Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Борис Васильев
Кажется, со мной пойдут в разведку...
1
Проклятущая у нас работа, — позевывая, говорит Федор. — Ни тебе отгулов, ни тебе двух выходных. Каторга!..
Он лениво переворачивается, подставляя солнцу могучую грудь, густо заросшую упругим ржавым волосом. Под левым соском видна чуть расплывшаяся наколка: орел, терзающий голую женщину. И надпись: «Не забудь Севастополь. 1960 год».
Мы лежим на берегу тихой, задумчивой речки. Купаемся, жаримся на солнце, дремлем и снова купаемся до синевы. Жарились вчера, жаримся сегодня, и неизвестно, сколько суток нам предстоит еще жариться на этой сонной речушке.
Вездеход, который мы испытываем, третьего дня ушел на завод: потекло масло из вентилятора. На базе остались вещи, горючее, запчасти. Никто на них не покушается, но для порядка решили держать караульщиков, и выбор пал на второй экипаж. Второй экипаж — это мы: Федор и я. Федор — водитель, я у него на побегушках, хоть и числюсь по ведомости слесарем. Правда, оставался с нами еще Славка — третий член экипажа, помощник Федора. Но не успела осесть пыль, поднятая вездеходом, как Славка, подмигнув Федору, торопливо зашагал к речке: на том берегу, прямо от воды, начинались огороды деревни.
— Куда это он? — удивился я.
— К бабе, — лениво пояснил Федор. — Баба у него в деревне.
Когда при мне говорят «баба», я оглядываюсь, нет ли вблизи женщин. Оглянулся я и тогда, но вокруг не было ни души, только приблудный пес Фишка задумчиво искал блох. Вот с того дня мы и валяемся на берегу втроем: Я, Федор и Фишка. Славка как ушел, так и сгинул: там, конечно, интереснее, чем у нас…
— Труд есть необходимость, — вдруг изрекает Федор. — Так, что ли, Москвич?
Москвич — это я. Обычно Федор зовет меня по имени: Генкой, но, когда хочет позлить, прибегает к ироническому: «Москвич». Сначала я очень сердился, когда меня так называли, а потом сообразил, что надо терпеть. В моем присутствии все только и делали, что под разными предлогами поносили эту машину.
— Ну, объясни: труд — необходимость или обходимость?
— Ну, необходимость…
— Значит, блох кормить ты по необходимости прибыл? — лениво продолжает он.
Он все делает с этакой артистической ленцой: лениво говорит, лениво переворачивается на другой бок, лениво ест, спит, пьет, работает. Точнее, это не лень: это расчетливое отсутствие торопливости. А блох действительно уйма. То ли их поставляет Фишка, то ли они размножаются в геометрической прогрессии. Первое время я не мог спать, но потом меня научили класть под себя полынь: блохи, оказывается, ее терпеть не могут…
Я молчу. Молчу изо всех сил.
— И какая у тебя была необходимость рвать когти от папы с мамой, не понимаю. Пользы от тебя, как от Фишки, а разговоров!.. «Мы — строители коммунизма! Мы — добровольцы. Мы — молодые энтузиасты. Мы, мы, мы!..» Вот и мыкайся теперь, товарищ идейный слесарь. Мыкайся и воображай, что без тебя всем нам будет сквозная дыра.
Ну, что я могу ему сказать? Что весь десятый класс мы до хрипоты спорили, как жить дальше? Что тираж «Комсомолки» раскупается в две минуты? Что хочется уважать себя не только за пятерки в аттестате? У Федора на все один ответ:
— Мало отцы ремней излохматили о ваши задницы, энтузиасты. Мало!..
А меня отец вообще никогда не бил. Только страдал, когда я что-нибудь выкидывал. Страдал, страдал, а потом сгинул. И остались мы с мамой и с Наташкой: ей тогда только-только год исполнился…
— Если бы тебя на БАМ занесло или, скажем, на Нурекскую ГЭС, я бы понял, — продолжает Федор, не обращая внимания на мое упорное молчание. — Там — передний край, газеткой пахнет, слава опять же. А у нас, друг милый, работенка незаметная: мотай километраж, пока не посинеешь, да дефекты строчи в ведомость. Однако ты почему-то к нам завернул. Соображения у тебя какие были или так, от легкости ума?
