Страница:
11 июля 1912.
(Мер. и Фил.).
То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан); может быть, Фл. и Рцы.
Для «самого» – не надо, и, м. быть, не следует.
11 июня 1912 г.
Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, – и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» – даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).
11 июня 1912 г.
И – больше, в сущности, ничего не хочу:
И царства ею сокрушатся,[157]
И всем мирам она грозит
(о смерти). Если – так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.
Понюхал. Умер. И – могила.
11 июля 1912.
С умом – интересно; это – само собою. Но почему-то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).
Чем же нас тянет Б..? Явно – не умом, не «премудростью». Чем же? Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и «забывался» (как при музыке)… Душа – обворожительна (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира «обворожительностью»? Во всяком случае Он тянет душою, а не мудростью, Б. – душа мира, а – не мировой разум (совсем разница).
11 июля 1912.
– Ведь 100 % дает эта торговля! – сказал я, со слов одного русского «с садоводством» (видел в бане).
– Нет, только 50 процентов.
Пятьдесят процентов барыша!!
«Так» было бы неловко существовать; но «так» с оппозицией – есть житейское comme il faut.
(«разночинцы» в литературе и упоение
ими разночинца – Михайловского).
Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие.
Ну, кроме мистики… in concrete?[159] Вот «та» и «эта» около плеча?
Да, именно – «около плеча», но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.
Но, отвернувшись, даже минуты не помнил.
Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы помнил о минутно виденном).
Хищное («хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй – добротность его.
Волновали и притягивали, скорее же очаровывали – груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.
Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали. Был сологубовский вечер, с плясавицами («12 привидений»?). Народу тьма. Я сидел в ряду 16-м и, воспользовавшись, что кто-то не сидел ряду в 3-м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из «привидений», а из открытых «до-сюда» актрис, то я в антракте сказал полу-соседке, а отчасти «в воздух»:
– Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, – отнюдь не запиралось, не отрицалось, – и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.
Соседка поняла замечание и сказала серьезно:
– О, да!
– Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество – как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает девушку, и просто – тем, что он – муж.
– О, да! да! да! – вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.
Помолчав, она:
– У меня дочь замужем…
– И есть ребенок?..
– Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.
– Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
– О, да! да! да! Сама кормит.
Что же я ей был? «Сосед справа» в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна[160] не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «Открытого письма к Л. Андрееву»),[161] и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.
Она вся благородная и «выступающая» (героическая).
Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда – к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.
Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[162] и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:
– Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…
– По какому «пути»?
– По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[163] Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы – худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.
Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».
Оба смеялись, и им обоим было весело.
– Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке – многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
– Добрее моего (имя и отчество) – нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! – Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.
Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» – и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.
Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).
Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», – такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках – ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест – множество…
Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».
Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но – «не хотели». Именно – всё кончали. Именно – закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».
Море русское – гладко как стекло. Всё – «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это – декабристы.
Тихая, покойноя, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». – «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[164]
Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»
Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.
В этом его первенство над всей литературой.
При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура – одно, а намерения, «о чем грезится ночью», – другое. О «чем грезилось ночью» – у Толстого выше, чем у кого-нибудь.
(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» -
ни сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).
(старообрядцам и канонистам).
– Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:
– Не церковь, но – мы.
И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.
(Гермогенам[165] и Храповицким, – 26 июня 1912 г.).
И не будет вдохновения.
Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.
(в мыслях о русской реформации).
(когда мама в гамаке запела песню, а я,
сидя у окна за статьей, – услышал).
Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.
Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» – иногда годы, да и большей частью годы.
В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.
Она была и очень счастлива и очень грустна.
В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[166] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».
Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.
Откуда она и в чем, собственно, она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» – ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок,??????). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел – это что есть Рок и??????.
Так и вышло: из «дорической колонны», простой, вечной, – развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[167] (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).
– Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…
И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.
И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее.
Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.
Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.
Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[168] по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв «равнины страны» от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Териоками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[169] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение – «Когда для смертного умолкнет шумный день». Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:
– Я, папа, помню.
– Ты?? – обернулся я с недоумением.
– Да. Я тоже его люблю.
