— Прекрасно, — сказал я. — Что, перекур? Давайте передохнем, закончим общее описание и тогда составим протокол на каждую комнату в отдельности.
   — А зачем отдельные протоколы?
   — Перестраховка. Если мы с вами, Леночка, не справимся с этим делом, то хоть протокол надо составить так, чтобы и через десять лет следователь, взяв его в руки, представил обстановку так же ясно, как мы видим ее сейчас.
   — Откуда такой пессимизм, Станислав Павлович?
   — Это не пессимизм, Леночка. Это разумная предосторожность. В нашем деле всякое случается.
   — Но ваша любимая сентенция — «нераскрываемых преступлений не бывает»?
   — Полностью остается в силе. Если мы с вами не раскроем, придет другой человек на наше место — более талантливый, или более трудолюбивый, или, наконец, более удачливый — тоже не последнее дело.
   — А если и тому не удастся?
   — Тогда, наверное, нам отвинтят головы.
   — Ой-ой, это почему? Перед законом все потерпевшие равны — независимо от их должностного или общественного положения. По-моему, я это от вас и слышала.
   Я засмеялся;
   — Я и не отказываюсь от своих слов. Но было бы неправильно, если бы мы позволили ворюгам безнаказанно шарить в квартирах наших музыкальных гениев.
   — Понятно. А в квартире обыкновенного инженера можно? Я с интересом взглянул на нее, потом сказал:
   — Эх, Леночка, мне бы вашу беспечность. От нее независимая смелость ваших суждений.
   — Подобный выпад нельзя рассматривать как серьезный аргумент в споре,
   — спокойно сказала Лаврова.
   — Это верно, нельзя. Скажите, вам никогда не приходило в голову, что наша работа в чем-то похожа на шахматную игру?
   — А что?
   — А то, что нельзя играть в шахматы, видя перед собой только следующий ход. В шахматах побеждает тот, кто может намного вперед продумать свои ходы и их железной логикой навязать противнику удобную для себя контригру — чтобы она ложилась в рамки продуманной тобой комбинации…
   — Какой же вы продумали ход?
   — К сожалению, в наших партиях противник всегда играет белыми — первый ход за ним. Причем, вопреки правилам, ему удается сделать сразу несколько.
   — Ну, е2 — е4 он сделал. Каковая связь с нашим спором? Я задумался, будто забыл о ней, потом спросил:
   — Не понимаете? Сейчас приедет хозяин квартиры — народный артист СССР, лауреат всех существующих премий, профессор консерватории Лев Осипович Поляков. Он, как вам это известно, гениальный скрипач. Теперь он еще называется потерпевший. И подаст нам заявление, которое станет документом под названием лист дела номер два. Вот тут мы с вами можем узнать, что есть еще один потерпевший… Этого я боюсь больше всего…
   — Кто же этот потерпевший?
   В прихожей хлопнула дверь. Я обернулся. В комнате стоял Поляков.


Глава 2. Гений


   От нестерпимого блеска солнца болели глаза, и вся Кремона, отгородившись от палящих лучей резными жалюзи, погрузилась в дремотную сиесту. Горячее дыхание дня проникало даже сюда, в покрытый виноградной лозой внутренний дворик: каменные плитки пола дышали жаром. Прохладно плескал лишь вспыхивающий искрами капель маленький фонтанчик посреди двора, но у Антонио не хватало смелости спросить воды. Великий мастер, сонный, сытый, сидел перед ним в деревянном кресле, босой, в шелковом турецком халате, перевязанном золотым поясом с кистями, и мучился изжогой.
   — Нельзя есть перед сном такую острую пиццу, — сказал мастер Никколо грустно.
   — Да, конечно, это вредит пищеварению, — готовно согласился Антонио, у которого с утра во рту крошки не было.