Интересно, сколько дней он будет потешаться, если я расскажу, каким образом оказался здесь?..
Я ехал совсем в другую сторону. Ехал, выдержав мамины слезы после того, как срезался на приемных экзаменах в МЭИ.
Но маме-то я не сказал, что сознательно срезался: с той поры, как отец ушел, она отказалась от алиментов и волокла нас с Наташкой на одну зарплату. А Наташка — почти артистка, ей учиться надо, все говорят. А у меня нет никакого таланта, я и поработать могу, чтоб маме полегче было и чтоб Наташка во ВГИК могла поступить. Вот я и наврал, что срезался. Тогда списались с дядькой, купили мне билет, нагрузили до отказа советами и сунули наконец в купе до Новосибирска.
Попутчиков было двое: молодой парень и невероятно интеллигентный старичок в золотых очках. От парня попахивало пивом, и мама начала обстоятельно разъяснять старичку, как нужно приглядывать за мной.
Как только поезд тронулся, старичок надел домашнюю куртку и ушел в соседний вагон играть в преферанс. С той минуты мы видели его только по ночам: он являлся ровно в половине двенадцатого, а утром, наскоро проглотив чай, удалялся «доигрывать пульку». В этом постоянстве было что-то мистическое, и все относились к старичку с огромным уважением.
А мы с парнем до Ярославля проторчали в коридоре у открытого окна. Парень оказался офицером. Он возвращался из отпуска и говорил только о подводной охоте. Перед Ярославлем он похлопал по карманам, извлек рубль и послал меня на вокзал за сигаретами.
Когда я вернулся, я увидел ее. Увидел в самый невыгодный для женщины момент: в момент какой-то удивительно сосредоточенной раздраженности. Лейтенант только что водрузил ее чемодан наверх и повернулся к ней с улыбкой, с которой принято заговаривать с молодыми женщинами. Она равнодушно посмотрела на него и обратилась ко мне:
— Это ваше место? — Глаза у нее были шоколадные. Я никогда не встречал глаз такого цвета и такой бездонной глубины, онемел и едва успел кивнуть, как она заявила:— Вам придется уступить его мне.
Я молча перетащился на этаж выше. Проводница принесла белье, и новая пассажирка принялась стелить постель с таким ожесточением, что мы сразу вышли в коридор. Лейтенант закурил, протянул пачку мне:
— Н-да, очаровательное создание…
Почему-то я закурил тоже. Закурил третий раз в жизни, держа сигарету, как свечку. Пассажирка выглянула в коридор:
— Дайте закурить.
Лейтенант с неестественной торопливостью щелкнул зажигалкой. Женщина прикурила, вернулась в купе и села возле столика.
Мы молча стояли у окна: лейтенант спиной, а я боком к полуоткрытой двери. Я смотрел в окно, но уголком глаза все время видел ее. Она достала книгу, положила на столик и закинула ногу на ногу. Узкая юбка натянулась, соскользнув с круглого колена, но она не заметила. Сидела, глядя в книгу отсутствующими глазами, держала сигарету кончиками пальцев, и я сразу догадался, что курить она не умеет. Вдруг она повернула голову, и я увидел слезы на ее лице. Я невольно вздрогнул, а она, вскочив, с лязгом захлопнула дверь…
Утром я проснулся от незнакомого звонкого голоса:
— Подъем, юноши!.. — Она стояла в дверях, сунув руки в карманы халатика и… улыбаясь. — Пять минут на одевание! — скомандовала и закрыла дверь.
Мы молча смотрели друг на друга.
— Н-да… — Лейтенант поскреб затылок. — Женщины, брат, существа непостижимые.