И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова:
«Скажи, скажи!!»:
в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
Робко, по-детски:
– Хорошо, Таня. Как ты запомнила?
– Я очень люблю это стихотворение.
– С «Каприда»!?
Прочел маме (в корректуре).
– Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал – нехорошо. Ты уж лучше опиши, как ты ее за ухо драл.
Но это был другой случай, на Иматре. Когда-нибудь расскажу в другом месте.
(моя психология).
Днем, когда проснусь ночью, – и, странно, иногда продолжается и в сон (раза 3 «разрешались» во сне недоумения, занимавшие этот день и предыдущие дни).
(судьба девушек).
– прочел я над адресом, неся Надюшкино письмо на кухню (откуда берет их почтальон). И куда это Пучек (прозвище) пишет свои письма все «поспешно». Раньше все кричала: «Папа! – мне заказное» (т. е. послать «заказным»). Я наконец рассердился на расходы и говорю: «Да зачем тебе заказным?» – «Скорее доходит!» – «Да, напротив, заказное идет медленнее, а только вернее доходит».
С тех пор не пишут «заказным», а зато надписывают «поспешно». И куда они все торопятся – 11, 12, 13-ти лет.
Важничанье письмами – необыкновенное. Избави Бог дотронуться до открытки. Глаза так и сверкают, губы трясутся, и, брызгая слюной, Пучек кричит, отцу ли, матери ли:
– Это бессовестно читать чужие письма!
– Милая, да открытки на то и пишутся, чтобы их все читали.
– Вовсе нет!!! Это – письмо!!! Ведь не к тебе оно написано!!!!!
Трясется.
– Милая, – да ведь и глупости там написаны. Что такое «Твоя Зоя», или еще: «Я узнала важный секрет. Но скажу тебе осенью, когда соберемся в школу». Правда, в письме есть еще: «Бабушка захворала воспалением легких», но это – в самом конце, сбоку по краю листа и с кляксой, так что, очевидно, «секрет» важнее.
Раз нам не пришло ни одного письма, а Наде две открытки: то она, схватив их, – выскочила в сад, пробежала огромную аллею, и уже только тогда взглянула на адрес и от кого, и даже – что с картинками. Восторг и, главное, важность сорвали ее как вихрь и унесли как свеженький листок в бурю…
У одной основные подруги – это «Зоя» и еще какая-то «Гузарчик», у другой – вечная «Наташа Полевая».
(12 июня 1912 г.)
Человек – временен. Кто может перенести эту мысль…
(Мер. и Фил.).
* * *
Что это, неужели я буду «читаем» (успех «Уед.»)?То только, что «со мной» будут читаемы, останутся в памяти и получат какой-то там «успех» (может быть, ненужный) Страхов, Леонтьев, Говоруха бы Отрок (не издан); может быть, Фл. и Рцы.
Для «самого» – не надо, и, м. быть, не следует.
11 июня 1912 г.
* * *
Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии?Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, – и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (т. е. у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения» – даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам «убеждения» менял как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими).
11 июня 1912 г.
* * *
Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю – да. Неужели это иллюзия, что «понимавшие меня люди» казались мне наилучшими и наиболее интересными. Я отчетливо знаю, что это не от самолюбия. Я клал свое «да» на этих людей, любовь свою, видя, что они проникновеннее чувствуют душу человеческую, мир, коров, звезды, все (рассказы Цв-а о мучающихся птицах и больных собаках, о священнике в Сибири и о проказе, – умер, и с попадьей, ухаживая). Вот такой человек «брат мне», «лучший, чем я». Между тем как Струве сколько ни долдонил мне о «партиях» и что «без партийности нет политики», я был как кирпич и он был для меня кирпич. Так. обр., «мое влияние» было бы в расширении души человеческой, в том, что «дышит всем» душа, что она «вбирает в себя все». Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было больше ухо, больше ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»…И – больше, в сущности, ничего не хочу:
И царства ею сокрушатся,[157]
И всем мирам она грозит
(о смерти). Если – так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле.
Понюхал. Умер. И – могила.
11 июля 1912.
