– Пугачевщиной! – поправил присутствовавший Маклаков…
   Для справки его высокопревосходительству Начальнику штаба отдельного жандармского корпуса:
   Ковалевский Максим Максимович, 1851 года рождения, социолог, общественный деятель, профессор Московского университета. В 1887 году был выслан из России, вернулся в 1905 году. Основатель Вольной русской школы в Париже, основатель партии демократических реформ, редактор газеты „Страна“. В 1907 году являлся членом Государственного совета. В 1909 году – один из редакторов журнала „Вестник Европы“. С 1914 года член Академии наук…»
   Из канцелярии начальника Петроградского охранного отделения:
   «В Кронштадте большевиками создан „Главный коллектив кронштадтской организации“, имеющий тесные связи с Петроградским подпольным комитетом большевиков. В Кронштадтском коллективе дело поставлено очень серьезно, конспиративно, и участники – все молчаливые и осторожные люди. Коллектив этот имеет представителей и на берегу…»
   Из ставки сообщали:
   «Северный, Западный, Юго-Западный и Румынский фронты – перестрелка и действия разведывательных партий.
   Кавказский фронт – ничего существенного.
   Балтийское море – без перемен…»
 
   В начале 1916 года Поэта перевели в так называемую Судную часть школы. Он пишет много, самозабвенно, выступая как пророк грядущей Революции.
   «Ставлю вопрос о теме. О революционной. Думаю над „Облаком в штанах“… Выкрепло сознание близкой революции… В голове разворачивается „Война и мир“, в сердце – „Человек“.
   И вскоре товарищи Поэта по службе в Петроградской военно-автомобильной школе слушают в обеденный перерыв строки начатого „Облака в штанах“:
 
В терновом венце революции
Грядет шестнадцатый год…
 
   Штабс-капитан Андрей Воронцов, лежа на жесткой, казавшейся очень узкой и неудобной койке военного госпиталя, наслаждался звуками, наконец-то вернувшимися к нему после полной глухоты контузии. Жадно ловил, впитывая всем своим существом, многоликие шумы человеческого военного несчастья – даже надрывно плачущий, с хриплыми сипами в груди кашель соседа по палате подполковника Горюнова казался райской музыкой.
   Еще бы, почти два месяца жгучих болей в ноге, плече, груди; беззвучного шевеления губ врачей, ласково-сострадательных глаз сестер, тоже что-то говоривших, и не понять, что именно; душно-багрового забытья от хлороформа при операциях, и вдруг… И вдруг, в одно прекрасное – да, именно прекрасное, несмотря ни на что, ни на погоду, ни на постоянную боль в ноге, – утро обнаружить: наконец опять слышишь!
   Воистину человек не ценит того, что он имеет. Неужели надо было пройти через грязь окопов, кислый запах взрывчатки, исковерканные тела, боль, страдания, чтобы понять, как же прекрасно просто так, как сейчас, лежать на жесткой койке военного госпиталя и ощущать, что ты жив, черт возьми, жив! И слышишь, и видишь, и можешь пошевелить руками и даже раненой ногой, пусть даже замирая и стискивая зубы от раздирающей тело боли.
   Вот кто-то, невидимый ему, прошаркал в коридоре стоптанными больничными туфлями. Звякнули склянки: наверное, сестра готовится раздать лекарства или сделать перевязку.
   Воронцов улыбнулся. Он уже давно знал всех сестер в лицо, но только теперь сможет называть их по имени. Как же это оказалось интересно – знакомиться с миром заново!
   Он слышал уже два дня и не мог перестать удивляться. Ходил – правда, пока только на костылях или с палкой и костылем – неделю. Он уже понял, что отвоевался. Хорошо, нога осталась – могли и отрезать, а хромой не безногий. Жив, главное – жив! И снова слышит!
