– Ну, с Богом… – жандарм, сняв фуражку, перекрестился. – Смотри, голубчик, двое их там, и второго не упустите. Второй мне тоже очень нужен. Понял? Иди…
* * *
   Подозрительное шевеление темных фигур впереди Федор заметил сразу же, как только вышли на центральную аллею, уже начавшую зарастать травой, глушившей шаги. Остановились, прислушиваясь. Впереди приглушенно чертыхнулись, споткнувшись о камень, звякнули ножны шашки. Жандармы или полиция? Все одно…
   Подхватив свою спутницу под руку, Греков побежал с ней в другую сторону, где должен был быть проход на улицы местечка. Еще не добежав до края кладбища, он понял, что вдвоем им не уйти – спутница путалась в длинной юбке, мешали бежать высокие каблуки ее ботинок.
   Решив спрямить путь, он потянул ее в сторону: начали продираться сквозь кусты, то и дело спотыкаясь о могильные плиты, натыкаясь на гнилые ограды. На шум Федор уже не обращал внимания. В голове билась одна мысль: скорее, скорее, может быть, еще удастся успеть проскочить в город, пока не окружили все кладбище.
   Неожиданно она остановилась, прижав руку к высоко поднимавшейся груди:
   – Ой, не могу больше. Бегите один. Мне они ничего не сделают, а вам надо уйти.
   – Нельзя оставаться, – он почти силой заставил ее снова бежать, – они через вас будут добираться до других. Держитесь!
   Наконец впереди замерцали огоньки домов местечка. Ну, еще немного!
   – Стой! Стой!
   Полиция! Федор толкнул свою спутницу в сторону.
   – Туда, скорее…
   Свернули в темный переулок. За дощатым забором залилась неистовым лаем собака, ей тут же ответили другие. Сзади послышался топот многих ног, обутых в тяжелые сапоги, бряцание оружия, сиплое дыхание. Ближе, ближе…
   – Бегите, я задержу!
   – Нет…
   – Бегите же, я догоню! – Греков оторвал от себя ее руки, с силой толкнул в темноту проулка.
   Резко повернувшись, он поймал первого полицейского под шаг и коротко ударил левой в голову. Тот без звука рухнул на землю. Второй не успел вовремя остановиться и тоже получил сильный удар, но устоял на ногах.
   Федор шагнул вперед, намереваясь ударить еще раз. Но сзади кто-то прыгнул ему на плечи, ловкий, как обезьяна. Он откинулся как можно резче спиной на забор, услышал сзади сдавленный стон, почувствовал, как стало свободно спине, не глядя ударил.
   Подбежали еще несколько человек. Темнота, сопение, ухо ожгло чужим кулаком. Сбил наземь одного, обдирая в кровь костяшки пальцев о пуговицы полицейских шинелей. И тут грохнул выстрел. Пуля вышибла окно в каком-то доме, хлопнула дверь, опять зашлись истошным лаем собаки.
   Стрелял первый полицейский, стоя на четвереньках. Федор подскочил, выбил ударом ноги револьвер, быстро поднял. Поздно…
   С обеих сторон проулка, плотно закрывая его, стенкой шли полицейские с оружием в руках. Греков бросил под ноги уже ненужный револьвер. Через забор? Нет, не уйти.
   Успела ли она? Ему почему-то казалось, что его неведомая спутница была молода и красива. Хотелось верить, что успела…
* * *
   Молоденький подпоручик приносил присягу последним. Он никогда в жизни еще не был членом военно-полевого суда и поэтому волновался. Голос его дрожал и срывался, произнося слова присяги:
   – Обещаю и клянусь всемогущим Богом перед Светлым Его Евангелием и Животворящим Крестом Господним хранить верность его императорскому величеству, государю императору, самодержцу всероссийскому, исполнять свято законы империи, творить суд по чистой совести, без всякого в чью-либо пользу лицеприятия, и поступать во всем соответственно званию, мною принимаемому, памятуя, что я во всем этом должен буду дать ответ перед законом и перед Богом на Страшном суде его.
   В удостоверение сего целую слова и крест нашего Спасителя. Аминь!
   Вытянув пухлые губы под светлыми усиками, он благоговейно приложился к Евангелию и кресту, поднесенным гарнизонным священником. Оглянулся на других членов суда.
   Молодцеватый кривоногий ротмистр и рыжеватый подполковник – председательствующий стояли с непроницаемо-равнодушными лицами, ожидая конца церемонии приведения к присяге.