* * *
Конечно, я ценил ум (без него скучно): но ни на какую степень его не любовался.С умом – интересно; это – само собою. Но почему-то не привлекает и не восхищает (совсем другая категория).
Чем же нас тянет Б..? Явно – не умом, не «премудростью». Чем же? Любованье мое всегда было на душу. Вот тут я смотрел и «забывался» (как при музыке)… Душа – обворожительна (совсем другая категория). Тогда не тянет ли Б. мира «обворожительностью»? Во всяком случае Он тянет душою, а не мудростью, Б. – душа мира, а – не мировой разум (совсем разница).
11 июля 1912.
* * *
Сколько праздношатающихся интеллигентов «болты болтают»: а в аптекарских магазинах (по 2 на каждой улице) засели прозорливые евреи, и ни один русский не пущен даже в приказчики. Сегодня я раскричался в одном таком: «Все взяли вы, евреи, в свои руки». Молоденькая еврейка у кассы мне ответила: «Пусть же русские входят с нами в компанию».– Ведь 100 % дает эта торговля! – сказал я, со слов одного русского «с садоводством» (видел в бане).
– Нет, только 50 процентов.
Пятьдесят процентов барыша!!
* * *
Русский ленивец нюхает воздух, не пахнет ли где «оппозицией». И, найдя таковую, немедленно пристает к ней и тогда уже окончательно успокаивается, найдя оправдание себе в мире, найдя смысл свой, найдя, в сущности, себе «Царство Небесное». Как же в России не быть оппозиции, если она, таким образом, всех успокаивает и разрешает тысячи и миллионы личных проблем.«Так» было бы неловко существовать; но «так» с оппозицией – есть житейское comme il faut.
* * *
Пришел вонючий «разночинец». Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу, и это окружило его ореолом «мрачного демона отрицания»; но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу…(«разночинцы» в литературе и упоение
ими разночинца – Михайловского).
* * *
Как мог я говорить[158] («Уед.») о своем величии, о своей значительности около больного?Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие.
* * *
Нравились ли мне женщины как тела, телом?Ну, кроме мистики… in concrete?[159] Вот «та» и «эта» около плеча?
Да, именно – «около плеча», но и только. Всегда хотелось пощипать (никогда не щипал). С детства. Всегда любовался, щеки, шея. Более всего грудь.
Но, отвернувшись, даже минуты не помнил.
Помнил всегда дух и в нем страдание (это годы помнил о минутно виденном).
Хищное («хищная женщина») меня даже не занимало. В самом теле я любил доброту его. Пожалуй – добротность его.
Волновали и притягивали, скорее же очаровывали – груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.
Мне кажется, женщины «около плеча» это чувствовали. Был сологубовский вечер, с плясавицами («12 привидений»?). Народу тьма. Я сидел в ряду 16-м и, воспользовавшись, что кто-то не сидел ряду в 3-м, к последнему действию перешел туда. Рядом дама лет 45. Так как все состояло вовсе не из «привидений», а из открытых «до-сюда» актрис, то я в антракте сказал полу-соседке, а отчасти «в воздух»:
– Да, над всем этим смеются и около всего этого играют. А между тем как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило, – отнюдь не запиралось, не отрицалось, – и чтобы все около этого совершилось вовремя, естественно и хорошо.
Соседка поняла замечание и сказала серьезно:
– О, да!
– Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа! Замужество – как второе рождение, как поправка к первому рождению! Где недоделали родители, доделывает муж. Он довершает девушку, и просто – тем, что он – муж.
– О, да! да! да! – вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.
Помолчав, она:
– У меня дочь замужем…
– И есть ребенок?..
– Да. Несколько месяцев. Но уже до родов, только став женою, она вся расцвела. Была худенькая и бледная, все на что-нибудь жаловалась. Постоянно недомогала. Замужество как рукой сняло все это. Она посвежела, расцвела.
– Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
– О, да! да! да! Сама кормит.
Что же я ей был? «Сосед справа» в 3-м ряду кресел, где вообще чопорные. Но интерес к «животу» моментально снимает между людей перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна. От «живота» не меньше идет идей, чем от головы (довольно пустой), и идей самых возвышенных и горячих. Идей самых важных, жизнетворческих. То же было у Толстых. София Андреевна[160] не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили (по поводу ее «Открытого письма к Л. Андрееву»),[161] и уже через 1/2 часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело.
