Как все прекрасно…
   Она старается о том, о чем ей вложено. Разве я не стараюсь о вложенном мне?
   (за истреблением комаров).
* * *
   Сочетание хитрости с дикостью (наивностью) – мое удивительное свойство. И с неумелостью в подробностях, в ближайшем – сочетание дальновидности, расчета и опытности в отдаленном, в «конце».
   «Трепетное дерево»[119] я написал именно как 1-ю главу «Тем. Лика». А за сколько лет до «Т. Л.» оно было напечатано, и тогда о смысле и тенденции этой статьи никто не догадывался.
   А в предисловии к «Люд. лун. света» – уже все «Уедин.».[120]
   (в ват…).
* * *
   Я не враждебен нравственности, а просто «не приходит на ум». Или отлипается, когда (под чьим-нибудь требованием) ставлю темою. «Правила поведения» не имеют химического сродства с моею душою; и тут ничего нельзя сделать. Далее, люди «с правилами поведения» всегда были мне противны: как деланные, как неумные, и в которых вообще нечего рассматривать. «Он подал тебе шпаргалку: прочтя которую все о нем знаешь». Но вот: разве не в этом заключается и мой восторг к «другу», что когда увидишь великолепного «нравственного» человека, которому тоже его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей» и вечности, который не имеет двоящейся мысли, который не имеет задней мысли, который никогда ни к кому не имел злой мысли, – то оставляешь художества, «изящное», из рук выпадает «критика чистого разума», и, потихоньку отойдя в сторону, чтобы он не видел тебя, – следишь и следишь за ним, как самым высшим, что вообще можно видеть на земле.
   Прекрасный человек, – и именно в смысле вот этом: «добрый», «благодатный», – есть лучшее на земле. И поистине мир создан, чтобы увидеть его.
   Да к чему рассуждения. Вот пример. Смеркалось. Все по дому измучены как собаки. У дверей я перетирал книги, а Надя (худенькая, бледная горничная, об муже и одном ребенке) домывала окна. «Костыляет» моя В. – мимо, к окну, – и захватив правой рукой (здоровая) шею Нади, притянула голову и поцеловала, как своего ребенка. Та, испугавшись: – «Что вы, барыня?» Заплакав, ответила: – «Это нам Бог вас послал. И здоровье у вас слабое, и дома несчастье (муж болен, лежит в деревне, без дела, а у ребенка – грыжа), а вы все работаете и не оставляете нас». И отошла. Не дождавшись ни ответа, ни впечатления.
   Есть вид работы и службы, где нет барина и господина, владыки и раба: а все делают дело, делают гармонию, потому что она нужна. Ящик, гвозди и вещи: вещи пропали бы без ящика, ящик нельзя бы сколотить без гвоздей; но «гвоздь» не самое главное, потому что все – «для вещей», а с другой стороны, «ящик обнимает все» и «больше всего». Это понимал Пушкин, когда не ставил себя ни на капельку выше «капитана Миронова» (Белогорская крепость); и капитану было хорошо около Пушкина, а Пушкину было хорошо с капитаном.
   Но как это непонятно теперь, когда все раздирает злоба.
* * *
   В поле – сила, пол есть сила. И евреи – соединены с этою силою, а христиане с нею разделены. Вот отчего евреи одолевают христиан.
   Тут борьба в зерне, а не на поверхности, – и в такой глубине, что голова кружится.
   Дальнейший отказ христианства от пола будет иметь последствием увеличение триумфов еврейства. Вот отчего так «вовремя» я начал проповедовать пол. Христианство должно хотя бы отчасти стать фаллическим (дети, развод, т. е. упорядочение семьи и утолщение ее пласта, увеличение множества семей).
   Увы: образованные евреи этого не понимают, а образованным христианам «до всего этого дела нет».
* * *
   – Зачем я пойду к «хорошему воздуху», когда «хороший воздух» сам ко мне идет. На то и ветерок, чтобы человеку не беспокоиться.
   (на: «поди гулять, хороший воздух»).
* * *
   Когда жизнь перестает быть милою, для чего же жить?
   – Ты впадешь в большой грех, если умрешь сам.
   – Дьяволы: да заглянули ли вы в тоску мою, чтобы учить теперь, когда все поздно. Какое дело мне до вас? Какое дело вам до меня? И умру и не умру – мое дело. И никакого вам дела до меня.