   Расселись за столом, покрытым синим сукном. Стулья были простые, с гнутыми деревянными спинками, немилосердно скрипевшими при каждом прикосновении. Все было как-то очень буднично и серо: не очень большая комната в казарме, где заседал суд; крашенные маслом в казенный, серо-зеленоватый цвет стены; окна с низкими деревянными подоконниками и плохо вычищенными медными ручками на рамах с облупившейся краской; привычные звуки, доносившиеся со двора, – топот солдатских ног, разноголосые команды…
   Подпоручик обернулся: сзади, на стене, взирал с большого портрета на спины членов военно-полевого суда сам государь император в полковничьем мундире со всеми регалиями.
   Ввели подсудимого. Подпоручик с интересом начал разглядывать его, надеясь отыскать в большевистском агитаторе нечто необыкновенное, – он никогда еще не видел живых большевиков, о которых теперь говорили почти везде, много и по-всякому, а про этого рассказывали просто-таки небылицы: чуть ли не в Америке жил, учился в университете, дезертировал с фронта, до полусмерти избив фельдфебеля, агитировал рабочих, которые его тщательно прятали от жандармов и полиции.
   Большевик его разочаровал. Ничего особенного – выше среднего роста, темно-русый. Крепкая шея, широкие, немного сутулые плечи, сухощав. Одет в светлую рубаху и темные брюки, заправленные в поношенные, уже успевшие слегка порыжеть сапоги. Выбрит плохо, в углах губ и на подбородке темнеет щетина. Тени под светлыми глазами, упрямо сжатый рот.
   Подсудимого усадили на табурет напротив стола, за которым разместились члены суда, по бокам встали солдаты, взяв к ноге винтовки с примкнутыми штыками.
   Процедура судебного разбирательства оказалась малоинтересной, даже весьма скучной. Сначала подпоручика было заинтересовали некоторые подробности из жизни подсудимого, но потом начались какие-то бесплодные и пустячные пререкания рыжего подполковника, председателя суда, с военным прокурором.
   Зачитывались рапорты уже убитого командира взвода, в котором раньше служил подсудимый, другие бумаги. Военный прокурор – молодой, в тщательно подогнанном форменном обмундировании, туго перетянутом ремнями снаряжения (подпоручик еще подумал – зачем? Зачем он так затянулся, словно сейчас ему бежать на плац и с маршевой ротой отправляться на фронт), – долго и нудно говорил о долге перед государем и Отечеством, верности присяге, часто трогая холеной белой рукой прикрепленный к карману френча университетский значок.
   На вопросы подсудимый отвечать отказался.
   Совещаться было негде – для вынесения решения о мере наказания пришлось всех удалять из комнаты, в которой заседал суд.
   Дождавшись, пока закроется дверь за последним из выходивших, подполковник достал портсигар, любезно предложив всем свои папиросы. Ротмистр взял, поблагодарив. Подпоручик не курил.
   – Надо решать, господа офицеры… – Подполковник вынул часы, щелкнул крышкой. – Ого, время к обеду. Припозднились мы несколько.
   Ротмистр, позванивая шпорами, отошел к окну, открыл форточку. Синие пласты табачного дыма потянулись полосами навстречу потоку свежего воздуха.
   – Ваше мнение, подпоручик? По традиции начнем с младшего по званию, – мягко улыбнулся подполковник, блеснув золотой коронкой.
   – Я… Я не знаю, господа, – подпоручик вдруг растерялся.
   Еще вчера, узнав, что назначен в состав военно-полевого суда, должного осудить дезертира, избившего фельдфебеля и подозреваемого в связях с большевиками, он думал твердо предложить расстрелять его. Или повесить.
   Сегодня, увидев этого человека – усталого, с запавшими от бессонницы глазами, какого-то очень обыкновенного, он неожиданно ярко представил, как того выведут, дадут лопату, чтобы вырыть могилу самому себе, завяжут глаза… Залп!
   И это все будет от его слова? Но как же присяга?
   – Не знаю, господа… – повторил он, – может быть, его следует казнить?
   Последние слова прозвучали как-то по-детски нерешительно, и подпоручик обиделся сам на себя, но, с другой стороны, язык не поворачивался сказать: „расстрелять“ или „повесить“.
   Ротмистр, повернувшись от окна, насмешливо – или так показалось? – посмотрел на него.