В этом вопросе я мог опираться только на семнадцатилетний опыт жизни с мамой и тринадцатилетний — с Наташкой и поэтому промолчал. Мы пошли умываться, а когда вернулись, на столике стояли шесть стаканов с чаем.
— Доставайте провизию, у кого что есть, — сказала она. — У меня нет ничего, но зато я буду за вами ухаживать.
Уничтожая мамины пирожки, мы узнали, что пассажирку зовут Владленой Ивановной…
А потом лейтенант встретил однополчанина и надолго перекочевал в другой вагон. Мы остались одни. Выбегали на станциях пить фруктовую воду, покупали семечки и поразительно невкусный шашлык, нанизанный на рубленные топором лучины. Где-то за Кировом ей пришло в голову раздобыть вареной картошки и огурцов. Мы раздобыли и долго бежали по перрону за последним вагоном.
Я почти не говорил, только смеялся, большей частью невпопад. Зато она болтала за двоих, и скоро я узнал, что она инженер, ездила в Ярославль в командировку, а сейчас возвращается на завод. Узнал, что резина на катках вездехода никуда не годится, что вентилятор еще не отработан, что мотор перегревается на тяжелых грунтах, что… Словом, я узнал все, кроме того, что случилось в Ярославле и почему она плакала вчера вечером.
По-моему, потом я уже ничего не соображал. Я смотрел в ее шоколадные глаза, слушал, как бьется мое сердце, и думал, что такой красивой женщины я никогда еще не встречал. Даже знаменитая Ирка из 9-го «Б», в которую была влюблена вся школа, теперь казалась мне просто смазливой ломакой.
Пришел лейтенант. Он страшно радовался, что едет в гражданском и может плевать на патруль. Спать он не желал, но Владлена все-таки уложила его. Мы с нею вышли в коридор и, вероятно, простояли бы там до утра, если бы проводница не предупредила Владлену:
— Через час ваша остановка.
— Жаль, — сказала Владлена и пошла в купе укладывать вещи, а я остался.
Я ни о чем не думал. Просто слушал, как стучат колеса, и смотрел в темноту, подставив лоб ночному ветру. Было очень грустно и тревожно, и я чувствовал, что сейчас сделаю либо непоправимую глупость, либо шаг навстречу счастью. Я прошел в купе и снял сверху два чемодана — ее и свой…
Поезд ушел. Мы стояли на маленькой, скудно освещенной платформе. Было два часа пятнадцать минут.
— Если бы ты был хоть на пять лет совершеннее, я бы, пожалуй, влюбилась в тебя, — сказала Владлена. — Пойдем в зал: первый автобус на завод только в пять утра…
Прошел месяц, и вот я лежу на горячем песке рядом с опытнейшим водителем завода. Он хороший парень, и я готов терпеть его насмешки. Готов не спать ночей или валяться на песке, когда вездеход отправляют на ремонт. Готов жевать черствый хлеб, запивая водой, когда «мотают километраж» и нет времени даже на то, чтобы перекусить в какой-нибудь придорожной забегаловке. Готов махать кувалдой до оранжевых кругов перед глазами, соединяя тяжелые траки гусеницы. Ко всему этому я подготовился, когда стоял один в коридоре вагона и слушал, как стучат колеса. Но к одному я оказался не готов — к тому, что я и Владлена будем работать на расстоянии двухсот километров друг от друга: она осталась на заводе, а меня сразу же послали на испытания…
Фишка поднимает лохматые уши. Пес он деликатный и никогда не позволит себе залаять, если хозяева молчат. Только поднимает уши и чуть слышно ворчит.
Я тоже прислушиваюсь: из-за кустов доносятся неразборчивые голоса. Федор садится, обняв голые колени. — Кто-то пожаловал. Поинтересуемся? Не ожидая ответа, он встает и, пригнувшись, идет к кустам. Он умеет ходить так, что не дрогнет ни одна ветка. Фишка бежит впереди, прижав уши и оглядываясь. Я поднимаюсь, когда оба скрываются в кустах.