   Мастер Никколо долго молчал, и Антонио никак не мог понять — спит или бодрствует он, и нетерпеливо, но тихо переминался на своих худых длинных ногах, и во дворике раздавался лишь ласковый плеск холодной воды в фонтане и скрип его тяжелых козловых башмаков. На розовой лысине мастера светились прозрачные круглые капли пота.
   — Чего же ты хочешь — богатства или славы? — спросил наконец мастер.
   — Я хочу знания. Я хочу познать мудрость ваших рук, точность глаза, глубину слуха. Я хочу познать секрет звука.
   — Ты думаешь, что возможно познать и подчинить себе звук? И по желанию извлекать его из инструмента, как дрессированного сурка?
   Антонио облизнул сухие губы:
   — Я в этом уверен. И вы это умеете делать. Мастер засмеялся:
   — Глупец! Сто лет мы все — мой дед Андреа, дядя Антонио, мой отец Джироламо и я сам — Никколо Амати — пытаемся научиться этому. Но умеет это, видимо, только господь бог, и всякого, кто приблизится к этому умению, покарает, как изгнал Адама из рая за познание истины. Если ты превзойдешь меня в умении своем, то приблизишь к себе кару божью. Тебя не пугает это?
   Антонио подумал, затем качнул головой:
   — Ищите и обрящете, сказано в писании. Если бы я знал, что вы дьявол, обретший плоть великого мастера, я бы и тогда не отступился.
   Старик оживился:
   — Ага, значит, и ты уже наслушался, что Никколо Амати якшается с нечистой силой? Не боишься геенны огненной?
   — Нет ада страшнее, чем огонь неудовлетворенных страстей и незнания…
   — Ты жаден и смел, и это хорошо. Но ты хочешь моей мудрости и моего умения. Что ты дашь мне взамен?
   — Разве спрашивает об этом оливковое дерево у молодой ветви своей, на которой еще не созрели плоды?
   — Но ты не ветвь древа жизни моей, — сурово сдвинул клочкастые седые брови Амати.
   — Вы богаты и славны, великий мастер. Богатство и слава щедро напоили ветви древа жизни вашей. Но ветви не дали плодов. Сто лет ищет род Амати секрет звука…
   — Мой сын Джироламо продолжит мое дело. И моя рука еще тверда, а глаз точен.
   — Джироламо, я уверен, укрепит славу вашего дома. Но он еще ребенок. И такое богатство нельзя держать в одном месте. Разумнее его было бы разделить…
   — Ты уже был резчиком и музыкантом. Почему я должен верить, что ты не раздумаешь быть скрипичным мастером?
   — То были необходимые ступени к саду ваших знаний. Нет мечты у меня более сильной и святой, чем работать у вас.
   — А что ты умеешь?
   — Учиться…
   Учеником был принят Антонио Страдивари к Никколо Амати — без оплаты, за еду и науку…
* * *
   Я сразу узнал Полякова. Тысячи раз я видел его по телевизору и в киножурналах, портреты в газетах и на афишах, и я был готов к тому, что он появится с минуты на минуту, и хорошо знал, кто он такой. А мы были для него неизвестными пришельцами — посторонние, чужие люди, которые почему-то хозяйничают в его доме, где все перевернуто, развалено, намусорено — по всей квартире до самых дверей, у которых предупреждением о беде стоял постовой милиционер.
   От этого замерло на лице Полякова досадливое удивление, хотя в глазах еще плавала, постепенно угасая, надежда: все это чья-то нелепая шутка, глупый и злой розыгрыш от начала до конца — не было никакой кражи, и не было звонка из милиции на дачу с просьбой срочно явиться в Москву на квартиру, или, наоборот, был звонок, но это какой-то дурак решил так его разыграть, и пропало воскресное утро, вырванное, наконец, из сумасшедшего потока повседневной суеты, утомительной работы, невозможности подумать спокойно и в одиночестве, погулять в замерзшем солнечном лесу. И я видел, как растаяла эта надежда — будто льдинка на жарком июльском асфальте. Ушло выражение досадливого удивления, и лицо его — худое, усталое лицо с тяжелым подбородком боксера и грустными глазами апостола — затопила обычная человеческая растерянность, и кривая жалобная улыбка помимо его воли наискось перерезала лицо.
