Так кончаются наши «священные истории». Очень коротко.
   (за чаем вспомнил).
* * *
   Мертвая страна, мертвая страна, мертвая страна. Все недвижимо, и никакая мысль не прививается.
   (24 марта, 1912 г., купив 3 места на Волковом).
* * *
   У Нины Р-вой[32] (плем.) подруга: вся погружена в историю, космографию. Видна. Красива. Хороший рост. Я и спрашиваю:
   – Что самое прекрасное в мужчине? Она вдохновенно подняла голову:
   – Сила!
   (на побывке в Москве).
* * *
   Никогда, никогда не порадуется священник «плоду чрева». Никогда.
   Никогда ex cathedra,[33] a разве приватно.
   А между тем есть нумизмат Б. (он производит себя от Александра Бала,[34] царя Сирии), у которого я увидел бронзовую Faustina jun., с реверзом (изображение на обратной стороне монеты): женщина держит на руках двух младенцев, а у ног ее держатся за подол тоже два – побольше – ребенка. Надпись кругом.
FECVNDITAS AVCVSTAE
   т. е.
ЧАДОРОДИЕ ЦАРИЦЫ.
   Я был так поражен красотой этого смысла, что тотчас купил. «Торговая монета», орудие обмена, в руках у всех, у торговок, проституток, мясников, франтов, в Тибуре[35] и на Капитолии:[36] и вдруг императрица Фаустина[37] (жена Марка Аврелия), такая видная, такая царственная (портрет на лицевой стороне монеты), точно вываливает беременный живот на руки «доброго народа Римского», говоря:
   «– Радуйтесь, я еще родила: теперь у меня – четверо». Все это я выразил вслух, и старик Б., хитрый и остроумный, тотчас крикнул жену свою: вышла пышная большая дама, лет на 20 моложе Б., и я стал ей показывать монету, кажется забыв немножко, что она «дама». Но она (гречанка, как и он) сейчас поняла и стала с сочувствием слушать, а когда я ее деликатно упрекнул, что «вот у нее небойсь – нет четверых», – она с живостью ответила:
   – Нет, ровно четверо: моряк, студент и дочь…
   Но она моментально вышла и ввела дочь, такую же красавицу, как сама. Этой я ничего не сказал (барышня), и она скоро вышла.
   Вхожу через два года, отдать Б. должишко (рублей 70) за монеты. Постарел старик, и жена чуть-чуть постарела. Говорю ей:
   – Уговорите мужа, он совсем стар, упомянуть в духовном завещании, что он дарит мне тетрадрахму[38] Маронеи[39] с Дионисом, держащим два тирса (трости) и кисть винограда (руб. 25), и тетрадрахму Триполиса[40] (в Финикии, а Маронея – во Фракии) с головою Диоскуров[41] (около ста рублей). – Б. кричит:
   – Ах, вы… Я – вас переживу!
   – Куда, вы весь седой. Состояние у вас большое, и что вам две монеты, стоимостью в 125 р., детям же они, очевидно, не нужны, потому что это специальность. А что дочь?
   – Вышла замуж!!
   – Вышла замуж?!! Это добродетельно. И…
   – И уже сын, – сказала счастливая бабушка.
   Она была очень хороша. Пышна. И именно как Фаустина. Ни чуточки одряхления или старости, «склонения долу»; Б., хоть весь белый, жив и юрок, как сороконожка. Уверен, самое проницательное и «нужное» лицо в своем министерстве.
   Вот такого как бы «баюкания куретами младенца Диониса»[42] (миф, – есть на монетах), свободного, без сала, но с шутками и любящего, – нет, не было, не будет возле одежд с позументами, слишком официальных и торжественных, чтобы снизойти до пеленок, кровати и спальни.