   Говорили бы живому. Но тогда вы молчали. А над мертвым ваших речей не нужно.
   (за набивкой папирос).
* * *
   Смерть есть то, после чего ничто не интересно.
   Но она настанет для всего.
   Неужели же сказать, что – ничто не интересно?
   Может быть, библиография Тургенева теперь для него интересна? Бррр…
* * *
   «Религия Толстого» не есть ли «туда и сюда» тульского барина, которому хорошо жилось, которого много славили, – и который ни о чем истинно не болел.
   Истинно и страстно и лично. В холодности Толстого – его смертная часть.
   (читая Перцова о «Сборнике в его память»).[121]
* * *
   Как я смотрю на свое «почти революционное» увлечение 190…, нет 1897–1906 гг.?
   – Оно было право.
   Отвратительное человека начинается с самодовольства.
   И тогда самодовольны были чиновники.
   Потом стали революционеры. И я возненавидел их.
* * *
   Перечитал свою статью о Леонтьеве[122] (сборник в память его). Не нравится. В ней есть тайная пошлость, заключающаяся в том, что, говоря о другом и притом любимом человеке, я должен был говорить о нем, не прибавляя «и себя». А я прибавлял. Это так молодо, мелочно, – и говорит о нелюбви моей к покойному, тогда как я его любил и люблю. Но – как вдова, которая «все-таки посмотрелась в зеркало».
   Боже, сохрани во мне это писательское целомудрие: не смотреться в зеркало.
   Писатели значительные от ничтожных почти только этим отличаются: – смотрятся в зеркало, – не смотрятся в зеркало.
   Соловьев не имел силы отстранить это зеркало, Леонтьев не видел его.
* * *
   Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение.
   Авр. невестился перед Иег., а я перед природой. Это и вся разница.
   Я знаю все, что было открыто ему.
* * *
   Писателю необходимо подавить в себе писателя («писательство», литературщину). Только достигнув этого, он становится писатель; не «делал», а «сделал».
* * *
   Чем я более всего поражен в жизни? и за всю жизнь?
   Неблагородством.
   И – благородством.
   И тем, что благородное всегда в унижении.
   Свинство почти всегда торжествует. Оскорбляющее свинство.
* * *
   …вообще, когда меня порицают (Левин, другие) – то это справедливо (порицательная вещь, дурная вещь). Только не в цинизме: мне не было бы трудно в этом признаться, но этого зги нет во мне. Какой же цинизм в существенно кротком? В постоянно почти грустном? Нет, другое.
   Во мне нет ясности, настоящей деятельной доброты и открытости. Душа моя какая-то путаница, из которой я не умею вытащить ногу…
   И отсюда такое глубокое бессилие. (Немножко все это, т. е. путаница, – выражается в моем стиле).
* * *
   Французы неспособны к республике, как неспособны и к монархии. У них нет ни нормальных монархических чувств, ни нормальных республиканских. Они неспособны к любви, привязанности, доверию, обожанию. Какая же может быть тогда монархия? А республика… какие же республиканцы – эти карманщики, эти портмоне, около которых, – каждого, – поставлен счетчик и сторож, именующий себя citoyen? Это и есть сторожа своих карманов.
   Чем же она (Франция) держится? Всего меньше «республиканским строем». Квартал к кварталу, город к городу, департамент к департаменту. Почему же всему этому не «держаться», если ничто их не разрушает, не расколачивает, не бьет, не валит? Сухой лес еще долго стоит.
   Что за мерзость… нет, что за ужас их маленькие повестушки… Прошлым летом прочел одну – фельетон в «Утре России».[123] Она стояла у меня как кошмар в воображении. Вот сюжет: три сестры – проститутки. Отец и мать – швейцар дома. Третья, младшая сестра влюбилась в студента, перешла на чердак к нему и (тут вся ирония автора) нанесла бесчестье отцу, матери, сестрам. Она – «погибшая».