   Так мы и стояли молча, лицом к лицу, не зная, что надо сказать в этой ситуации, а он все улыбался этой невыносимой улыбкой, которая для меня была пыткой. Потому что только мы двое знали сейчас масштаб случившегося несчастья. Но пока мы говорили с Лавровой, я старательно отгонял от себя эту мысль. А теперь, глядя на его жалкую кривую улыбку, я понял, что произошло именно это. Так бессмысленно и страшно улыбаются люди, которым миг назад принесли разящую весть о потере кого-то очень близкого. Он облизнул пересохшие губы и хрипло спросил:
   — Скрипка?!. В шкафу?..
   — …Постарайтесь вспомнить, что еще пропало из квартиры?..
   Он сидел в глубоком кресле, высоко задрав худые колени, которые выпирали сквозь серую ткань брюк, и ладонями держал себя за лицо, отчего казалось, будто голова его украшена двумя белыми ветками. Поляков меня не слышал. Потом он поднял голову и сказал:
   — Да-да, конечно, наверное… Что вы сказали, простите?
   — Мне нужно, чтобы вы перечислили пропавшие из дома вещи. Поляков пожал плечами:
   — Я затрудняюсь так, сразу… Жена попозже приедет, она, наверное, точно скажет. Но это все не имеет значения. Пропала скрипка… Скрипка моя пропала !.. — сказал он сдавленным голосом, и весь он был похож на горестно-нахохленную, измученную птицу.
   Я не знал, что сказать, и неуверенно спросил:
   — Вы, наверное, привыкли к этому инструменту? Он поднял голову и посмотрел на меня удивленно, и по взгляду его я понял, что сказал нечто невероятное.
   — Привык ? — переспросил он. И голос у него все еще был удивленно-раздумчивый. — Привык? Разве человек к рукам своим или к глазам, или ушам своим привыкает? Разве к детям или родителям привыкают?..
   Желая выкрутиться из неловкого положения, я брякнул следующую глупость:
   — Да, это, видимо, редкий инструмент-Поляков встал так стремительно, будто его выбросила из кресла пружина. Он быстро прошел по комнате, достал из письменного стола пакет, раскрыл его:
   — Это паспорт моей скрипки. Позвольте задать вам вопрос, молодой человек… Я кивнул.
   — Вы дежурный следователь или будете заниматься этим делом до конца?
   — Я старший инспектор Московского уголовного розыска и буду вести дело по краже в вашей квартире. Моя фамилия Тихонов.
   Поляков походил по комнате в задумчивости, потом резко повернулся ко мне:
   — Перед тем как вы приступите к своему делу, я хочу поговорить с вами. Я уверен, что наговорю массу банальностей, как всякий неспециалист. Но об одном все-таки я хочу вас попросить: сделайте все, что в ваших силах, для отыскания скрипки. Я уже вижу, что украли большую сумму денег, много вещей, но клянусь вам жизнью, если бы у меня потребовали все имущество и вернули инструмент, я был бы счастлив…
   Он говорил сбивчиво, слова накипали у него в горле и, стремясь одновременно вырваться наружу, сталкивались, застревали, речь от этого получалась хриплая, задушливая. Он был бледен той особой синеватой бледностью, что затопляет лица внезапно испуганных или взволнованных нервных людей, и сквозь эту бледность особенно заметно проступала неживым коричневым цветом кожная мозоль на шее под левой щекой — печать усердия и терпения гения, след тысяч часов упражнений на скрипке.
   Поляков прижал паспорт к груди и сказал:
   — Я понимаю, что говорю какие-то совсем не те слова, но мне очень важно, чтобы вы поняли масштаб несчастья. Дело в том, что скрипка — единственная вещь, не принадлежащая мне в этом доме…
   — То есть как? — спросила незаметно вошедшая Лаврова.