   Отсюда такое недоумение и взрыв ярости, когда я предложил на Религиозно-Философских собраниях,[43] чтобы новобрачным первое время после венчания предоставлено было оставаться там, где они и повенчались; потому что я читал у Андрея Печерского,[44] как в прекрасной церемонии постригаемая в монашество девушка проводит в моленной (церковь старообрядческая) трое суток, и ей приносят туда еду и питье. «Что монахам – то и семейным, равная честь и равный обряд» – моя мысль. Это – о провождении в священном месте нескольких суток новобрачия, суток трех, суток семи, – я повторил потом (передавая о предложении в Рел. – Фил. собрании) и в «Нов. Вр.» Уединение в место молитвы, при мерцающих образах, немногих зажженных лампадах, без людей, без посторонних, без чужих глаз, без чужих ушей… какие все это может родить думы, впечатления! И как бы эти переживания протянулись длинной полосой тихого религиозного света в начинающуюся и уже начавшуюся супружескую жизнь, – начавшуюся именно здесь, в Доме молитвы. Здесь невольно приходили бы первые «предзнаменования», – приметы, признаки, как у vates[45] древности. И кто еще так нуждается во всем этом, как не тревожно вступившие в самую важную и самую ценную, – самую сладкую, но и самую опасную, – связь. Антоний Храповицкий[46] все это представил совершенно не так, как мне представлялось в тот поистине час ясновидения, когда я сказал предложенное. Мне представлялась ночь, и половина храма с открытым куполом, под звездами, среди которого подымаются небольшие деревца и цветы, посаженные в почву по дорожкам, откуда вынуты половицы пола и насыпана черная земля. Вот тут-то, среди цветов и дерев и под звездами, в природе и вместе с тем во храме, юные проводят неделю, две, три, четыре… Это – как бы летняя часть храма, в отличие от зимней, «теплой» (у нас на севере). Конечно, все это преимущественно осуществимо на юге: но ведь во владениях России есть и юг. Что же еще? Они остаются здесь до ясно обозначившейся беременности. Здесь – и бассейн. Ведь в ветхозаветном храме был же бассейн для погружения священников и первосвященника, – «каменное море», утвержденное на спинах двенадцати изваянных быков. Почему эту подробность ветхозаветного культа не внести в наши церкви, где есть же ветхозаветный «занавес», где читаются «паремии», т. е. извлечения из ветхозаветных книг. И вообще со Священным Писанием Ветхого Завета у нас не разорвано. Да и в Новом Завете… Разве мы не читаем там, разве на богослужении нашем не возглашается: «Говорю вам, что Царствие Божие подобно Чертогу Брачному…»[47] «Чертогу брачному»!! – конечно, это не в смысле танцующей вечеринки гостей, которая не отличается от всяких других вечеринок и к браку никакого отношения не имеет, а в смысле – комнаты двух новобрачных, в смысле их опочивальни. Ужели же то, с чем сравнена самая суть того, о чем учил Спаситель (Царствие Божие), – неужели это низко, грязно и недостойно того, чтобы мы часть церкви своей приспособили, – украсив деревьями, цветами и бассейном, – к этому образу в устах Спасителя?! Внести в нашу церковь Чертог брачный – и была моя мысль. Нет, верно указание Рцы, много раз им повторенное (а он ли не религиозен и не предан православию, взяв самый псевдоним свой от диаконского «рцы», «рцем»), что «тесто еще не взошло[48](евангельская притча) и закваска (дрожжи) не овладела всею мукою, всыпанною в сосуд». Эта «мука, всыпанная в сосуд», есть вся наша жизнь. Весь наш быт. Вот этим бытом еще не овладели вполне «дрожжи», евангельская «закваска», т. е. Слово Божие, целые Божии притчи, образы, сравнения!!! Позвольте: да в церкви Смоленского кладбища я, хороня старшую Надю,[49] видел комнату с вывеской над дверью: «Контора»; какового имени и какового смысла с утвердительным значением нигде нет в Евангелии. Позвольте, скажите вы, владыка Антоний, – почему же «Контора» выше и священнее «Чертога брачного», о котором, и не раз, Спаситель говорил любяще и уважительно. И если внесена сейчас «Контора» в храмы, не обезобразив и не загрязнив их, то почему это храмы наши загрязнились бы через внесение в них нареченных с любовью Спасителем Чертогов брачных?! – конечно, не одного, а многих, потому что в течение 2-3-х месяцев до беременности вот этой молодой, положим, Марии, повенчается еще много следующих Лиз и Екатерин. Подобное внесение просто лишь «непривычно», мы не привыкли «видеть». Но «мы не привыкли» и «ересь» – это разница. При этом, разумеется, никаких актов (как предположил же еп. Антоний!!!) на виду не будет, так как после грехопадения всему этому указано быть в тайне и сокровении («кожаные препоясания»); и именно для воспоминания об этом потрясающем законе отдельные чертоги (в нишах стен? возле стен? позади хоров?) должны быть завешены именно кожами, шкурами зверей, имея открытым лишь верх для соединения с воздухом храма. Как было не понять моей мысли: раз все здесь – религия, то, конечно, все должно быть деликатно и не оскорбительно для взора и для ума. Все – именно так, как и привыкли в супружестве: где чистейшие семьи и благороднейшие домы, напр. домы священников, не оскверняются сами и не оскорбляют ни взора, ни ума тем, что в них оплодотворяются и множатся, а при замужестве дочери («взяли зятя в семью») оплодотворяются и множатся родители и дети. Почему же не к такой семье, почему именно к одинокой квартире ректора-архимандрита должен быть придвинут по образу, по типу и по духу наш православный храм, в котором молитвенников-семьянинов, конечно, больше, нежели холостых или вдовствующих!!!???!