   Бой, в котором его искалечило, Воронцов помнил смутно. Лучше запомнился день накануне: пили в блиндаже с поручиком Лисиным и еще с кем-то из офицеров – имя совершенно выпало из памяти после контузии. Лениво играли в карты, томила смертная тоска. Лисин все сетовал, подливая себе вина, что осенью сбежал выявленный в их роте большевистский агитатор, избивший фельдфебеля Карманова. Фельдфебеля Воронцов не любил – туп, самодоволен, по-дурацки услужлив, а все равно чувствуется, что себе на уме, этакая степняцкая хитрость. Кажется, он то ли из Тамбова родом, то ли из-под Пензы?
   Утром рота повела разведку боем. Артиллерия недолго постреляла по немецким позициям, повалила кое-где державшуюся на кольях колючую проволоку, забросав нетронутый снег нейтральной полосы темными комьями вывороченной взрывами мерзлой земли. Немцы не отвечали, видно, зарылись в своих блиндажах или отошли по ходам сообщения во вторую линию траншей. Вылезая на бруствер, Воронцов еще, помнится, подивился странной, непривычной на фронте тишине.
   Пошли. Солдаты, с подоткнутыми за ремни полами шинелей, пригибались, как под пулями, стайками жались к воронкам. Лисин носился, размахивая наганом, пытаясь выровнять цепь. Его убило первым.
   Немцы неожиданно открыли сильный артиллерийский и ружейно-пулеметный огонь, плотный, прицельный. Солдаты быстро скатывались в воронки, ужами ползли обратно, к своим траншеям. Воронцова словно стегнуло по ноге, потом подняло и закружило, тяжело грохнув в темноту. В сознание он пришел уже в санитарном поезде. Чувствовал – едет. Куда? Ничего не слышал. Болели плечо, грудь, нога.
   В поезде ему почему-то часто вспоминался кадетский корпус, утренние молитвы: отлынивал тогда, да и в юнкерском тоже – вставал в задние ряды, раскрывая рот, когда все пели. Теперь потеря слуха казалась ужаснее всего. Сейчас бы он дал незнамо что за то, чтобы снова, как тогда, слышать голоса, музыку, женский смех. Пробовал утешать себя тем, что видит, но это не помогало.
   Кому он будет нужен – одинокий глухой калека? Родня все больше дальняя, у них свои дела, и тут еще он – с жалкой улыбкой всматривающийся в губы разговаривающего с ним человека. О ноге старался не думать вообще, гнал эти мысли от себя прочь.
   И вот теперь – весна, тепло, деревья старого госпитального парка, спускающегося к Яузе, словно подернулись легкой нежно-зеленой дымкой. Скоро Пасха. Для него уже не будет ни окопов, ни атак, ни воя немецких снарядов над головой… Хорошо! А как жить, станет видно: главное теперь – жить.
   Осторожно приоткрыв дверь палаты, заглянула сестра, в туго накрахмаленной косынке с вышитым красным шелком маленьким крестиком. Как раз надо лбом. Он уже знал, что ее зовут Клавдией, что у нее легкие, почти неслышные шаги и очень приятный, какой-то необычайно мелодичный голос. Или так кажется?
   – Штабс-капитан, к вам пришли. Можете пройти к выходу в парк?
   Пришли? К нему? Кто мог разыскать его здесь, в Москве, в госпитале?
   – Кто пришел, сестрица?
   – Какой-то молодой человек. Пойдете сами или помочь? Может быть, привести сюда? – она вопросительно смотрела на него, ожидая ответа.
   – Сам, сам… – заторопился он. Сел, нашаривая костыли, досадливо отставил один, взял палку. – Нет-нет, я сам…
   У лестницы в парк прохаживался, нервно теребя в руках мягкую шляпу, длинноволосый худощавый молодой человек в строгом темном костюме. Кузен?
   – Толя?! Черников Толя!
   Заторопился навстречу троюродному брату, громко стуча по кафелю пола костылем. Заметив, как болезненно-жалостливо дернулось тонкое лицо кузена при взгляде на его костыли, пошел тише. А Толя уже спешил навстречу. Обнялись.
   – Андрюша, тебе бы присесть… Пойдем, тут рядом лавочка. Тебе не тяжело?