   — Моя скрипка — общенациональное достояние. Владеть, хозяйствовать над ней одному человеку так же немыслимо, как быть хозяином Царь-пушки. Скрипка, на которой я играю… — он запнулся, и губы его болезненно скривились, — на которой я играл, принадлежит всему народу, она собственность государства…
   Поляков достал из кармана металлический тюбик, трясущимися пельцами отвинтил крышку и достал плоскую белую таблетку, кинул ее под язык, и по легкому запаху мяты я догадался, что это валидол.
   — Этой скрипке, — сказал он, тяжело вдохнув, — двести сорок восемь лет. Последние тридцать шесть лет на ней играл я. Взгляните, — протянул он мне паспорт скрипки.
   Но у него не было времени ждать, пока я прочту, он торопливо заговорил снова:
   — Это «Страдивари» периода расцвета. Одно из лучших и самых трудных творений мастера. Он изготовил ее в 1722 году и назвал «Сайта Марией». На нижней деке его знак — год, мальтийский крест и надпись «Антониус Страдивариус». Скрипка темно-красного цвета, с резным завитком. У инструмента есть какая-то формальная международная страховая цена, но это ведь все символика — скрипка цены не имеет. Звук ее уникален, он просто неповторим…
   В изнеможении Поляков сел в кресло, и снова стал похож на больную птицу.
   Он посидел в задумчивости, потом заговорил, но мне было понятно, что слова его сейчас — лишь легкий, полустершийся отпечаток проносящихся в голове мыслей и воспоминаний:
   — …Когда я впервые взял ее в руки, меня охватило предчувствие счастья, хотя я еще не тронул струн. Она была нежна, как ребенок, и загадочно-трепетна, как женщина. Такое бывает в первой любви. И еще — когда впервые берешь на руки своего ребенка… Но свой ребенок и первая любовь — это мир, открывающийся в общении… Я провел смычком по струнам… Она заплакала, закричала, засмеялась, запела, заговорила… Она открыла мне новый свет, я долго-долго ждал свидания с ней… Мое сердце тогда не выдержало этой встречи, и я заплакал от счастья и надо мной все смеялись, но они не знали, что я встретил ее, как находит лодку плывущий в океане. Я читал этот мир в нотах, я слышал его в душе, но без нее я не мог рассказать о нем людям… Я играл, играл, часами без остановки, и она открывала мне все новые горизонты звука… Мы никогда не разлучались, она объехала со мной весь мир, и я видел, как люди плакали, слушая ее волшебный голос. Она была всемогуща и беззащитно-хрупка, как ребенок… Тридцать шесть лет назад мне вручил ее нарком, и мы с ней не расставались…
   Да, это были отраженные вслух мысли, потому что так можно говорить или с самим собой, или играя на публику, но Поляков не играл на нас, я полагаю, он нас вообще не замечал. Воцарилось долгое тягостное молчание. Потом из прихожей вошел Халецкий, держа в руках вывинченные дверные замки.
   — Вам придется сегодня ночевать, закрыв дверь на цепочку, — сказал он Полякову. — Замки мы должны взять с собой для исследования. На сутки.
   Поляков кивнул. Я сказал ему сухо, чтобы вывести его из транса официальностью обстановки:
   — Мы сделаем все возможное для того, чтобы найти преступника. Но вы должны нам помочь… Поляков развел руками:
   — Чем я-то могу вам помочь!
   Он сидел в своем кресле, совершенно раздавленный случившимся, торчали во все стороны угловатые острые локти, колени, причудливо были заломлены кисти, черные озера тоскующих глаз, подбородок на плече — будто эту диковинную птицу разобрали на части и как попало набросали в глубокое плюшевое гнездо кресла. На мгновенье во мне шевельнулось недоброе чувство, смешанное с недоумением — это был не гений и не великий маэстро — это был потерпевший, самый обычный потерпевший. Я сказал строго:
   — Ну-ка, Лев Осипович, соберитесь, пожалуйста! Нельзя так распускаться! Без вашей помощи я не смогу найти вора.