Я хожу, как всякий нормальный городской житель: спотыкаюсь на ровном месте и цепляюсь за кусты. Исцарапавшись и вдоволь наломав веток, выдираюсь наконец на простор.
Противоположный берег скрыт песчаным косогором. Мне не видно, что там происходит, но голоса слышны отчетливо: молодые девичьи голоса. Федор лежит на вершине, замаскировавшись кустами лозняка. Фишка расположился рядом. Пыхтя и оступаясь в сыпучем песке, поднимаюсь к ним. Федор грозит кулаком:
— Тихо!
Сдерживая дыхание, тяжело плюхаюсь на горячий песок. Устроившись, осторожно выглядываю.
До противоположного берега можно спокойно добросить камень. Он рядом — узкая полоска песка, с трех сторон зажатая непролазными зарослями ольшаника. На кустах белеют полотенце, платья и что-то еще, а у самой воды — две девушки. Толстуха сидит лицом к нам, подняв коленки и скручивая на затылке волосы. Сначала мне кажется, что на ней белый купальник, но потом понимаю, что ничего на ней нет, а то, что я принял за купальник, — просто куски незагорелого тела. Улыбаясь, она что-то говорит второй, но слов не разобрать: рядом журчит протока.
Вторая — тоненькая, с покатыми плечами и прической, какую можно соорудить только в городе, — стоит возле. Она уже сняла платье, и то, что пока осталось на ней, невесомо и не предназначено для пляжа.
— Кино… — беззвучно шепчет Федор. — Как это называется?
Я знаю, как это называется: стриптиз. Я никогда не видел его, но наврал ребятам, что однажды попал в Дом кино на закрытый просмотр французского фильма, где под музыку раздевалась героиня. А на самом-то деле я впервые вижу девушку не в купальнике, и сердце стучит так, словно я второй час подряд машу полупудовой кувалдой.
Засмеявшись, она отводит руки за спину и, шевельнув плечами, сбрасывает лифчик. Размахнувшись, бросает лифчик к кустам, но он не долетает и мягко ложится на песок. А она вертится по берегу, приплясывает, и размахивает руками, и смеется, закинув голову. Белая девушка в розовых трусиках на желтом песке. Она танцует и поет, и сквозь безостановочное журчание воды я слышу, что она поет. Сейчас она снимет последнее, что на ней надето. Снимет, поскольку не знает, что мы лежим за кустами. Снимет и станет еще беззащитнее. И тут вдруг я подумал, что кто-то вот так же тайком подглядывает за Владленой, видит, как она раздевается, как поет и танцует для самой себя. Подумал, и мне стало жарко— кажется, я даже покраснел, — и что есть силы заорал то, что пела девушка:
— Пусть всегда будет мама!..
Что тут началось! Фишка залаял, девушки с криком бросились в кусты, а мы с Федором, пригнувшись, ринулись назад и остановились только у нашей заводи.
— Псих, — отдышавшись, говорит Федор.
Я ожидаю бури, но он молча натягивает штаны, закидывает на плечо майку и, не оглядываясь, идет к базе. Я остаюсь один.
Я понимаю, почему Федор злится: за всю жизнь я не слышал столько разговоров о «бабах», сколько наслышался за этот месяц. Все, кто приезжает к нам, словно с цепи срываются. Я слушаю всегда с замиранием сердца, ожидая, что вот-вот кто-то со смаком, с разухабистой циничностью помянет Владлену…
И все-таки подглядывать подло. Пусть меня сколько угодно называют сопляком, мальчишкой, психом — я не играю в такие игры. Пусть я рискую навсегда потерять расположение Федора и других ребят, пусть так, но я не могу поступить иначе. Не могу и не хочу. Влажный нос тычется мне в плечо: вернулся Фишка, провожавший Федора до базы. Он очень привязан ко мне — вероятно, за то, что я первым назвал его Фишкой.
— Ну, что скажешь хорошего, пес?