   – Как ты меня нашел? Я же всех вас давно потерял из виду.
   – Случайно, я ведь теперь живу и работаю в Москве. Пишу. Печатаюсь, правда, нечасто… – Толя помог Воронцову сесть, опустился рядом на садовую скамью, положил шляпу. – Знакомые газетчики помогли… А ты как? Врачи говорят, что теперь уже молодцом.
   – Да… – горько усмехнулся Воронцов. – С этой штукой мне на всю жизнь не расстаться, – он постукал палкой по земле. – Отвоевал я, Толя.
   Помолчали. Воронцов боялся слов соболезнования, фальшивых ободрений, неискренних предложений помощи – он знал, что семья Черниковых небогата, почти бедна. Скосив глаза, увидел замахрившиеся, застиранные манжеты Толиной сорочки с мягким отложным воротником, напряженно сцепленные тонкие пальцы, подрагивающую синюю жилку на тыльной стороне ладони. Ему тоже нелегко, наверное. Они никогда не были особенно близки, ни в детстве, ни в юности, но вот разыскал, пришел навестить. Слава богу, кузен вроде и не собирается ничего такого говорить. Просто узнал, что Воронцов здесь, и зашел. И все.
   – Меня еще не скоро выпишут, – чтобы нарушить неловкое молчание, сказал Воронцов. – Ты заходи еще. Я буду рад тебя видеть.
   – Приеду – зайду. Может быть, переберешься после госпиталя к нам?
   – Ты уезжаешь? Куда, если не секрет? – словно не слыша его предложения, спросил Андрей.
   – В Петроград, по издательским делам. Поеду, как важный сановник, в первом классе. Правда, за счет издательства, – он улыбнулся.
   – Надолго?
   – Думаю, нет. А впрочем, не знаю. Как пойдут дела. Так что же ты решил?
   – Ты о чем?
   – О переезде к нам… – Толя покраснел.
   „Все такой же, – с неожиданной нежностью подумал о нем Воронцов. – За всех болеет и первым стыдится за других. Наверное, каждый из нас что-то очень важное для себя теряет, не имея в юности такого товарища. А я вот мог иметь и… не имел, но сейчас уже поздно! Слишком многое между нами. Хотя бы фронт. Не надо, чтобы он мучился из-за меня, не надо…“
   – Мне стоит учиться жить самому. Заново, – медленно сказал он. – А ты, как вернешься, заходи, мы поговорим. Ну, извини, мне пора на перевязку. Рад был тебя увидеть. Слово чести, рад!
   Уже поднявшись по ступеням, ведущим из парка в госпитальные коридоры, Воронцов оглянулся.
   Толя Черников стоял в низу лестницы, глядя ему вслед, все так же нервно теребя в руках свою мягкую широкополую шляпу.
   Воронцов стиснул зубы и застучал костылем по разноцветным плиткам пола…
* * *
   Россия изготовилась сдвинуться с места. Где-то на запасных путях уже стояли длинной чередой теплушки – холодные, дощатые, щелястые; где-то уже готовились новые колесные пары, ремонтировались разбитые паровозы, латались старые вагоны – словно в предчувствии будущих перемен, когда люди, поднятые с насиженных мест, неудержимой лавиной хлынут на железные дороги, с ревом и плачем беря поезда, облепляя их массой копошащихся, увешанных мешками тел, пристраиваясь даже на крышах в одном желании – ехать!
   А вдоль и поперек железных дорог, намертво перекрыв их, пройдут фронты, поскачут конные, размахивая острыми клинками и стреляя друг в друга. Одни – желая вернуть все старое, отжившее свой век на этой многострадальной Русской земле, другие – с верой в светлое будущее, в справедливость, в мировую Революцию, несущую освобождение трудящимся всей земли…
   Но пока, как чахоточный румянец на щеках обреченного на смерть самодержавия, сияли желтым лаком и зеркальными стеклами вагоны первого класса, следом за ними стояли темно-синие второго и совсем простые, зелененькие – третьего. Начищенные поручни, отутюженная форма услужливых проводников; радужно, двуцветно блестят в свете фонарей „миксты“ – желто-зеленые вагоны смешанной классности…
   Алексей Фадеевич Невроцкий пришел на вокзал за десять минут до отправления. Предъявив пожилому проводнику билет, прошел в купе, отказавшись от предложения поднести вещи. Да и что подносить, если вещей-то – один небольшой саквояж темно-коричневой кожи, похожий на докторский.