   Непонятно – у Храповицкого.
   А моя мысль – совершенно понятна.
* * *
   Совершенства нет на земле…
   Даже и совершенной церкви.
   (ужасное по греху письмо Альбова).
* * *
   Мед и розы…
   И в розе – младенец.
   «Бог послал», – говорит мир.
   – «Нет, – говорят старцы-законники: – От лукавого».
   Но мир уже перестал им верить.
   (в клинике Ел. Павл.[50]).
* * *
   В невыразимых слезах хочется передать все просто и грубо, унижая милый предмет: хотя в смысле напора – сравнение точно:
   Рот переполнен слюной, – нельзя выплюнуть. Можно попасть в старцев.
   Человек ест дни, недели, месяцы: нельзя сходить «кой-куда», – нужно все держать в себе…
   Пил, пьешь – и опять нельзя никуда «сходить»… Вот – девство.
   – Я задыхаюсь! Меня распирает!
   «– Нельзя».
   Вот монашество.
   Что же такое делает оно? Как могло оно получить от земли, от страны, от законов санкцию себе не как личному и исключительному явлению, а как некоторой норме и правилу, как «образцу христианского жития», если его суть – просто никуда «не ходи», когда желудок, кишки, все внутренности расперты и мозг отравлен мочевиною, всасывающейся в кровь, когда желудок отравлен птомаинами,[51] когда начинается некроз тканей всего организма.
   – Не могу!!!!
   «– Нельзя!»
   – Умираю!!!!
   «– Умирай!»
   Неужели, неужели это истина? Неужели это религиозная истина? Неужели это – Божеская правда на земле?
   Девушки, девушки – стойте в вашем стоянии! Вы посланы в мир животом, а не головою: вы – охранительницы Древа Жизни, а не каменных ископаемых дерев, находимых в угольных копях.
   Охраняйте Древо Жизни – вы его Ангел «с мечом обращающимся». И не опускайте этот меч.
   (в клинике Ел. Павл.).
* * *
   Семь старцев за 60 лет, у которых не поднимается голова, не поднимаются руки, вообще ничего не «поднимается», и едва шевелятся челюсти, когда они жуют, – видите ли, не «посягают на женщину» уже, и предаются безбрачию.
   Такое удовольствие для отечества и радость Небесам.
   Все удивляются на старцев:
   – Они в самом деле не посягают, ни явно, ни тайно.
   И славословят их. И возвеличили их. И украсили их. «Живые боги на земле».
   Старцы жуют кашку и улыбаются:
   – Мы действительно не посягаем. В вечный образец дев 17-ти лет и юношей 23-х лет, – которые могут нашим примером вдохновиться, как им удерживаться от похоти и не впасть в блуд.
   Так весело, что планета затанцует.
   (в клинике Ел. Павл.).
* * *
   Как же бы я мог умереть не так и не там. где наша мамочка. И я стал опять православным.
   (клиника Ел. Павл.).
* * *
   Все очерчено и окончено в человеке, кроме половых органов, которые кажутся около остального каким-то многоточием или неясностью… которую встречает и с которой связывается неясность или многоточие другого организма. И тогда – оба ясны. Не от этой ли неоконченности отвратительный вид их (на который все жалуются): и – восторг в минуту, когда недоговоренное – кончается (акт в ощущении)?
   Как бы Б. хотел сотворить акт: но не исполнил движение свое, а дал его начало в мужчине и начало в женщине. И уже они оканчивают это первоначальное движение. Отсюда его сладость и неодолимость.