Она вся благородная и «выступающая» (героическая).
Отношение к женщинам (и девушкам) у меня и есть вот это: всегда – к Судьбе их, всегда горячее, всегда точно невидимо за руку я веду их (нить разговора) к забеременению и кормлению детей, в чем нахожу высший идеализм их существования.
Встретясь (тоже в театре) с поэтом С.[162] и женой его, которые оба неузнаваемо раздобрели и покрасивели, говорю:
– Вы прежде ходили вверх ногами (декаденты обои), а теперь пошли «по пути Розанова»…
– По какому «пути»?
– По самому обыкновенному. И скоро обои обратитесь в Петра Петровича Петуха.[163] Какой он прежде был весь темный в лице, да и вы – худенькая и изломанная. Теперь же у него лицо ясное, светлое, а у вас бюст вот как вырос.
Они оба сидели, немножко грузные. «Совсем обыкновенные».
Оба смеялись, и им обоим было весело.
– Вы знаете, когда прошла (в литературе) молва о вашем браке – многие высказывали тревогу. Он ведь такой жестокий и сладострастный в стихах, и у него везде черт трясется в ступе.
Не забуду ее теплого, теплого ответа. Вдохновенно:
– Добрее моего (имя и отчество) – нет на свете человека, нет на свете человека!! Добрее, ласковее, внимательнее! – Она вся сияла. Сзади был опыт и знание.
Это было поистине чудесно, и чудо сделал «обыкновенный путь». Женщина, сколько-нибудь с умом, выравнивает кривизны мужа, незаметно ведет его в супружестве к идеалу, к лучшему. Ведет его в могущественных говорах и ласках ночью. «Ну! ну!» – и все «помаленьку!» к лучшему, к норме.
Пол есть гора светов: гора высокая-высокая, откуда исходят светы, лучи его, и распространяются на всю землю, всю ее обливая новым благороднейшим смыслом.
Верьте этой горе. Она просто стоит на четырех деревянных ножках (железо и вообще жесткий металл недоступны здесь, как и «язвящие» гвозди недопустимы).
Видел. Свидетельствую. И за это буду стоять.
* * *
Пушкин и Лермонтов кончили собою всю великолепную Россию, от Петра и до себя.По великому мастерству слова Толстой только немного уступает Пушкину, Лермонтову и Гоголю; у него нет созданий такой чеканки, как «Песнь о купце Калашникове», – такого разнообразия «эха», как весь Пушкин, такого дьявольского могущества, как «Мертвые души»… У Пушкина даже в отрывках, мелочах и, наконец, в зачеркнутых строках – ничего плоского или глупого… У Толстого плоских мест – множество…
Но вот в чем он их всех превосходит: в благородстве и серьезности цельного движения жизни; не в «что он сделал», но в «что он хотел».
Пушкин и Лермонтов «ничего особенного не хотели». Как ни странно при таком гении, но – «не хотели». Именно – всё кончали. Именно – закат и вечер целой цивилизации. Вечером вообще «не хочется», хочется «поутру».
Море русское – гладко как стекло. Всё – «отражения» и «эха». Эхо «воспоминания»… На всем великолепный «стиль Растрелли»: в дворцах, событиях, праздниках, горестях… Эрмитаж, Державин и Жуковский, Публичная библиотека и Карамзин… В «стиле Растрелли» даже оппозиция: это – декабристы.
Тихая, покойноя, глубокая ночь.
Прозрачен воздух, небо блещет…
Дьявол вдруг помешал палочкой дно: и со дна пошли токи мути, болотных пузырьков… Это пришел Гоголь. За Гоголем всё. Тоска. Недоумение. Злоба, много злобы. «Лишние люди». Тоскующие люди. Дурные люди.
Все врозь. «Тащи нашу монархию в разные стороны». – «Эй, Ванька: ты чего застоялся, тащи! другой минуты не будет».