   Соседом по купе оказался худощавый молодой человек, на вид скромный, из хорошей семьи.
   Невроцкий поставил саквояж, положил на полку шляпу, сел:
   – Будем знакомиться? Невроцкий Алексей Фадеевич.
   – Черников Анатолий Николаевич. – Щеки молодого человека покрылись легким румянцем.
   „Стеснительный“, – равнодушно отметил Невроцкий.
   Быстро и внимательно осмотрев попутчика, определил, что тот либо художник, либо литератор: на это у Невроцкого глаз был „набит“. Багажа мало: значит, в Питер ненадолго. В том, что его попутчик москвич, у Невроцкого сомнения не было – отсутствовала в том некая чопорная холодность, столь свойственная истым петербуржцам.
   Прозвонил вокзальный колокол, свистнул паровоз, лязгнули сцепы, и мимо окна тихо поплыли перрон с провожающими, желтые фонари, усталые носильщики, спешащие к другому поезду, группа весело смеющихся молодых офицеров в новенькой, еще не обмятой форме, городовой с огромными усами, тупо глядящий на проходившие к выходной стреле вагоны.
   Неожиданно дверь их купе раскрылась. Держась за косяк пухлой рукой, в дверном проеме стоял затянутый в модный синий костюм – „тайер“ – мужчина средних лет.
   – Господа, не откажите… – он перевел взгляд пьяно поблескивавших глаз с Черникова на одетого в темную тройку, с солидной золотой цепью на жилете, Невроцкого. – Не откажите составить компанию. Есть шустовский коньячок, а закусочка собрана в ресторане „Россия“ на Петровских линиях. Прямо в корзиночке. Очень прошу не отказать, господа…
   Невроцкий вопросительно посмотрел на Черникова. Тот в ответ смущенно улыбнулся и неопределенно пожал плечами.
   – Пойдемте, Анатолий Николаевич, неудобно отказать попутчику. – Невроцкий решил все взять в свои руки: от этого телка пока дождешься. Купчик-то, видно, навеселе, да с деньгой. Может, потом его в картишки соблазнить?
   Коньяк был действительно хорош, да и закуска. Видно, провожавшие Кудина, как отрекомендовался их новый знакомый, знали толк в чревоугодии.
   – Погуляли… – сыто жмурился Тихон Иванович Кудин, – и на Большой Дмитровке в театре-ресторане „Шантеклер“, и в „Новом Петергофе“, и в подвальчике „У Мартьяныча“… Люблю, грешник, это дело.
   – Торгуете? – вроде ненароком осведомился Невроцкий.
   – Помаленьку… – засмеялся Кудин. – Всем помаленьку. И магазины есть ювелирные, и комиссионная торговля, да и чего другого не пропущу! Купец, он свою выгоду всегда блюсти должен. А вы?
   – Пишу, – коротко отозвался Черников.
   – Хорошее дело! Вот… – Кудин достал из-за спины сложенный вдвое петербургский еженедельник „Солнце России“, – как председателя Государственной думы Родзянку изобразили! А?! – Он развернул лист с карикатурой. – Говорят, издатель лучших художников перекупил: Ре-Ми, Лебедева, Радакова, Дени… А слышали, господа, новый куплет про министра внутренних дел Протопопова? Нет? Это на мотив „Алла-верды“:
 
Да будет с ним святой Егорий,
Но интереснее всего,
Какую сумму взял Григорий[3]
За назначение его!
 
   – Каково, господа, а?! – Он счастливо рассмеялся.