   – Среди солдат постоянные брожения… Потери велики. Полагаю, господа, что каторжные работы будут вполне, так сказать… – ротмистр ловким щелчком выбросил окурок папиросы в открытую форточку. – Каторга без срока!
   – Да, трудное положение, – подполковник прошелся по скрипучим половицам. – Командующий фронтом не так давно высказывал недовольство слишком частыми смертными приговорами. Да и брожения, господин ротмистр прав. До чего дошло, братаются с немцами! Представляете? И тыл неспокоен. Хотя, когда одним большевиком меньше… Но вчера я виделся с начальником местного жандармского отделения. Не очень люблю этих господ, но что поделаешь, – он развел руками, – приходится… В городе тоже есть большевики. Так-то! М-да… Сейчас, к сожалению, не четырнадцатый и даже не пятнадцатый год… Видимо, действительно не стоит излишне обострять. Должен согласиться с ротмистром. Вы будете настаивать на своем, подпоручик?
   – Нет-нет, господин подполковник…
   – Прекрасно. Благодарю вас, господа офицеры. Итак… – он подошел к столу, взял лист бумаги, заглянул в него, обмакнул перо в чернильницу и, держа его над листом, поднял глаза на членов суда. – Приговариваем рядового Грекова к бессрочной каторге?
   Перо, разбрызгивая чернила, быстро пробежало по бумаге. Подполковник выпрямился и подал ручку ротмистру. Тот поставил под приговором свою витиеватую подпись.
   „Вот и все, – уже подписавшись, подумал подпоручик. – Может, так и к лучшему? Не привелось, к счастью, стать палачом, хотя и невольным…“
* * *
   1917 год начался стачкой в память Кровавого воскресенья – девятого января.[4] В стране крайне обострилось положение с топливом, сырьем для промышленности, почти прекратился подвоз продовольствия в Петроград и Москву. Еще более усилилась безработица.
   Выступление питерских рабочих, посвященное двенадцатой годовщине расстрела рабочей демонстрации 1905 года, стало самым крупным пролетарским выступлением за время Первой мировой войны – в стачке участвовало около ста сорока пяти тысяч человек. В Выборгском, Нарвском и Московском районах столицы не работали почти все предприятия. Рабочие петроградских Александровских мастерских устроили демонстрацию, пройдя несколько кварталов Петербургского шоссе с пением „Вы жертвою пали…“, но демонстрация, встреченная казаками и конными городовыми, была разогнана. Другая группа демонстрантов шла по Выборгскому шоссе, где к рабочим присоединились солдаты Петроградского гарнизона.
 
   „Жива и не умрет среди рабочих память о царском преступлении 9 января 1905 года, – писали в своей листовке московские большевики. – Тысячи рабочих освятили этот день своей кровью…“
 
   По призыву Московского комитета партии большевиков 9 января 1917 года свыше тридцати тысяч рабочих прекратило работу и вышло на улицы Москвы, но многотысячная демонстрация москвичей на Тверском бульваре была разогнана конной полицией. Демонстрации прошли также в Нижнем Новгороде и Баку.
 
   Петроградское жандармское управление доносило:
   „Идея всеобщей стачки со дня на день приобретает новых сторонников и становится популярной, какой она была в 1905 году…“
   Четырнадцатого февраля, в день открытия Государственной думы, в Петрограде проходит новая демонстрация рабочих. Восемнадцатого февраля забастовали путиловцы, двадцать второго февраля бастуют рабочие почти всех крупных предприятий, двадцать четвертого февраля бастовало уже около двухсот тысяч рабочих. Демонстранты несли лозунги: „Долой царя“, „Долой войну“, „Хлеба!“
* * *
   Из листовки Петербургского комитета партии большевиков, изданной 25 февраля 1917 года:
   „Надвинулось время открытой борьбы. Забастовки, митинги, демонстрации не ослабят организацию, а усилят ее. Пользуйтесь всяким случаем, всяким удобным днем. Всегда и везде с массой и со своими революционными лозунгами. Всех зовите к борьбе. Лучше погибнуть славной смертью, борясь за рабочее дело, чем сложить голову за барыши капитала на фронте или зачахнуть от голода и непосильной работы. Отдельное выступление может разрастись во всероссийскую революцию, которая даст толчок к революции и в других странах.