   Только дочитав рассказ и еще вторично пробежав – догадываешься, в чем дело, т. е. что проститутки. В сумерки они появлялись в шикарном cafе и садились так, чтобы быть видными в соответствующем освещении. Одеты великолепно, и вообще считаешь их «барышнями» – пока не дочтешь. Потом только о всем догадываешься: больше из судьбы третьей сестры, и общего иронического тона автора. Отец и мать, вечером и утром, в уютной своей швейцарской, потягивают душистый кофе, который заканчивают рюмкою дорогого вина. Дочери к ним почтительны, любящи, – и «зарабатывают» на кофе и вино.
   Дети почитают родителей, и родители любят своих детей. Старик и старушка. И три красавицы. Нужно сказать, что я знаю (пришлось слышать, но слышать о тех девушках, которых я видал) два подобных случая в Петербурге. Именно, – матери, указав на лежащую в коляске кокотку, сказали дочерям лет 16-ти: «Вот бы тебе подцепить дружка, как эта (кокотка), вот бы тебе устроиться к кому-нибудь».
   Ну, и – факт. Грубость семьи, пошлость тона. Пол дочери зачеркнут мегерой, которая сама не имеет пола, и «что-то вроде пола» рассматривается, как «неразменный рубль».[124] Впрочем, я рационализирую и придумываю. То, что виделось, – было просто грязная мочалка, грязная неметеная комната. Наконец, в детстве (ничего не понимая, – еще до поступления в гимназию) мне пришлось видеть глазами историю хуже. Офицер от себя отпускал молодую женщину, когда извозчик постучит в окно: «Здесь Анна Ивановна? Зовут в гостиницу».
   Итак, видал, слыхал. Но этого подленького, уже авторского, уже citoyen – «пили кофе и любили винцо, потому что дочери хорошо получали», этого лакея-литератора, сводящего все событие, в сущности, огромного быта и, может быть, скрытой огромной психологии к вкусовому ощущению хорошего винца на языке, – я не встречал… Даже «хуже» здесь – в сущности, лучше. Вовсе не в получаемой «монете» здесь дело, не в «кофе» поутру, а в другом: в преувеличенной развращенности уже стариков родителей или альфонса-любовника. Вообще тут квадрат угара, а «монета» – только прикладное. И этот квадрат угара есть все-таки феномен природы, в который мы можем вдумываться, который мы можем изучать, тогда как совершенно нечего ни думать, ни изучать у этого француза, который рассмотрел здесь одну бухгалтерскую книгу и щекотание нёбных нервов. Падший здесь – литератор. О, он гораздо ниже стоит и швейцара со швейцарихой, и сестер-кокоток. У кокоток – и развитие кокоток, и начитанность кокоток, и религия кокоток, и все. Маленькое животное, имеющее маленький корм. Но литератор, но литература, унижающиеся до этого торжественно-язвительного:
   Ce – лев, a ce – человек.
   – после Вольтера, Руссо, после Паскаля, Монтаня, после Гизо, Тьери, Араго…
* * *
   В «социальном строе» один везет, а девятеро лодарничают… И думается: «социальный вопрос» не есть ли вопрос о девяти дармоедах из десяти, а вовсе не в том, чтобы у немногих отнять и поделить между всеми. Ибо после дележа будет 14 на шее одного трудолюбца; и окончательно задавят его. «Упразднить» же себя и даже принудительно поставить на работу они никак не дадут, потому что у них «большинство голосов», да и просто кулак огромнее.
* * *
   Любовь подобна жажде. Она есть жаждание души тела (т. е. души, коей проявлением служит тело). Любовь всегда – к тому, чего «особенно недостает мне», жаждущему.
   Любовь есть томление; она томит; и убивает, когда не удовлетворена.
   Поэтому-то любовь, насыщаясь, всегда возрождает. Любовь есть возрождение.
   Любовь есть взаимное пожирание, поглощение. Любовь – это всегда обмен – души-тела. Поэтому, когда нечему обмениваться, любовь погасает. И она всегда погасает по одной причине: исчерпанности матерьяла для обмена, остановке обмена, сытости взаимной, сходства-тожества когда-то любивших и разных.
   Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И «вал» останавливается, «работа» остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония «противоположностей».
   Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится…
   Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет (творит разницу) любящих, как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец – нарастает, и с ним зацепливается противолежащий зубчик. Движение опять возможно, есть, – сколько-нибудь. Измена есть, таким образом, самоисцеление любви, «починка» любви, «заплата» на изношенное и ветхое. Очень нередко «надтреснутая» любовь разгорается от измены еще возможным для нее пламенем и образует сносное счастье до конца жизни. Тогда как без «измены» любовники или семья равнодушно бы отпали, отвалились, развалились; умерли окончательно.
* * *
   …право, русские напоминают собою каких-то арабов, странствующих по своей земле…
   И «при свете звезд поющих песни» (литература). Дело все не в русских руках.
* * *
   Почтмейстер, заглядывавший в частные письма («Ревизор»), был хорошего литературного вкуса человек.
   Раз, лет 25 назад, я пошел случайно на чердак. Старый чемодан. Поднял крышку – и увидел, что он до краев набит (в конвертах) старыми письмами. Сойдя вниз, я спросил:
   – Что это?
   – Это мои (ко мне) старые письма, – сказала женщина-врач, знаменитая деятельница 60-х годов.
   Целый чемодан!
   Читая иногда письма прислуге, я бывал поражен красками народного говора, народной души, народного мировоззрения и быта. И думал: – «Да это – литература, прекраснейшая литература».
   Письма писателей вообще скучны, бесцветны. Они, как скупые, «цветочки» приберегают для печати, и все письма их – полинявшие, тусклые, без «говора». Их бы и печатать не стоило. Но корреспонденция частных людей истинно замечательна.
   Каждый век (в частных письмах) говорит своим языком. Каждое сословие. Каждый человек.
   Вместо «ерунды в повестях» выбросить бы из журналов эту новейшую беллетристику и вместо нее…
   Ну, – печатать дело: науку, рассуждения, философию.
   Но иногда, а впрочем лучше в отдельных книгах, вот воспроизвести чемодан старых писем. Цветков и Гершензон много бы оттуда выудили. Да и «зачитался бы с задумчивостью» иной читатель, немногие серьезные люди…
* * *
   Приятно стоять «выше морали» и на просьбы кредиторов – по-наполеоновски размахнуться и гордо ответить: «Не плачу». Но окаянно, когда мне не платят; а за «ближними» есть должишки. Перебиваюсь, жду. Не знаю, как выйти из положения: в мелочной задолжал. Не обращаться же к приставу, хоть и подумываю.
   (философия Ницше).
   Да, я коварен, как Цезарь Борджиа: и про друзей своих черт знает что говорю. Люблю эту черную измену, в которой блестят глаза демонов. Но ужасно неприятно, что моя квартирная хозяйка распространяет по лестнице сплетню, будто я живу с горничной, – и дворники «так запанибрата» смотрят на меня, как будто я уже и не барин.
   Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина.
   До «Ницшеанской свободы» можно дойти, только «пройдя через барина». А как же я «пройду через барина», когда мне долгов не платят, по лестнице говорят гадости, и даже на улице кто-то заехал в рыло, т. е. попал мне в лицо, и, когда я хотел позвать городового, спьяна закричал:
   – Презренный, ты не знаешь новой морали, по которой давать ближнему в ухо не только не порочно, но даже добродетельно.
   Я понимаю, что это так, если я даю. Но когда мне дают?..
   (тоже философия).
* * *
   Рцы точно без рук и без ног. Только голова и живот.
   Смотрит, думает и кушает.
   Ему приходится «служить». Бедный. На службе в контроле он мне показал из-под полы великолепные «пахитоски»:[125]
   – Из Испании. От друга. Контрабанда.
   Потом я таких нигде не встречал.
   На обеде с Шараповым и еще каким-то пароходчиком я услышал от него замечательное выражение: «вкусовая гамма» (что после чего есть).
   Но сидя и не двигаясь, он все отлично обдумывает и не ошибается в расчете и плане. Он есть естественный и превосходный директор-воспитатель, с 3–4 подручными «субиками», Лицея, Правоведения, чего угодно. А он вынужден был «проверять отчетность» в железнодорожном департаменте. Поневоле он занимался пахитосками.
   От него я слышал замечательные выражения. Весь настороженный и как-то ударя пальцем по воздуху, он проникновенно сказал раз:
   «Такт есть ум сердца». Как это деликатно и тонко.