   – Распутин наше несчастье… – глухо сказал Невроцкий. – Могу вам как юрист сказать: хорошего нам более ждать нечего. Вот, представьте, некий Назаров, его как раз недавно судили, предпринял попытку ограбить Казанский собор! Мыслимое ли дело раньше такое? Да за это надо, как в старину, на площади, принародно кнутом у столба насмерть забивать. А его? В вечную каторгу и отлучили от Церкви. И адвокат, причем отметьте, один из лучших в Питере, после процесса заявил: это ненадолго! На что намекает, наглец?!
 
   – Ага, вы, значит, по юридической части… – разливая по серебряным дорожным чаркам коньяк, отметил для себя Кудин.
   – Да, в некотором роде, – поджал губы Невроцкий.
   Он лгал. Алексей Фадеевич Невроцкий был ротмистром отдельного жандармского корпуса. Служил в Польше, но теперь там немцы. Временно прикомандировали к петроградскому управлению, приходится много разъезжать по стране. Постоянно видишь, как незаметно для непосвященного глаза, подобно натянутой гнилой ткани, расползается в неумелых руках царя Николая власть в Российской державе.
   Близорукий болван! Надо же было додуматься запретить охранному отделению иметь свою агентуру в армии – приказано было получать сведения о настроении войск побочно. Вот и мотаешься туда-сюда, а большевики, они побочных методов не признают. Идут в солдаты, агитируют в полках, гарнизонах, на флоте. Неужели там, наверху, не понимают, что армия уходит из рук? От быдла загородиться можно только штыком, а штыки становятся все ненадежней: почти весь фронт охвачен большевистской заразой. Но зачем об этом с попутчиками? Стоит ли?
   – Так, говорите, пытался ограбить? Экий разбойник… – Кудина заинтересовал рассказ Невроцкого, и он отвлек его своими расспросами от мрачных мыслей. – А сам он из каких будет?
   – Из воров… Хитровку в Москве знаете? Там дом Румянцева есть, впрочем, их там много: и Кулакова, и Степанова, потом Ярошенко. Не в этом дело. В румянцев-ском доме – известные среди воров трактиры „Пересыльный“ и „Сибирь“. Ну, в первом больше мелкая сошка собирается – нищие да барышники, а вот в „Сибири“ – птица покрупнее. Отец этого Назарова, прозванный среди воров Святым Антонием, был уважаемым человеком в трактире „Сибирь“, а сынок по его стопам пошел. И вот теперь дошел аж до отлучения от Церкви.
   – Подумать только, господа, везде своя власть, своя иерархия, даже у воров, – покрутил головой Кудин. – Но вот что мне интересно, а если бы он, к примеру, все же обокрал собор, то сколько бы сорвал, а? И ведь недорого, наверное, стал бы краденое добро спускать, подлец! Разве же он натуральную цену всему знает? Вот кто-то бы уже и погрел руки-то, а?!
   – Как вы можете, Тихон Иваныч! – возмутился при-хмелевший от коньяка и обильной закуски Черников. – Это же святотатство! И не о церкви даже речь – храм во славу русского оружия поставлен. Память народа…
   – Э-э… Бросьте, молодой человек! Слова громкие: святотатство, память… Может, оно и так, а коммерция коммерцией!
   – Война… Все отсюда, – Невроцкий щелкнул портсигаром. – Вы не возражаете, господа, я закурю?
   – Война, – повторил за ним Черников, – Дарданеллы, Константинополь… Я перед отъездом навещал в госпитале троюродного брата: офицер, георгиевский кавалер, штабс-капитан. Какой был красавец, я всегда ему завидовал, может быть, это и нехорошо, господа, но, ей-богу, завидовал. А сейчас… На костылях, хромой на всю жизнь, только-только слух вернулся после контузии. Говоришь с ним, а он все тебе на губы смотрит, еще не отвык от глухоты. Зачем ему эти Дарданеллы, когда он теперь хромой? А в солдатских госпиталях… Кому нужна война, неизвестно за что уносящая жизни молодых здоровых людей?!