   Впереди борьба, но нас ждет верная победа. Все под красные знамена революции! Долой царскую монархию! Да здравствует демократическая республика! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Вся помещичья земля народу! Да здравствует всероссийская всеобщая стачка! Долой войну! Да здравствует братство рабочих всего мира! Да здравствует Социалистический интернационал!“
 
   Двадцать пятого февраля крайне обеспокоенный ходом событий царь дал приказ командующему Петроградским военным округом генералу Хабалову: „Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки“.
   Но Революцию царь остановить уже не мог…
* * *
   Зябко… Казалось бы, и печи протоплены хорошо, и окна плотно прикрыты – ни одной щелочки, через которую может пробраться в комнаты сырой, мозглый февральский ветер, и так покойно, привычно среди слабо мерцающих лампад и уютной мягкой мебели, а все равно зябко. Словно тихонько крадется у тебя по спине морозец, исподволь взбираясь все выше и выше, и вот уже он холодит затылок, ерошит на макушке тщательно уложенные волосы, скользким, мерзким ужом забирается под темя и расползается там, в мозгу, сковывая его ледяным ужасом непоправимости надвигающейся беды, великого крушения всего, что казалось еще совсем недавно столь незыблемым, вечным, как древние египетские пирамиды или седые горы, над которыми время не имеет власти.
   Власть… Теперь она, наверное, будет им потеряна, и потеряна навсегда. Или нет? Сегодня опять прозвучало слово „отречение“. Отречься, отринуть… Снять с себя бармы верховного властителя земли Русской, отречься от престола, вместе с короной и скипетром отдать его. Кому? Кому отдать-то?
   Николай Александрович Романов слегка подрагивающими от нервного напряжения пальцами раскрыл стоявшую перед ним на столе резную шкатулку с турецкими папиросами, взял одну, зачем-то повертел, словно увидев впервые, потом, одернув сам себя – вдруг кто видит его со стороны: монарх, а он еще пока монарх, никогда не остается наедине с самим собой, разве только мысленно, – слегка смял картонный мундштук, сунул его в рот, медленно поднес к папиросе зажженную спичку. Глубоко затянулся.
   Теплый ароматный табачный дым как будто немного отогнал притаившийся холодный страх – зачем лицемерить, он знал, что этот морозец, исподволь забирающий тело и душу, называется просто: страх. Лицо окуталось синеватым пахучим облаком, навеявшим воспоминания. Как живой, встал перед глазами убиенный старец Григорий Распутин, глухо бубнящий себе под нос:
   – Не мужицкая, не мужицкая это будет война, а господская. Мужику война не нужна. Он и так гол… А Богу война не нужна и подавно!.. Мужик-то силен…
   Да, силен оказался мужик, ох как силен! Он и без Григория это понял, потому и отмахивался постоянно от Аликс, понуждавшей его все делать сообразно пожеланиям Друга, как они обычно называли в своем домашнем кругу Распутина. Николай считал себя способным и без советов Григория принимать правильные решения, потому что помыслами самодержца всея Руси движет сам Господь – иначе он, Николай, будет уж не царь, не помазанник Божий, а так, нечто вроде истукана или марионетки. Поэтому зачем ненужные посредники между ним и Божьим Провидением?
   Но все зашаталось теперь, затрещало по швам, захрустело, как кость под мясницким топором. „А ну как топором да по моей шее?“ – мелькнула жуткая мыслишка, но он тут же отогнал ее, затоптал, загнал в самый дальний темный угол – не посмеют! Кто решится поднять руку на него? Пусть за его спиной два с лишним года напрасных жертв, недовольства тяжелыми ошибками Верховного командования, бесконечных и невозвратных потерь, нехваток оружия, продовольствия, жуткого шепота по углам в домах всей державы о предательстве самой царицы, шепота, порождающего панику перед невозможностью утаить хотя бы один, самый завалящий секрет от немецких шпионов, пусть! Но он пока еще царь!
   Надолго ли?..
   Отречься, уйти, оставить трон предков – кому? Великому князю, своему дяде Николаю Николаевичу? Никогда и ни за что! Кому тогда?