   Еще:
   «Да, он не может читать лекций. И вообще – ничего не может. У нас его и вообще таких гонят в шею. В Оксфорде его оставляют. Он копается в книгах. Он ищет, находит, нюхает. Он – призванный ученый; ученый по вдохновению, а не по диплому. И молодым людям, из элементарной школы и почти что с улицы, полезно видеть около себя эту постоянную фигуру сгорбленного над книгами человека, которая их учит больше, чем лекции молодого, блестящего говоруна».
   Ведь это – канон для университетов, о котором не догадался ни один из русских министров просвещения.
* * *
   Есть несвоевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду, и высокую человеческую правду. Однако если бы эта «правда» расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, – доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона.
   Вероятнее, они призвали бы «способных иностранцев» завоевать Россию, как собирался позвать их Смердяков[126] и как призывал их к этому идейно «Современник»;[127] также и Карамзин не написал бы своей «Истории».[128] Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили «правду», но – ненужную, в то время – ненужную. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это – не против мысли их, а против распространения этой мысли. Вольно же было Гутенбергу изобретать свою машинку. С тех пор и началось «стеснение свободы мысли», которая на самом деле состоит в «не хотим слушать».
* * *
   Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее; может быть даже и черная. Судьба в ее силе.
   «От Судьбы не уйдешь»: и из «оков народа» тоже не уйдешь.
* * *
   – Посидите, Федор Эдуардович.
   – Нельзя. Меня Бызов ждет.
   – Что такое «Бызов»?
   – Товарищ. Из университета. Тоже вышел.
   – Ну?
   – Я пошел к вам. Да зашел к нему: «Пойдемте вместе, а то мне скучно». Он теперь ждет меня у ворот.
   И до сих пор «Шперка» я не могу представить «и» без «Бызова». Шперк всегда «с Бызовым». Что такое «Бызов» и какой он с виду, я никогда не видал. Но знаю наверное, что не мог бы так привязаться к Шперку, если бы он не был «с Бызовым» и вечно бы не таскал его с собой.
   Еще Шперк приучился таскаться к философу… забыл фамилию. Он (под псевдонимом) издал умопомрачительную по величине и, должно быть, по глубине книгу – «Кристаллы человеческого духа».[129] Радлов и Введенский, конечно, не читали ее. Забыл фамилию. Леднев (псевдоним)… Он жил за Охтой, там у него был свой домик, с палисадником, и сам он был маклером на бирже; маклером-философом. У него была уже дочь замужняя, и вообще он был в летах.
   Моя жена («друг») и этот маклер были причиной перехода Шперка в православие. Шперк удивительно к нему привязался; попросту и поблагородному – «по-собачьи». Маклер был для него самый мудрый человек в России, – «куда Введенский и Радлов»! Он был действительно прекрасный русский человек, во всех книгах начитанный и постоянно размышляющий. Он упрекал Шперка, что тот выпускает всё брошюры, т. е. «расходуется на мелочи».
   Наблюдать любовь к нему Шперка было удивительно трогательно.
   Вспомнил фамилию философа – Свечин.
* * *
   – Барин, какой вы жестокий.
   – А что, няня?..
   – Да вы заснули. «Боже! Боже! Заснул!!!»
   А Шперк все тем же музыкальным, вникающим в душу голосом читал «Душа моя» (поэма его в белых стихах).
   – «Вы читайте, Федор Эдуардович, а я полежу», – сказал я. И в чтении его – все было понятно, как в разговорах его – все понятно. Но когда сам его читаешь по печатному – ничего не понимаешь.
   Я встал. Он улыбнулся. Он никогда на меня не сердился, зная, что я никогда не захочу его обидеть. И мы пошли пить чай.
   (в С.-Петербурге, на Павловской улице).
* * *
   Взгляните на растение. Ну там «клеточка к клеточке», «протоплазма» и все такое. Понятно, рационально и физиологично.
   «Вполне научно».
   Но в растении, «как растет оно», есть еще художество. В грибе одно, в березе другое: но и в грибе, и в березе художество.
   Разве «ель на косогоре» не художественное произведение? Разве она не картина ранее, чем ее можно было взять на картину? Откуда вот это-то?!
   Боже, откуда?
   Боже, – от Тебя.