Горилка. Трепак. Присядка. Да, это уж не «придворный минуэт», а «нравы Растеряевой улицы»…[164]
Толстой из этой мглы поднял голову: «К идеалу!»
Как писатель он ниже Пушкина, Лермонтова, Гоголя. Но как человек и благородный человек он выше их всех… Он даже не очень, пожалуй, умный человек: но никто не напряжен у нас был так в сторону благородных, великих идеалов.
В этом его первенство над всей литературой.
При этом как натура он не был так благороден, как Пушкин. Натура – одно, а намерения, «о чем грезится ночью», – другое. О «чем грезилось ночью» – у Толстого выше, чем у кого-нибудь.
* * *
И вся радость ее – была в радости других.(На слова: «Шурочка, кажется, очень довольна» -
ни сон грядущий мне. Наша общая Мамочка).
* * *
Уважение к старому должно быть благочестиво, а не безумно.(старообрядцам и канонистам).
* * *
– Что же именно «канонично»?– Для уважающего Церковь и любящего ее канонично то, что сейчас клонится к благочестию Церкви, к правде ее, к красоте ее, благоустройству ее, к истине ее. К миру, здоровью и праведной жизни верующих. Но для злых, бесчестных и бессовестных, не любящих Церкви и не блюдущих ее, «канонично» то, что «сказали такие, как мы, в равном с нами ранге и чине состоявшие». Для них:
– Не церковь, но – мы.
И на нечестивых безбожников должна быть положена узда.
(Гермогенам[165] и Храповицким, – 26 июня 1912 г.).
* * *
Будет больше научности, больше филологии, даже добропорядочности больше будет, но позолоты времен не будет.И не будет вдохновения.
Ибо могучие дерева вырастают из старых почв.
(в мыслях о русской реформации).
* * *
Голосок у нее был тоненький-тоненький, слабый-слабый: как у прищемленной птички. И, выпустив несколько звуков, 1–2 строки песни, всегда рассмеется, как чему-то невозможному у себя.(когда мама в гамаке запела песню, а я,
сидя у окна за статьей, – услышал).
* * *
В мышлении моем всегда был какой-то столбняк.Я никогда не догадывался, не искал, не подглядывал, не соображал. Эти обыкновеннейшие способности совершенно исключены из моего существа.
Но меня вдруг поражало что-нибудь. Мысль или предмет. Или «вот так бы (оттуда бы) бросить свет». «Пораженный», я выпучивал глаза: и смотрел на эту мысль, предмет, или «оттуда-то» – иногда годы, да и большей частью годы.
В отношении к предметам, мыслям и «оттуда-то» у меня была зачарованность. И не будет ошибкой сказать, что я вообще прожил жизнь в каком-то очаровании.
Она была и очень счастлива и очень грустна.
В сущности, я ни в чем не изменился с Костромы[166] (лет 13). То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». Та же, пожалуй, холодность или, скорей, безучастие к окружающему. Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет «зацепки» или «повода», чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая «зацепки».
Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть.
Откуда она и в чем, собственно, она состоит?
Мне печально, что все несовершенно: но отнюдь не в том смысле, что вещи не исполняют какой-то заповеди, какого-то от них ожидания (и на ум не приходит), а что самим вещам как-то нехорошо, они не удовлетворены, им больно. Что вещам «больно», это есть постоянное мое страдание за всю жизнь. Через это «больно» проходит нежность. Вещи мне кажутся какими-то обиженными, какими-то сиротами, кто-то их мало любит, кто-то их мало ценит. «Неженья» же все вещи в высшей степени заслуживают, и мне решительно ни одна вещь в мире не казалась дурною. Я бы ко всем дотрагивался, всем проводил бы «по шёрстке» («против шёрстки» – ни за что). Поэтому через некоторое «воспитание» (приноровление, привыкание) я мог доходить до влюбления в прямо безобразные и отвратительные вещи, если только они представятся мне под «симпатичным уголком», с таким-то «милым уклоном». Мне иногда кажется, что я вечно бы с людьми «воровал у Бога»… не то золотые яблоки, не то счастье, вот это убавление грусти, вот это убавление боли, вот эту ужасную смертность и «окончательность людей», что все «кончается» и все не «вечно». Это мое «ворованье у Бога» какой-то другой истины вещей, чем какая открывается глазу, не было однако (отнюдь!) восстанием против Бога… Тут туманы (души и мира) колеблются, и мне все это «ворование с людьми» представлялось чем-то находящимся под тайным покровительством Божиим, точно Бог и сам хотел бы, чтобы «мир был разворован», да только строг закон (Рок,??????). Вот эта борьба с Роком стояла постоянно в душе: и, собственно, о чем я плакал и болел – это что есть Рок и??????.