   В «s» же (utriusque sexus homines)[52] все уже кончено: вот отчего с «s» связано столько таланта.
* * *
   Одни молоды, и им нужно веселье, другие стары, и им нужен покой, девушкам – замужество, замужним – «вторая молодость»… И все толкаются, и вечный шум.
   Жизнь происходит от «неустойчивых равновесий». Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни.
   Но неустойчивое равновесие – тревога, «неудобно мне», опасность. Мир вечно тревожен, и тем живет.
   Какая же чепуха эти «Солнечный город» и «Утопия»:[53] суть коих вечное счастье. Т. е. окончательное «устойчивое равновесие». Это не «будущее», а смерть.
   (провожая Верочку в Лисино, вокзал).
* * *
   Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм – буря, дождь, ветер…
   Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе: «Неужели он (соц.) был?» «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»
   – О, да! И еще скольких этот град побил!!
   – «Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?»
* * *
   Что я все надавил на Добчинских?[54] Разве они не рады бы были быть как Шекспир? Ведь я, собственно, на это сержусь, почему «не как Шекспир», – не на тему их, а на способ, фасон, стиль. Но «где же набраться Шекспиров», и неужели от этого другим «не жить»?..
   Как много во мне умерщвляющего.
   И опять – пустыня.
   Всякому нужно жить, и Добчинскому. Не я ли говорил, что «есть идея и волоса» (по Платону), идея – «ничего», даже – отрицательного и порока. Бог меряет не верстами только, но и миллиметрами, и «миллиметр» ровно так же нужен, как и «верста». И все – живут. «Трясут животишками»… Ну и пусть. Мое дело любоваться, а не ненавидеть.
   Любовался же я в Нескучном[55] (Мос.), глядя на пароходик. «Гуляка по садам» (кафешантанам), положив обе руки на плечи гуляки же, говорил:
   – Один – и никого!
   Потом еще бормотанье и опять выкрик:
   – Вообрази: один и никого!
   Это он рассказывал, очевидно, что «вчера пришел туда-то», и – никого из «своих» не встретил.
   Он был так художествен, мил в своей радости, что «вот теперь с приятелем едет», что я на десятки лет запомнил. И что я его тогда любил, он мне нравился – это доброе во мне. А «литература» – от лукавого.
   (за статьей о пожарах[56]).
* * *
   Рассеянный человек и есть сосредоточенный. Но не на ожидаемом или желаемом, а на другом и своем.
* * *
   Имей всегда сосредоточенное устремление, не глядя по сторонам. Это не значит: – будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно.
* * *
   …а все-таки тоскуешь по известности, по признанности, твердости. Есть этот червяк, как пот в ногах, сера в ушах. Все зудит. И всё вонь. А ухо хорошо. И нога хороша. Нужно эту гадость твердо очертить, и сказать: плюйте на нее.
   Поразительно, что у Над. Ром.,[57] Ольги Ив. (жена Рцы) и «друга» никогда не было влечения к известности хотя бы в околотке. «Все равно». И по этим качествам, т. е. что они не имели самых неизбывных качеств человека, я смотрел на них с каким-то страхом восторга.
* * *
   Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы ее должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжет и вся запуталась в грехе, – мы и не должны отходить от нее… Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, обглоданная евреями, будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого. Так да будет…
   (за уборкой библиотеки).
* * *
   Как зачавкали губами и «идеалист» Борух, и «такая милая» Ревекка Ю-на, «друг нашего дома», когда прочли «Темн. Лик».[58] Тут я сказал в себе: «Назад! Страшись!» (мое отношение к евреям).
   Они думали, что я не вижу: но я хоть и «сплю вечно», а подглядел. Ст-ъ[59] (Борух), соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:
   – Ну а все-таки – он лжец.
   Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Ш. ы[60] в комнате: «Н-н-н… да… Я прочла «Т. Л.»». И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
   Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом – становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: «Распни Его».
   Думают ли об этом евреи? толпа? По крайней мере никогда не высказываются.
   (за уборкой библиотеки).
* * *
   Да… вся наша история немножечко трущоба, и вся наша жизнь немножечко трущоба. Тут и администрация и citoyens.[61]
   (в вагоне).