Пес усиленно машет хвостом и пытается улыбаться. Конечно, было бы здорово обнаружить сейчас за ошейником записочку: «Прости, друг, ты абсолютно прав». Но с ошейником Фишка незнаком, а Федор никогда не напишет записки…
Я ложусь на спину и закрываю глаза. Солнце бьет в лицо, жаркие лучи проникают сквозь веки, и мне кажется, будто я плыву в густом розовом тумане. Он клубится, то рассеиваясь, то сгущаясь, и я сначала смутно, а потом все яснее и яснее вижу розовый песок, и розовые кусты, и розовую девушку, танцующую в розовых трусиках на розовом берегу… Я поспешно открываю глаза и сажусь: такие розовые видения мне совсем ни к чему.
Фишка чуть слышно скулит: время обеда, а за этим он следит с точностью хронометра. Я вспоминаю, что сегодня дежурю, и начинаю натягивать джинсы…
С питанием у нас дело поставлено на прочную ногу. Наш завхоз — тщедушный пожилой человечек, поросший каким-то гагачьим пухом вместо волос, — привез из города бездну свиной тушенки, а колхоз вдоволь снабдил картошкой. Завхоза все зовут Ананьичем, и никто не знает, сколько ему лет. Раздобыв тушенку и картошку, Ананьич решил, что с него хватит хозяйственной деятельности, и ударился в длительный загул.
Ананьич исчез, а тушенка и картошка остались. Правда, среди ребят ходили слухи о каком-то мешке с макаронами, но мы с Федором мешка этого не нашли. Это навело Федора на здравую мысль, что хозяйственный Ананьич обменял макароны на самогонку. Мы прекратили розыски и стали три раза в день готовить картошку с тушенкой. Поскольку готовили мы с Федором по очереди, то, естественно, могли заимствовать опыт только друг у друга. В результате естественного отбора в нашем меню утвердилось два блюда: либо мы бухали тушенку прямо в кипящую воду и таким несложным путем вырабатывали суп, либо отварная картошка перемешивалась с тушенкой, и получалось второе. Как бы там ни было, а Фишка ни разу не отравился.
От речки до базы — три минуты ходьбы. Базу мы арендуем у колхоза: два дома, где живут отцы-командиры, и длинный сарай, в котором ночуем мы. Когда испытания идут полным ходом, народу у нас много: две смены экипажей, инженеры, техники, два контрольных мастера ОТК. Тогда из колхоза приходит повариха тетя Настя, которая готовит то же самое, что и мы с Федором, но в больших количествах. А сейчас — тишина. Никого нет.
Обычно мы помогаем друг другу: один чистит картошку, другой растапливает печь. А сегодня все наперекосяк: Федор мрачно доедает тушенку, цепляя на хлеб желтые ломти застывшего жира. Он не обращает на меня внимания, нарочно чавкает и с хрустом ломает наш зачерствевший до твердости наждачного камня хлеб.
Ну и черт с ним! Я вскрываю вторую банку, отваливаю порцию Фишке и сажусь напротив. Молча жуем, не глядя друг на друга: холодная война.
Закончив трапезу, Федор выволакивает из сарая тяжеленный танковый брезент: им мы должны накрывать вездеход, но с молчаливого согласия руководства накрываем сено, на котором спим вповалку. Брезент дьявольски тяжел и громоздок, и Федор тащит его по земле, оставляя за собой идеально подметенную дорожку.
В тени сарая он разворачивает его и заваливается читать.
Места на брезенте — на добрую роту, и в обычные дни мы валяемся рядом, но сегодня я ни за что не пойду на этот брезент. Сегодня — война, и тот, кто первым захватил территорию, тот и владеет ею вполне безраздельно. Я устраиваюсь на крыльце и жду, когда Федор отложит книгу, повернется на правый бок и начнет храпеть. Тогда я реализую свой план, — я составил его, пока Федор, демонстративно чавкая, опустошал банку.
Но сегодня он, как назло, не желает спать. Шелестит страницами, всякий раз обстоятельно мусоля пальцы. Я не верю, что он уж так увлекся; просто, вероятно, чувствует, что я готовлю ему какую-то пакость.