* * *
Разница между мамочкой и ее матерью («бабушка» А. А. Р.) была как между ионической и дорической колонной. Я замечал, что м. вся человечнее, мягче, теплее, страстнее. Разнообразнее и проницательнее. Но баб. – тверже, спокойнее, объемистее, общественнее. Для б. была «улица», «околица», «наш приход», где она всем интересовалась и мысленно всем «правила вожжи». Для м. «улицы» совершенно не существовало, был только «свой дом»: дети, муж. Даже почти не было «друзей» и «знакомых». Но этот «свой дом» вспыхнул ярко и горячо. Б. могла всю жизнь прожить без личной любви, только в заботе о других: мама этого совершенно не могла, и уже в 14 лет поставила «свою веру в этого человека» как знамя, которого ничто не сломило и никто (у 14-летней!) не смог вырвать. Этого баб. не могла бы и не захотела. Для нее «улица» и авторитет улицы был значущ (для мам. совершенно не значущ).Так и вышло: из «дорической колонны», простой, вечной, – развилась волнующаяся и волнующая ионическая колонна. Верным глазом я узнал обеих[167] (1890 г., подготовительно 1886–1890 гг.).
* * *
В рубашонке, запахивая серый (темно-серый) халат, Таня быстрым, торопящимся шагом подходит к письменному столу. Я еще не поднял головы от бумаг, как обе ее руки уже обвиты кругом шеи, и она целует в голову, прощаясь:– Прощай, папушок… Как я люблю слушать из-за стены, как ты тут копаешься, точно мышка, в бумагах…
И смеется, и на глазах всегда блестит взволнованная слеза. Слеза всегда готова у ней показаться в ресницах, как у нашей мамы.
И душа ее, и лицо, и фигура похожи на маму, только миньятюрнее.
Я подниму голову и поцелую в смеющуюся щечку. Она всегда в улыбке. Или, точнее, между улыбкой и слезой.
Вся чиста как Ангел небесный, и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет оттого, что мы с мамой знаем, что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря.
Года три назад (4? 5?) мы гуляли с Коноплянцевым[168] по высокому берегу моря. В уровень ног и чуть-чуть ниже темнел верх соснового бора, отделявшего обрыв «равнины страны» от собственно морского берега. Это около Тюрсево, за Териоками. И говорю я ему, что меня удивляет, что Белинский лишь незадолго до смерти[169] оценил как лучшее у Пушкина стихотворение – «Когда для смертного умолкнет шумный день». Коноплянцев запамятовал его, и я, порывисто и не умея, хотел сказать хотя 2-ю и 3-ю строки. Шедшая все время молча Таня сказала мне тихо:
– Я, папа, помню.
– Ты?? – обернулся я с недоумением.
– Да. Я тоже его люблю.
И тихо, чуть-чуть застенчиво, она проговорила на мои слова:
«Скажи, скажи!!»:
Я чувствовал, что слова как «стогна» и «бденья» – смутны бедной девочке: и если, в какой-то непонятной тревоге, она затвердила довольно трудные по длине строки, то – привлекаемая тайной мукой, сокрытой в строках, кого-то жалея в этих строках, с кем-то ответно разделяясь в этих строках душой. Я весь взволновался, слушая. Коноплянцев молчал. Таня продолжала. И как будто она уже не о другом жалела, а сказывала о себе:
Когда для смертного умолкнет шумный день
И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
Часы томительного бденья…
Она остановилась, ниже наклонила голову, и слова стали тише:
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят…
в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток:
Робко, по-детски:
Остановилась.