* * *
   Язычество, спрессованное «до невозможности», до потери всех форм, скульптур, – это юдаизм. Потом спрессовывание еще продолжилось: теперь только запах несется, материи нет, обращена в «0»: это – христианство. Таким образом, можно рассматривать все религии как «одно развитие», без противоречий, противо-движений, как постепенное сжимание материи до плотности «металла» и до «один пар несется».
   Можно ли?
* * *
   После хиротонии,[130] облекшись в «ризы нетления», – он оглядится по сторонам и начинает соображать доходы.
   (судьба русского архиерея). (не все).
* * *
   Он был самоотверженный человек и не жил с своей женой. С ней жили другие. Сперва секретарь, потом сын друга (С), потом кто попало. Он плакал.
   Раз едем на извозчике куда-то или откуда-то. Он и говорит:
   – Чтобы жить хорошо, не надо иметь денег.
   – Как?
   – Вы нуждаетесь?
   – Да.
   – Отлично. Мы берем вексель, я и Рцы ставим свои бланки, вы идете в банк и учитываете…
   – Как «учитываете»?
   – Так учитываете. Вам выдают не полную сумму, а немного вычитая. Вексель остается в банке. Разумеется, вы его выкупаете сами, когда деньги будут. Так что сейчас вовсе не надо иметь деньги, а только быть уверенным, что потом получите, и на это «потом получите» – жить.
   Отличное «сейчас»!
   – Это какая-то сказка.
   – Да! И потом – тоже «переписать» вексель, еще дальше на «будущее». Так я живу, и вот сколько лет, и не нуждаюсь.
   (море житейское).
* * *
   О мое «не хочется» разбивался всякий наскок.
   Я почти лишен страстей. «Хочется» мне очень редко. Но мое «не хочется» есть истинная страсть.
   От этого я так мало замешан, «соучаствую» миру.
   Точно откатился куда-то в сторону и закатился в канавку. И из нее смотрю – только с любопытством, но не с «хочу».
   (ночью в постели).
* * *
   То, чему я никогда бы не поверил и чему поверить невозможно, – есть в действительности: что все наши ошибки, грехи, злые мысли, злые отношения, с самого притом детства, в юности и проч., имеют себе соответствие в пожилом возрасте и особенно в старости. Что жизнь, таким образом (наша биография), есть организм, а вовсе не «отдельные поступки».
   Жизнь (биография) органична: кто бы мог этому поверить?! Мы всегда считаем, что она «цепь отдельных поступков», которую я «поверну куда хочу» (т. е. что такова жизнь).
   Как я чувствовал родных? Никак. Отца не видел[131] и поэтому совершенно и никак его не чувствую и никогда о нем не думаю («вспоминать», естественно, не могу о том, чего нет «в памяти»). Но и маму[132] я, только «когда уже все кончилось» (†), почувствовал каким-то больным чувством, при жизни же ее не почувствовал и не любил; и мы, дети, до того были нелепы и ничего не понимали, что раз хотели (обсуждали это, сидя «на бревнах», – был «сруб» по-соседству) жаловаться на нее в полицию. Только когда все кончилось и я стал приходить в возраст, а главное – когда сам почувствовал первые боли (биография), я «вызвал тень ее из гроба» и страшно с ней связался. Темненькая, маленькая, «из дворянского рода Шишкиных» (очень гордилась) – всегда раздраженная, всегда печальная, какая-то измученная, ужасно измученная (я потом только догадался), в сущности, ужасно много работавшая, и последние года два больная. Правда, она с нами ни о чем не беседовала и не играла: но до этого ли ей было, во-первых; а во-вторых, она физически видела нашу от нее отчужденность и почти вражду; и, естественно, «бросила разговаривать» с «такими дураками». Только потом (из писем к Коле) я увидел или, лучше сказать, узнал, что она постоянно о нас думала и заботилась, а только «не разговаривала с дураками», потому что они «ничего не понимали». И мы, конечно, «ничего не понимали» со своей «полицией». И потом эта память ее молитвы ночью (без огня), и толстый «акафистник»[133] с бурожелтыми пятнами (деревянное пролившееся масло), и как я ей читал (лет 7-ми, 8-ми, даже 5-ти?) «Училище благочестия»[134] и там помню историю «О Гурие, Самоне(?) и Авиве». Мне эти истории очень нравились, коротенькие и понятные. И мамаша их любила.