Наконец-то! Книга отложена, Федор — на правом боку. Для верности выжидаю еще минут десять, потом подзываю Фишку и шепотом отсылаю его к Федору. Фишка изо всех сил вертит хвостом, но идти не решается: ему строго-настрого запрещено приближаться к брезенту. Борьба между долгом и условным рефлексом заканчивается в мою пользу — Фишка поджимает хвост и ползком подбирается к спящему Федору. Я со злорадством наблюдаю, что будет дальше. Сначала ничего не меняется в этой идиллической картине, и я уже начинаю подумывать, не растерял ли Фишка своих иждивенцев. Но тут Федор вздрагивает и начинает остервенело чесать босую ногу. Первое попадание.
Интересно, сколько времени он может выдержать? Пока не просыпается, но чешется уже всеми четырьмя конечностями. Пора отступать.
Ухожу за угол и, устроившись поудобнее, осторожно наблюдаю. Блохи атакуют Федора с беспощадностью пулемета. Через минуту он уже вскакивает, дико озираясь. Пока умудренный опытом пес, поджав хвост, улепетывает подальше, Федор с яростью срывает с себя штаны и начинает исследовать их, приплясывая от очередных укусов. Волосатые ноги его безостановочно почесывают одна другую, и со стороны похоже, что голый человек ни с того ни с сего отплясывает в полном безмолвии загадочный танец.
— Ну, погоди, Москвич!… — кричит он, сообразив, кому обязан внезапным пробуждением. — Я тебе устрою карнавал!..
Теперь мне следует быть начеку: Федор отплатит чем-то неожиданным. По принятым у нас законам, на такие вещи обижаться не полагается, и мне грозит только розыгрыш, а не затрещина. Поэтому я смело выхожу из-за угла:
— Звал, Федя?
Федор встречает меня уничтожающим взглядом: он еще не остыл, и шутить с ним пока не следует. Я молча отхожу в сторону, а Федор, вытряхнув одежду, напяливает штаны и вновь укладывается на брезент. Изредка почесываясь, изображает спящего, но я-то знаю, что он не спит, а злится.
До ужина я соблюдаю ультрабдительность. Но ничего не происходит: проспавшись, Федор усаживается делать мундштук из разноцветных пуговиц и ручек от зубных щеток. Он прилежно пилит, с удивительной ловкостью обращаясь с инструментом. Что бы он ни взял — напильник или ножовку, гаечный ключ или зубило, — все эти железные предметы вдруг оживают в его руках. Толстые пальцы Федора, с такой неуверенностью орудующие карандашом, нежно и невесомо держат инструмент. Он никогда не бросит даже тяжелую кувалду («доктора», как называют ее ребята), а всегда бережно опустит на землю, словно она может расколоться или обидеться на него за грубое отношение.
Обычно я сажусь рядом и наблюдаю за его работой. Федор гордится своим мастерством, но не делает из него секрета, будучи убежденным, что овладеть им может всякий, у кого возникнет необходимость. Здесь он не признает никаких чудес и со смаком издевается над теми газетчиками, которые оснащают производственные очерки словами о творчестве, искусстве и таланте.
— Еще один талантливо заколачивает гвозди, — сообщал он, просматривая газету. — А второй с творческим огоньком устанавливает сортиры для новоселов. Начитается таких статей какой-нибудь полудурок вроде нашего Москвича и прет сломя голову в рабочий класс, не узнав у папы с мамой, почем нынче колбаса…
Ужинаем мы опять врозь: каждый в обнимку с личной банкой тушенки. Это совсем невкусно — глотать холодную тушенку, но характер превыше всего.
Потом мы мрачно укладываемся спать подальше друг от друга. Федор засыпает мгновенно, а я долго еще ворочаюсь и вздыхаю…
Месяц назад меня привез на испытания сам Юлий Борисович Лихоман — руководитель группы. Поставил перед ребятами и сказал:
— Парнишка ни черта не умеет, но хочет уметь. Сделать из него испытателя — ясна задача, второй экипаж?