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
так и сказала «Каприды»… Я чувствовал, многих слов она не понимала…
Я вижу в праздности, в неистовых пирах,
В безумстве гибельной свободы,
В неволе, в бедности, в чужих степях
Мои утраченные годы.
Я слышу вновь друзей предательский привет
На играх Вакха и Каприды
Теперь она почти шептала. Я едва. уловлял слова:
И сердцу вновь наносит хладный свет
Неотразимые обиды.
И нет отрады мне…
Металличнее и холоднее, как чужое:
– и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые – два данные судьбой
Мне ангела во дни былые!
Опять с сочувствием:
Но оба с крыльями и с пламенным мечом.
И стерегут… и мстят мне оба.
За всю семейную жизнь свою (20 лет) я не пережил волнения, как слушая от Тани, «которая тут где-то около ног суетится», стихотворение, столь для меня (много лет) разительное. Да, но – для меня. А для нее??!! С ее «Катакомбами»[170] Евгении Тур, и – не далее? Почему же не «далее»? Оказывается, она пробегла гораздо «далее», чем нам с мамой казалось. И не сказала ни слова. И только на случайный вопрос, сказав стих почти как «урок» (к «уроку» этого никогда не было), вдруг открыла далеко не «урочную» тайну, – о, как далеко пересягающую все их уроки, классы, учителей.
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах вечности и гроба.
– Хорошо, Таня. Как ты запомнила?
– Я очень люблю это стихотворение.
– С «Каприда»!?
Прочел маме (в корректуре).
– Как мне не нравится, что ты все это записываешь. Это должны знать ты и я. А чтобы рынок это знал – нехорошо. Ты уж лучше опиши, как ты ее за ухо драл.
Но это был другой случай, на Иматре. Когда-нибудь расскажу в другом месте.
* * *
Неумолчный шум в душе.(моя психология).
Днем, когда проснусь ночью, – и, странно, иногда продолжается и в сон (раза 3 «разрешались» во сне недоумения, занимавшие этот день и предыдущие дни).
* * *
Не сторожит муж, – не усторожит отец.(судьба девушек).
* * *
«Поспешно»– прочел я над адресом, неся Надюшкино письмо на кухню (откуда берет их почтальон). И куда это Пучек (прозвище) пишет свои письма все «поспешно». Раньше все кричала: «Папа! – мне заказное» (т. е. послать «заказным»). Я наконец рассердился на расходы и говорю: «Да зачем тебе заказным?» – «Скорее доходит!» – «Да, напротив, заказное идет медленнее, а только вернее доходит».
С тех пор не пишут «заказным», а зато надписывают «поспешно». И куда они все торопятся – 11, 12, 13-ти лет.
Важничанье письмами – необыкновенное. Избави Бог дотронуться до открытки. Глаза так и сверкают, губы трясутся, и, брызгая слюной, Пучек кричит, отцу ли, матери ли:
– Это бессовестно читать чужие письма!
– Милая, да открытки на то и пишутся, чтобы их все читали.
– Вовсе нет!!! Это – письмо!!! Ведь не к тебе оно написано!!!!!
Трясется.
– Милая, – да ведь и глупости там написаны. Что такое «Твоя Зоя», или еще: «Я узнала важный секрет. Но скажу тебе осенью, когда соберемся в школу». Правда, в письме есть еще: «Бабушка захворала воспалением легких», но это – в самом конце, сбоку по краю листа и с кляксой, так что, очевидно, «секрет» важнее.
Раз нам не пришло ни одного письма, а Наде две открытки: то она, схватив их, – выскочила в сад, пробежала огромную аллею, и уже только тогда взглянула на адрес и от кого, и даже – что с картинками. Восторг и, главное, важность сорвали ее как вихрь и унесли как свеженький листок в бурю…
У одной основные подруги – это «Зоя» и еще какая-то «Гузарчик», у другой – вечная «Наташа Полевая».
(12 июня 1912 г.)
* * *
Как вешний цвет проходит жизнь. Как ужасно это «проходит». Ужасна именно категория времени; ужасна эта связь с временем.Человек – временен. Кто может перенести эту мысль…