   Поляков очень грустно взглянул на меня, и я подумал, что мне не надо смотреть ему в глаза — они, как омуты, поглощали меня, замедляли реакцию, это были глаза не потерпевшего, удрученного кражей, а скорбящего Демона, доброго фанатика, страдающего гения. Нет, он душевно больше меня, и если он эмоционально перехватит инициативу, я не смогу заставить его помочь мне. И, не давая ему ответить, я сказал:
   — У вас особая кража, поэтому вы должны мне помогать. И ваша помощь сейчас — в мышлении. Вы должны отбросить все переживания и мобилизовать до предела память, способность спокойно и методично рассуждать. Тогда мы сделаем первый шаг к возвращению скрипки…
   — Вы думаете, удастся поймать вора? — спросил Поляков.
   Я сел в кресло напротив него:
   — Разговор у нас мужской?
   — Конечно.
   — Тогда слушайте. Все мы знаем: в мире нет окончательных тайн. Ничего нег тайного, что когда-нибудь не становится явным. Но когда я приезжаю на место преступления, меня часто охватывает томительное ощущение бессилия. Вокруг толпятся зеваки, потерпевшие, свидетели — и все ждут от меня, что я посмотрю окрест своим профессиональным взором и как фокусник вытащу из рукава… вора. А я ведь знаю в этот момент не больше их и мне так же трудно представить невидимое, как и всем им — тем, кто стоит вокруг и ждет чуда. Но чудес, как и тайн, не бывает. Поэтому я начинаю медленно, методично думать и искать, запоминать все, что мне говорят, сравнивать, оценивать, и в конце концов начинает проясняться истина. Понимаете, для отыскания ее не нужны никакие чудеса, а только спокойствие, терпение и труд. Вот так я и намерен искать скрипку «Страдивари». И хочу, чтобы вы тщательно подумав, вспомнили, что пропало из квартиры.
   — Да я же вам сказал, что сейчас это не имеет значения…
   — Имеет, — перебил я. — Ваш «Страдивари» на рынок не понесешь, а золотые часы, например, какой-нибудь приезжий продавец мимозы купит у вора с большим удовольствием…
   Поляков прошелся по комнате. Мои откровения не то чтобы успокоили, но по крайней мере отвлекли его от горестных раздумий.
   — Похищены деньги, — сказал он, откашлявшись, как будто собирался декламировать. И вообще, сейчас, когда он немного отвлекся от мысли о пропаже скрипки и стал считать, что именно у него было украдено из личных вещей, домашнего имущества, появилась в нем какая-то застенчивая неловкость, как будто он стыдился всего происходящего. Я давно заметил эту болезненную застенчивость у обворованных людей — к тяжести потери примешивается какой-то нелепый подсознательный стыд, ощущение, что, ограбив тебя, вор еще и посмеялся над тобой, оставив дураком на общее обозрение — злорадное или сочувственное, но во всяком случае ты становишься предметом всеобщих пересудов и жалости.
   Поляков перечислял похищенное, расхаживая по комнате, Лаврова писала протокол:
   — Ордена… лауреатские медали… золотой ключ от ворот Страсбурга… транзисторный приемник, почетная цепь от Токийского филармонического оркестра… магнитофон марки «Филипс»… дза чемодана…
   Потом мы сели за стол и стали заполнять длинный, разлинованный мной лист — список людей, вхожих в дом Полякова. На каждой следующей фамилии Поляков вскакивал со стула, хватал себя худыми руками за грудь и говорил мне с возмущением:
   — Ну как вы даже могли подумать про этого человека?