   – Вы, по-моему, выпили лишнего? – мягко остановил его Невроцкий, цепко глядя в глаза. – Может быть, вам лучше пойти в купе и прилечь? Мы тут с Тихон Иванычем продолжим потихоньку. Глядишь, и в картишки по маленькой, как, Тихон Иваныч? Ночь длинная, а еще только к Твери подъезжаем…
   – Извините, господа.
   Черников пошел в свое купе, повалился на обитый плюшем диван. Было слышно, как за тонкой стенкой смеется Кудин и рокочет басок Невроцкого – видно, рассказывает что-то веселое. Пусть пьют, пусть играют: им никогда не понять его, учившегося на медные деньги. Надо было, наверное, поехать вторым или третьим классом. А ну всех к черту! И Невроцкого, и Кудина, и пославшего его в Питер редактора.
   Черников закрыл глаза. Поезд покачивало, громыхало на стыках. Колеса стучали мерно и глухо, как костыли Воронцова по узорчатому кафелю госпитального коридора.
* * *
   Слабый огонек коптилки колебался от малейшего движения людей, притулившихся в тесном сыром помещении. Федор Греков, не обращая внимания на затхлость и сизые разводы плесени на стенах, шустро орудовал ложкой, доскребая из котелка, принесенного Сибирцевым, остатки еще хранившей тепло ячневой каши, сдобренной конопляным маслом.
   Присевший на корточках у недальней стены Сибирцев, сутуловатый, носастый, с большими, покрытыми темным налетом въевшейся окалины руками металлиста, посасывал цигарку, освещавшую при каждой затяжке его небритое остроскулое лицо. Наконец он докурил, спрятал окурок в жестяную баночку. На вопросительный взгляд Грекова ответил:
   – С табаком тяжело… Весна, новый еще только посеяли, а в лавке дороговат. Знаешь ить, сколько у меня ртов… Да ты ешь, ешь, не чурайся, что в склепе сидишь, – сохраннее будешь. А тутмо хучь и паны лежат, – он провел рукой по стене с выбитыми на ней латинскими буквами именами и датами, – тольки теперя они ребята спокойные, отпановали свое. – И, усмехнувшись своим мыслям, добавил: – Им небось и во снах не приснилось, что тут большевик прятаться будет.
   – Некогда прятаться, – Федор облизал ложку и отставил пустой котелок. – Спасибо за кормежку. Время сейчас такое, говорю, что прятаться некогда.
   – А ты не торопись, – осадил его Сибирцев, – второй день только и сидишь. Тебя вишь как ищут, все в городке перерыли. Мы тут посоветовались с товарищами и решили – подаваться тебе надо с Беларуси, в Москву али в Питер подаваться надо. Города большие, что твой муравейник, да и свой брат рабочий там, не выдадут. А у нас, видно, завелась какая-то гнида. Ну ничего, найдем – и к ногтю… В общем – сегодня вечером жди. Придет за тобой товарищ от железнодорожников. Договорено все уже. Выведут с кладбища, там один перегон есть, в горку паровоз идет медленно, тебя и подхватят, довезут до следующей станции и посадят на поезд. Ну, – он хлопнул широкими ладонями по коленям и встал. Голову пришлось пригнуть – потолок старого склепа для Сибирцева был низковат. – Давай прощаться, пойду я. А тебе счастливо, не забывай.
   Он по-медвежьи стиснул Федора в объятиях и, уже стоя на узкой лестнице, сказал:
   – Товарищ проверенный придет, ты не сомневайся. Сигнал мой даст, как всегда…
   Оставшись один, Федор задул коптилку. Зачем свет – читать все равно нечего.
   Почему жандармы напали на его след? Действительно в организацию затесался провокатор охранки или просто случайность? Нет, на случайность похоже мало – сколько он уже поездил, походил после побега из-под военно-полевого суда. Поймают, не помилуют, все вспомнят: и избиение фельдфебеля, и агитацию против войны и царя в окопах. Как же – разлагал армию, опору трона! Еще и дезертировал с фронта.