* * *
   Сколько изнурительного труда за подбором матерьяла (и «примечаний» к нему) в «Семейном вопросе».[62] Это мои литературные «рудники», которые я прошел, чтобы помочь семье. Как и «Сумерки просвещения»[63] – детям. И сколько в каждой странице любви. Самая причина сказать: «Он ничего не чувствует», «Ничего ему не нужно».
   (вагон; думая о критиках своих).
* * *
   Какой это ужас, что человек (вечный филолог) нашел слово для этого – «смерть». Разве это возможно как-нибудь назвать? Разве оно имеет имя? Имя – уже определение, уже «что-то знаем». Но ведь мы же об этом ничего не знаем. И, произнося в разговорах «смерть», мы как бы танцуем в бланманже для ужина или спрашиваем: «Сколько часов в миске супа?» Цинизм. Бессмыслица.
* * *
   Как я отношусь к молодому поколению?
   Никак. Не думаю.
   Думаю только изредка. Но всегда мне его жаль. Сироты.
* * *
   Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого).
* * *
   Литература (печать) прищемила[64] у человека самолюбие. Все стали бояться ее; все стали ждать от нее… «Эти мошенники, однако, раздают монтионовские премии». И вот откуда выросла ее сила.
   Сила ее оканчивается там, где человек смежает на нее глаза. «Шестая держава» (Наполеон о печати) обращается вдруг в посеревшую хилую деревушку, как только, повернувшись к ней спиной, вы смотрите на дело, а не на ландкарту с надписью: «Шестая держава».
* * *
   Революция имеет два измерения – длину и ширину; но не имеет третьего – глубины. И вот по этому качеству она никогда не будет иметь спелого, вкусного плода; никогда не «завершится»…
   Она будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: «Довольно! Я – счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра»… Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на «завтра»… И всякое «завтра» ее обманет и перейдет в «послезавтра». Perpetuum mobile, circulus vitiosus,[65] и не от бесконечности – куда! – а именно от короткости. «Собака на цепи», сплетенной из своих же гнилых чувств. «Конура», «длина цепи», «возврат в конуру», тревожный коротенький сон.
   В революции нет радости. И не будет.
   Радость – слишком царственное чувство, и никогда не попадет в объятия этого лакея.
   Два измерения: и она не выше человеческого, а ниже человеческого. Она механична, она матерьялистична. Но это – не случай, не простая связь с «теориями нашего времени»; это – судьба и вечность. И, в сущности, подспудная революция в душах обывателей, уже ранее возникшая, и толкнула всех их понести на своих плечах Конта-Спенсера и подобных.
* * *
   Революция сложена из двух пластинок: нижняя и настоящая, archeus agens[66] ее – горечь, злоба, нужда, зависть, отчаяние. Это – чернота, демократия. Верхняя пластинка – золотая: это – сибариты, обеспеченные и не делающие; гуляющие; не служащие. Но они чем-нибудь «на прогулках» были уязвлены, или – просто слишком добры, мягки, уступчивы, конфетны. Притом в своем кругу они – только «равные», и кой-кого даже непременно пониже. Переходя же в демократию, они тотчас становятся primi inter pares.[67] Демократия очень и очень умеет «целовать в плечико», ухаживать, льстить: хотя для «искренности и правдоподобия» обходится грубовато, спорит, нападает, подшучивает над аристократом и его (теперь вчерашним) аристократизмом. Вообще демократия тоже знает, «где раки зимуют». Что «Короленко первый в литераторах своего времени» (после Толстого), что Герцен – аристократ и миллионер, что граф Толстой есть именно «граф», а князь Кропоткин был «князь», и, наконец, что Сибиряков имеет золотые прииски – это она при всем «социализме» отлично помнит, учтиво в присутствии всего этого держит себя, и отлично учитывает. Учитывает не только как выгоду, но и как честь. Вообще в социализме лакей неустраним, но только очень старательно прикрыт. К Герцену все лезли и к Сибирякову лезли; к Шаляпину лезут даже за небольшие рубли, которые он выдает кружкам в виде «сбора с первого спектакля» (в своих турне: я слышал это от социал-демократа, все в этой партии знающего, и очень удивился). Кропоткин не подписывается просто «Кропоткин», «социалист Кр.», «гражданин Кр.», а «князь Кропоткин». Не забывают даже, что Лавров был профессором. Ничего, одним словом, не упускают из чести, из тщеславия: любят сладенькое, как и все «смертные». В то же время так презирая «эполеты» и «чины» старого строя…