   Великому князю Александру Михайловичу? Стареющий бонвиван, царский шурин, генерал-адъютант, адмирал. Поставил его ведать организацией авиадела в действующей армии – так напакостил, даром что полсотни лет прожил! В какие только авантюры не пускался, участвовал в корейских концессиях Безобразова, беззастенчиво крал деньги при постройке военных кораблей и торговых судов, закрыв глаза покупал у союзников заведомо бракованные аэропланы – ящики с ними приемочная комиссия даже не открывала – и отправлял на фронт аэропланы, на которых нельзя было летать. А потом тащился во дворец и плакался Аликс в ее покоях, что все кругом перегрызлись за куски и кресты, а та всем постоянно твердила: „Александр – человек с сердцем и гордостью“. Глупость! Какое сердце, какая гордость?!
   Может быть, великому князю Сергею Михайловичу? Тоже хорош – генерал-адъютант, бывший начальник Главного артиллерийского управления, которое довел до полного разложения – ни снарядов, ни орудий, ни толковых людей. В январе шестнадцатого года его пришлось снять с поста, но, чтобы не болтался без дела, занимаясь интригами, пристроить полевым генерал-инспектором артиллерии при Верховном главнокомандующем…
   От мыслей о родственниках Николаю Александровичу стало тошно, и он, жадно затянувшись, поднялся с кресла, подошел к окну. Вгляделся в уныло-безрадостную черно-белую графику пейзажа за толстыми, тщательно протертыми стеклами. Серое небо, черные ветки деревьев врастопырку. Снег, почти неуловимо для глаза, уже начал сереть, оседать, слеживаться, становясь плотнее, как свалявшаяся шерсть в руках неумелого шерстобита. Скоро он засинеет – придет март. А сейчас февраль, конец февраля – время веселой Масленицы с ее играми, тонкими кружевными блинами, поездками в гости, питием рябиновой наливочки, катанием на тройках с бубенцами под дугой, развевающимися лентами, вплетенными в гривы лошадей, балаганы, ярмарки, потехи и в конце Масленой недели как ее завершение и преддверие Великого поста – Прощеное воскресенье, когда все у всех просят прощения за невольные и нарочно нанесенные обиды и с лёгкими слезами умиления получают его. Хорошо было просить прощения в кругу своих родных – вроде как справил необременительную процедуру, выполнил ни к чему не обязывающий долг. Но сейчас близость Прощеного воскресенья показалась Николаю Александровичу глубоко символичной и страшной: отрекаться – это что же, все равно что просить прощения у подданных своих, а значит, у народа?! Просить ли? И простят ли его, уже прозванного народом – он это знал точно от жандармов, – Николашкой Кровавым.
   А если просить, то как? Выйдя на площадь с непокрытой головой, преклонить колена, целовать крест…
   Николай Александрович даже передернул плечами, отгоняя от себя дурные мысли – придет же такое в голову: просить прощения царю у своего народа! Рассказать кому – засмеют! Хотя что засмеют! Сама мысль просить прощения показалась крамольной, дикой, противоестественной, сумасшедшей! Представился на минутку Родзянко, человек нелюбимый, можно сказать, ненавистный, большеухий, очень коротко стриженный, как каторжник, с блестящими залысинами широкого выпуклого лба, черно-седой короткой бородкой и усами, торчащими щеткой над презрительно сжатыми губами, с пристальным взглядом внимательных глаз под припухшими веками. И он народ, и перед ним на колени? Эх, упустил время – надо было всей этой Думе, во главе с Родзянкой, действительно забрить лбы и погнать по Владимирке на каторгу! Вместе с большевиками. Впрочем, нет, тех надо было сразу под топор, а не на каторгу – с каторги они бегут, а после топора не побегаешь!
   Дурак князь Волконский, шаркая лаковыми туфлями по паркету, изгибался угодливо, заглядывал в глаза, ловя ускользающий взгляд обожаемого монарха, лепетал подобострастно:
   – Война одним концом бьет, другим голубит… С наступлением войны всякие разговоры о революции замолкнут. Вся страна будет объята одним патриотическим порывом…
   Вот и приголубила – кругом красные флаги, рабочие демонстрации, солдатские комитеты. Все они, проклятые шаркуны паркетные и пустобрехи, лизоблюды дворцовые, довели его до края!
   Николай Александрович отошел от окна, снова опустился в кресло, посасывая потухшую папиросу. Досадливо отбросил ее в хрустальную пепельницу – сознаваться, даже мысленно, самому себе в собственной виновности в происходящем в стране он не был намерен.
   Проклятая страна, проклятый народ – бунтовщики по крови, в них текущей! Все им чего-то не хватает, все им чего-то надо, все им не так!