Второй экипаж понял это распоряжение с некоторой поправкой, задавшись целью «сотворить из меня в кратчайший срок стопроцентного парня», как выразился Славка. В соответствии с этим меня начали проверять со всех сторон, а я, ощетинившись, начал врать. Ребята всему верили, но гнули свою линию, и сегодняшний случай на речке был из той же оперы. Федора ведь не столько интересовали купальщицы, сколько моя реакция, в которой он усмотрел чистоплюйство энтузиаста, приехавшего зарабатывать биографию, а не гроши на жизнь. Потому-то и был объявлен суровый бойкот. До этой мысли я добираюсь уже ощупью, и наваливается сон…
Ночью я просыпаюсь от нестерпимо колючей жажды: проклятая тушенка стала комом в горле, а в животе пламенеет пожар. В сарае — полный мрак, щедро озвученный могучими легкими Федора. Ощупью нахожу ведро: оно стоит на скамеечке слева от входа. Кружки нет, и я лакаю прямо из ведра, встав на четвереньки.
Жажда была столь пугающа, что я, как выяснилось, отволок ведро на брезент и оставил в ногах у Федора. Потом заполз на место и уснул мертвецким сном.
Не могу сказать, от чего я проснулся. Теперь мне кажется, что от грохота, криков, лая и холодной воды одновременно. В причинах этих была, конечно, своя последовательность, но тогда они разом обрушились на меня, я вскочил, кинулся к выходу, споткнулся о пустое ведро и лбом открыл дверь.
По сравнению с мраком в сарае, на улице почти светло: огромная лунища нагло уселась на коньке крыши, освещая голубоватую, уже остывшую землю. Крики и яростный лай не прекращаются и тогда, когда я, потирая лоб, поднимаюсь на ноги.
На площадке перед сараем топчутся, хрипя и ругаясь, пятеро парней. Полуголый Федор яростно отбивается от двоих сразу. На Славке разодрана рубашка, на одной ноге нет ботинка, а лицо залито кровью. Он дерется молча, задыхаясь и вяло отмахиваясь кулаками. Фишка носится вокруг, но никого не атакует, по собачьей простоте принимая все это за очередную глупую шутку.
Я драк не люблю, и по этой части опыта у меня мало. Просто мне как-то не очень понятно, зачем ребята чуть что сразу же лезут с кулаками. По-моему, всякое дело можно решить логически, без всяких завываний, хуков и ударов в солнечное сплетение. Дело от этого только выиграет, потому что, по моим наблюдениям, человек в драке глупеет и напрочь забывает о той точке зрения, которой придерживался до начала потасовки. В школе у нас был кружок бокса, и, говорят, неплохой, но я в него не записался. Я тогда занимался проблемой расселения полинезийцев.
Федор лихо отшвыривает одного из своих противников. Это здоровенный детина с челюстью, как у Щелкунчика. Он приземляется всей спиной сразу и некоторое время лежит без движения, а потом переворачивается на живот и медленно поднимается на ноги. Не выпрямляясь, шарит руками по земле и вдруг рывком бросается к Федору, подняв над головой узловатую дубину.
Я кидаюсь вперед. От волнения и страха я не бью, а всей тяжестью с разбега толкаю парня в бок. Он отлетает к стене сарая, а я падаю на него и что есть силы молочу кулаками. Некоторое время мы ковыряемся на земле, а потом я каким-то чудом успеваю вскочить первым. Он поднимается следом, но ему уже некогда брать жердь. Некогда!.. Это последнее, что я успеваю сообразить, когда вдруг все озаряется передо мною дружелюбными фестивальными огнями и я лечу куда-то очень долго и совершенно не чувствую боли.
Мысли отсутствуют напрочь. Свет сужается до узкого коридора, в центре которого возвышается фигура моего врага. Чувства мгновенно атрофируются, и я теряю все болевые ощущения. Единственное, что я испытываю, — ненависть, жгучую, как серная кислота…