   Сидеть в сыром склепе на пустом, полузаброшенном кладбище не хотелось. К людям надо, время такое идет, что нужна работа каждого члена партии с полной самоотдачей, а он тут, под боком у праха мелкопоместных панков, пристроился, скрываясь от жандармов.
   Ощупью добрался до лесенки наверх. Ровно семь полустертых ступеней из щербатого серого камня. Семь – счастливое число. Нашарил в темноте низкую дверь, выбрался наружу.
   Тепло, тихо, в ясном темном небе зажглись звезды, легкий ветерок шумит в молодой листве старых кладбищенских деревьев, черными, мрачными глыбами торчат памятники – огромные каменные кресты на купеческих могилах, но все равно здесь вольный воздух, а не затхлая сырость склепа.
   Присел на шаткую скамеечку под развесистым кустом сирени. Покурить бы, да нельзя – увидят огонь, да и в тихом, напоенном весенними запахами воздухе далеко пойдет махорочный дух.
   Сколько просидел – не помнил, вроде как немного задремал. Разбудил, заставил встрепенуться тихий стук камня о камень, словно чиркают кресалом. Тук-тук, тук-тук… И снова с небольшим промежутком – тук-тук… Это за ним.
   Вскоре на темной дорожке показалась невысокая фигура. Очертания были смутны, но Федор почему-то решил, что это подросток – уж больно щуплый.
   Греков встал, легонько похлопал ладонью о ствол дерева, давая знать, где он. Через минуту фигура, полускрытая каким-то темным широким платком, была уже рядом.
   Женщина? В сумраке влажно блеснули в улыбке зубы.
   – Где вы?
   – Здесь… – Федор протянул руку и в ответ ощутил прикосновение мягкой узкой ладони. Она ласково пожала его пальцы и легко потянула за собой.
   – Пойдемте, пора…
* * *
   Полицейский уже сомлел от нетерпения и страха, стоя навытяжку перед его высокородием, а господин начальник жандармского отделения все протирал и протирал белоснежным платочком очки в тонкой золотой оправе, сопя и вздыхая. Квашней расползшись на сиденье своей сильно осевшей коляски, он, казалось, никуда не спешил.
   „Сколько же аршин на него шитва идет?“ – непочтительно подумал полицейский, евший глазами тучную фигуру его высокородия, и сразу же убоялся этой мысли, как будто кто-то мог ее подслушать и донести. О начальнике жандармского отделения поговаривали всяко, и ну его к бесу, думать рядом с ним. Лучше так…
   – Смотри, голубчик, – жандарм наконец открыл свой большой тонкогубый рот, – государственный преступник-то, упустить никак нельзя.
   – Так точно, ваш высокородь!
   – Да не ори ты так, голубчик. Видишь, вечер тихий какой, кладбище пустое рядом, пруд. А ну как твою глотку преступник услышит? Ты вот что лучше, скажи своим, что преступник очень опасен. Говорят, силен как бык и большой мастак кулаками драться. Слыхал когда-нибудь про бокс?
   – Никак нет, ваш высокородь!
   – Я же тебе сказал, не ори… – жандарм вздел на мясистый нос очки и с неподдельным интересом, как на редкое насекомое, посмотрел на полицейского. – Ну, голубчик, отвечай мне, только тихо: не боишься?
   – Не таких вязали, ваш высокородь! – осклабился полицейский.
   – Это точно, что не таких… – почему-то грустно вздохнул жандарм. – Так ты скажи, пусть осторожнее там, не упустите. Старшим идешь, поглядывай.
   С другой стороны к коляске подскочил юркий господин средних лет с нафабренными усиками, в котелке и костюме „дерби“. Шустро вспрыгнул на подножку и, почтительно прогнувшись, зашептал в большое ухо господина начальника жандармского отделения. Тот внимательно выслушал его и отпустил, небрежно махнув рукой. Господин в котелке тут же исчез, словно растворился в темноте.