   Вольно было ему двадцать три года подряд именовать себя хозяином земли Русской, равнодушно-презрительно глядеть, как покорно склонялись перед ним головы придворных, как смолкали разговоры, как все замирало при его приближении. А теперь не будет ничего, уйдет в небытие сладкое бремя власти, безграничной, безотчетной, необъятной…
   Но что-то останется? Должно же остаться! Почему он так испугался, отчего? Разве его семья станет нищей и будет просить подаяния у таких, как Родзянки? Нет, достаточно денег в разных банках, несметные тайные сокровища принадлежат ему, хотя мало кто знает об этом. Эрмитаж? Да, это бесценно, но он всегда предпочитал гвардейские пирушки в шатрах на биваке, когда приказывали подать шампанского и кликнуть песенников, когда можно было не стеснять себя этикетом, не оглядываться на присутствие дам и вволю порезвиться. Там было веселее, чем в строгих залах, со стен которых на тебя смотрит вечность, запечатленная в полотнах старых мастеров; идешь из зала в зал, а так и чудится, что она следит за тобой пустыми глазницами скульптурных портретов римских императоров, тускло и тяжело мерцает в золоте реликвий и лукаво подстерегает тебя, спрятавшись в камеях и инталиях. Старинные иконы всегда казались ему ближе и понятнее, проще, что ли. Да и привычней они, роднее. Не с них ли и начнется его новое восхождение к вершинам власти, не они ли указывают ему скрытый от других путь?
   Царь встал, подошел к киоту, сам поправил фитилек у лампады. Мысль об иконах показалась ему достойной, по-маккиавеллиевски тонкой, полной потаенного смысла и очень благородной.
   Да, решено, именно с них он и начнет! Именно с них. Огромные, страдальческие, словно обращенные взглядом в неведомую глубину внутри себя глаза святого угодника на иконе, перед которой он стоял, как будто взирали с одобрением, поощряя свершить задуманное.
   Протянув руку, Николай Александрович осторожно коснулся кончиками пальцев теплого, чуть шероховатого слоя краски на поверхности иконы. Положил на нее всю ладонь и замер, чувствуя, как уходит прочь зябкое ощущение в спине, затылке, пропадает тянущая боль в темени. Вот оно – спасение! Вот они – его тайные сокровища!
   Все эти нудные разговоры об отречении потребуют времени, потом тягостная процедура, потом еще что-то, потом еще… А пока он отдаст распоряжение верным людям собрать все ценнейшие старинные иконы и спрятать. Их много, этих икон, – не одна, не две, не десяток. Иконы стоят огромных денег, на которые потом можно будет вооружить, поставить под свои знамена тысячи людей, тех, которые не верят идее, но зато поклоняются золотому Молоху и готовы за него идти в огонь и воду.
   Вот икона Николы Морского, покровителя всех моряков, путешествующих и его святого патрона, станет первой. И разве он сам не пускается путешествовать в неведомое, приняв решение об отречении? Пусть в этом тяжком пути его невидимо охранит Никола, осенит своей благодатью, отведет происки врагов, приблизит час нового, великого торжества.
   Царь убрал руку, отошел от иконы на шаг, истово перекрестился и, опять усевшись в кресло, потянулся за новой папиросой: надо все хорошо обдумать, взвесить – иконы не иголка, просто так не спрячешь. Но где умный человек может хранить их, не вызывая ни малейшего подозрения? Церковь! Конечно, в церквах!
   Решено: все ценные иконы немедленно отправить в разные города, в первую очередь в Москву, и поместить в церквах – там их не додумаются искать, а когда придет время, его люди будут знать, где найти их.
   Следом за иконами придет черед и других ценностей: им тоже найдутся надежные места – велика Россия. Не у нее отбирает он часть славной истории, пряча иконы, – он только берет по праву хозяина то, что ему принадлежит в этой огромной стране. Народ? Его народ еще тысячелетия не сможет понять, какую ценность представляют собой эти иконы, – куда им, темным, малограмотным, а то и совсем неграмотным мужикам, знать об Андрее Рублеве, Феофане Греке, Данииле Черном, Симоне Ушакове? И разве все берет он себе по праву самодержца из принадлежащего ему? Нет, только самую малость. Кому оставлять – Родзянкам, народу? Что такое его народ – серая, нет, даже темная масса, жадная, злая, жестокая, поднявшая над своими головами штыки винтовок и красные знамена, готовая растоптать, смести все, что было и есть ему так дорого. Оставить им? Никогда!