   — А я ничего про него не подумал, — отвечал я меланхолично. — Я его пока только записал. Там посмотрим…
   — А теперь давайте вновь вернемся к вопросу о слесаре, — сказал я Полякову. — Значит, у вас перестал работать верхний замок в двери…
   — Да. Это было приблизительно две недели назад. Я сказал жене за завтраком, что надо вызвать слесаря, потому что замок мешал притворять плотно дверь. В это время пришел водопроводчик из домоуправления. Краны какие-то он смотрел в ванной и на кухне. Я ему сам дверь отворял. А когда он закончил работу, я его спросил, не разбирается ли он в замках. Он согласился посмотреть. Возился минут пятнадцать, все исправил и ушел.
   — Ключи вы ему давали?
   — Ну а как же? Надо ведь было посмотреть, как работает замок, — Полякова раздражала моя несообразительность. Но я продолжал гнуть свою линию:
   — Вы ему давали ключ только от испортившегося замка?
   — Да нет же! Какой смысл снимать его со связки? Я ему всю и дал… И потом, он ведь никуда не уходил!
   — Он при вас чинил, вы сами никуда не отлучались? Поляков возмущенно пожал плечами:
   — Не помню! Но уж, наверное, я не стоял у человека над душой! — Он задумался на мгновенье и добавил: — Я даже точно помню, что не стоял, — мне звонили из школы больных туберкулезом детей, просили выступить у них…
   Я сделал пометку у себя в записной книжке и спросил:
   — И что вы им ответили? Из школы?
   Надо полагать, Поляков никак не мог решить насчет меня — с кем он имеет дело: с дураком или этаким бестактным типом. Он сказал недовольно:
   — Я объяснил, что у меня очень плотно расписано время. Но для них постараюсь выкроить час — уж очень они просили.
   — Ну хорошо, — сказал я и показал ему вороненый короткий ломик, который Халецкий нашел в складке кресла между спинкой и сиденьем. — Вы точно знаете, что этого предмета у вас дома раньше никогда не было?
   — Как вам сказать… Все-таки, мне кажется, не было, — сказал он. Я подумал, что ничего нет в этом удивительного: зачем виртуозу-скрипачу воровская «фомка»? «Фомка» была отлично сделана: с расплющенным опорным концом, заостренным краем, удобной широкой ручкой. На черни металла был отчетливо виден давленый знак — две короткие молнии. Видимо, вор в темноте положил ее на кресло и потерял.
   — Свечи в шандале вы не зажигали? Поляков покачал головой.
   — Нет, мы держали их как памятный приятный сувенир. Мне преподнесли их… А-а! — он махнул рукой.
   Вор работал сначала при одной свече, потом, видимо, ему понадобилось сжечь листы, и он зажег две других, оттого они и обгорели значительно меньше первой.
   Вошла Лаврова с телеграммой в руках:
   — Лев Осипович, в почтовом ящике лежала на ваше имя телеграмма…
   Поляков сорвал наклейку, быстро пробежал глазами текст, еще раз прочитал, протянул мне бланк:
   — Чушь!.. Ничего не понимаю… Таратута какой-то…
   В телеграмме было написано: «Записи ваших произведений направляю бандеролью. Таратута». Пометка: «В случае отсутствия адресата оставить в почтовом ящике». Отправлено вчера в 9.15 утра, доставлено в 17.45.
   — А вы не знаете этого Таратуту?
   — Понятия не имею, первый раз слышу. И никаких записей я не жду — я уже давно не записывался.
   — Скажите, Лев Осипович, в каких вы отношениях с вашими соседями — Обольниковыми?
   — С Обольниковыми? В хороших отношениях, наверное. Не знаю. Надо у жены спросить. Ей, по-моему, Евдокия Петровна по хозяйству помогает. Да, наверняка в хороших: жена у них оставляет для меня ключи.
   — В ваше отсутствие они не заходят к вам в квартиру?
   — А зачем? Наверное, нет. Думаю, что не заходят.
