоже улыбается, хотя не вижу ее лица. — Я тебе нравлюсь?
   — Очень, Аня.
   — И ты не врешь?
   — Нет. Я говорю правду. Я мог бы сказать, что влюбился…
   — Не надо! — Она резко поворачивается, глаза ее сияют. — Пойдем в больницу.
   И протягивает мне руку. Так, взявшись за руки, мы выходим из сарая. И носом к носу сталкиваемся со стариком: он в упор смотрит на нас тяжелым коровьим взглядом.
   — Доброе утро, — растерянно бормочу я.
   Старик молчит. И Аня молчит тоже, только крепко сжимает мне руку и идет прямо на деда. Он отступает, пропуская нас, и тут я замечаю, что из-за плетня на нас смотрят две бабы. И тоже молчат. И мы идем как сквозь строй.
   Мы проходим двор, перед калиткой Аня оказывается впереди, и только теперь я вижу ее измятые брюки и соломинки в волосах.
   На улице, уже отойдя от дома, мы останавливаемся. Аня по-прежнему держит меня за руку, но смотрит в сторону, чтобы я не видел ее глаз.
   — Вот. — Она мучительно улыбается. — Доброе утро, товарищи.
   — Аня, что ты? — Я знаю, что с ней. Знаю, что с нами, и все равно говорю. — Что случилось, Аня?
   — Ничего. — Нижняя губа ее начинает непроизвольно дрожать. — Пойду домой.
   — А… мы же хотели в больницу?
   — И ведь ничего не объяснишь, — вдруг горько говорит она. — Ничегошеньки не докажешь, и не надо же ничего доказывать.
   — Но это же… Это же нехорошо.
   — Ох, Гена, Гена, не знаешь ты нашей деревни! — почти со стоном произносит она и решительно высвобождает руку. — Хорошо, что я сегодня уезжаю.
   — Но мы увидимся?
   — Обязательно. Я приду на почту: мне телеграмму отправить надо.
   Она поворачивается и медленно, словно превозмогая себя, идет назад. Но чем ближе подходит к дому, тем все решительнее делается ее шаг и выше поднимается голова. И я горжусь ею.
   В больницу меня пропускают сразу. У доктора измученное лицо, огромные мешки под красными глазами:
   — Проходите в палату.
   Федор лежит у окна. Глаза закрыты, и сначала мне кажется, что он спит. Я долго гляжу на его осунувшееся, небритое лицо, но тут он открывает глаза и улыбается:
   — А, Генка. Садись, друг.
   Я сажусь в ногах на табуретку.
   — Ну как, Федя?
   — Бывает хуже. Сообщил на завод?
   Я смотрю на его забинтованную руку и никак не могу сообразить, что с ней произошло. Она уменьшилась, став вдвое короче, и я наконец понимаю, что ее просто-напросто отняли почти по локоть…
   — Да, брат, — тихо говорит Федор. — Такие дела…
   Я кусаю прыгающие губы, а слезы уже бегут по щекам. Я всхлипываю, размазываю их, скриплю зубами и реву. Реву, как мальчишка…
   — Ничего, сынок, реви, не стесняйся. — Федор улыбается. — Это последние твои слезки. Потом и захочешь поплакать, да не выйдет ничего.
   Я вытираю слезы и рассказываю, что звонил главному, что Ананьич пьян в стельку, что с базы все уехали и что сейчас я опять пойду звонить на завод, потому что боюсь: напутают.
   — Деньги возьми, — говорит Федор. — Бери, бери: и звонить надо, и есть надо.
   Приходит сестра и просит меня уйти: Федора везут на перевязку. Я сую деньги в карман и иду, но Федор останавливает меня.
   Подхожу. Левой рукой он протягивает мне что-то маленькое:
   — Возьми, сынок. На память.
   Мундштук. Последний, который сделал Федор. Самый последний, больше не сделает.
   Я иду на почту, заказываю завод. Пока жду соединения, пишу письмо: его отвезет Аня.
   Я пишу о Федоре: ни о чем другом я не могу сейчас писать. Пишу о самом дорогом моем друге и мечтаю стать хоть чуть-чуть похожим на него.
   Прости, мама, я кончаю письмо: за окном мелькнул наш газик. Кажется, приехал Лихоман…