   — Ладно, будем заканчивать. Скажите, слесарь, ремонтировавший дверной замок, из вашего ЖЭКа?
   — Да, он, по-моему, сказал, что он из домоуправления. Но я, помнится, записал в книжку номер его телефона — если что-то понадобится срочно. Мне очень понравилось, как он быстро и точно работал. Сейчас я возьму из прихожей телефонную книжку…
   Он вышел из комнаты и через мгновенье я услышал его удивленный возглас:
   — Послушайте, здесь почему-то много листов вырвано!
   Я встал, но он шел мне навстречу, протягивая раздерганную книжку. Я взглянул на те листочки, изглоданные пламенем, растоптанные, что бережно собирал с полу Халецкий — сквозь сумрак пепла отчетливо проступала линовка.
   — Вот они, Лев Осипович, листочки из книжки, — показал я. — На какую букву вы его записали?
   — На «С» — слесарь, дядя Паша, — сказал Поляков; все это казалось ему уже невыносимо запутанным.
   Я полистал книжку — страницы с буквы «П» по букву «У» были вырваны. Халецкий распрямился, потер затекшую спину и сказал неожиданно:
   — Сила моя совершается в немощи…
   — Да-а? — неуверенно переспросил Поляков,
   — Наверное, — ухмыльнулся Халецкий. — Это где-то в писании так сказано. А мы попробуем проверить. Мне для этого придется взять у вас отпечатки пальцев…
   — Зачем? — удивленно и испуганно спросил Поляков.
   — Во-первых, я буду единственным обладателем такого вашего факсимиле, а во-вторых, и это главное, надо будет отличить их от других отпечатков, снятых нами здесь и, возможно, принадлежащих вору.
   Я смотрел, как Халецкий бережно и быстро накатывает на дах-токарту оттиски пальцев Полякова, пальцев, которые заставляют плакать и радоваться тысячи людей. Эти пальцы, единственные в мире, были в черной копировальной мастике, бессильные, послушные, будто не они вызывают к жизни целые миры, и именно в этот миг я понял чудовищность и нелепость всего происшедшего. Эх, одно слово — криминальный сыск!
   Комиссар взял в руки рапорт и стал читать его вслух, далеко отодвинув от глаз, как делают все близорукие люди без очков:
   — …"Служебно-розыскная собака Марсель начала работу в 9 часов 21 минуту, взяла след, вышла из кабинета в коридор, проработала угол влево, пересекла коридор и вышла на лестничную площадку, спустилась вниз, пересекла двор и через арку вышла на Садово-Триумфальную ул., проработала угол вправо, прошла 45-50 метров в сторону пл. Маяковского и на проезжей части работу прекратила…»
   Положил рапорт на стол и сказал:
   — Да-а, не густо. Я помню, лет двадцать назад была такая дурацкая форма в милиции — шашки и шнуры. Вот опасаюсь я чего-то: не превращаются ли собачки наши в такой же бесполезный атрибут формы? А, Качанов, ты что скажешь по этому поводу?
   Качанов, наливаясь сердитой краснотой, сказал:
   — Разрешите доложить, товарищ комиссар. Марсель мой — не атрибут. 12 преступников как-нибудь задержал. А шашки или шнуры там — это не его собачье дело…
   Начальник МУРа засмеялся:
   — Да ты не сердись, Качанов. Я ведь не тебя и не Марселя попрекаю. Это я скорее нашим оперативным работникам — одного разыскного нюха, видимо, маловато. Научный подход нам надобен, анализ.
   Качанов, почувствовав, что угроза миновала, решил окончательно реабилитироваться:
   — Так я про то и говорю, товарищ комиссар: собака — животная ведь только, старается сколько может. А свалить на нее легче всего — безответная она. За такое-то время народу там прошло по улице, как на демонстрации…
   Он бы еще, наверное, поговорил про своего Марселя, но комиссар покосился на него, и Качанов умолк.