На листе бумаги Лаврова нарисовала маленький кружок, внутри которого написала — «Поляков». Из кружка исходили, пружинисто разворачиваясь, четыре спиральных кривых: линия родственников и близких друзей, линия коллег и учеников, затем линия людей, которые когда-то были близки Полякову, но сейчас утратили или ослабили с ним связи, и, наконец, линия людей, к чисто хозяйственным услугам которых прибегала семья скрипача. На первой кривой было одиннадцать точек. На второй — шестьдесят три. На третьей было сейчас тридцать две, но цифра эта по мере развития розыска все время вырастала. На четвертой — семнадцать. Получилась этакая четыреххвостая комета, уродливое пространственное зеркало человеческой коммуникабельности, где каждая людская связь была только точкой, и по мере того, как папка уголовного дела заполнялась допросами, справками и объяснениями, эти точки набухали, росли, обретали объем, как надуваемый аэростат, и наполнялись они любовью и вероломством, поклонением и завистью, верностью и грустью, смешным и тягостным, всем тем, что постепенно заполняет жизнь людей, и гениев тоже — потому что гении становятся монументальными только после смерти, а при жизни радуются и огорчаются всему тому же, что и мы, грешные. Просто масштаб смещен…
   Аспирантка Марина Колесникова из класса профессора Полякова в нашем списке шла двадцать седьмой во второй линии. Красивая белая девушка, неспешная в движениях, ленивая в словах, а глаза — карие, веселые, и вообще ее было очень много, она заполняла и освещала мой кабинет всей своей плавной округлостью, подсолнечными волосами, небрежно затянутыми в тяжелый пучок, она источала тепло белизной кожи и ласковостью длинных сильных пальцев. Не девушка, а прямо душевное утоление. И выражалась она очень интеллигентно, и от этого хотелось поговорить с ней о чем-нибудь неслужебном, к делу не относящемся, просто так, как говорится, о цветах и пряниках. Ее просто невозможно было представить серьезным человеком, занятым трудным искусством, если бы не коричневая с краснотой мучительная мозоль под левой скулой на сливочно-нежной шее.
   — …Категорически, — сказала она. — Наше отношение к Льву Осиповичу, наше обожание — не экстатический восторг девчонок-меломанок. Это закономерный результат многолетнего общения с ним.
   — То есть?
   — Вы помните миф о том, как Тезей спустился в лабиринт Минотавра?
   — Да, мы это еще в школе проходили, — усмехнулся я.
   — Вот если переложить этот миф в музыкальную композицию, то по смыслу она состояла бы из трех частей — аллегро, модерато, престо, отражая смысловое триединство подвига Тезея: он отправился в неведомое — вошел в лабиринт, откуда никто до него не вышел; затем вступил в бой с чудовищем Минотавром и победил его, и третье, что определяет смысл его поступка: он спас жизнь и красоту тех, кого отдавали Минотавру. Вот наш худенький Лев Осипович часто представляется мне Тезеем в лабиринте…
   Я прикрыл ладонью глаза и вообще сделал вид, что усиленно тру лоб — чтобы она не заметила, как мне смешно.
   — Но у Тезея, помните, был этакий сыскной атрибут — ниточка? Ниточка. Которую ему дала эта дама…
   — Ариадна… Некоторые считают, что нитью в путешествии Полякова по неизвестному является его скрипка, хотя я и не верю в это…
   — Тогда поясните мне смысл триединства подвига Льва Осиповича, — попросил я.
   — Это же так понятно! — удивилась Марина. — Он знал, что звуковые возможности скрипичных партитур не использованы, и он нашел к ним дорогу. Но чтобы овладеть этими возможностями, ему пришлось победить Минотавра, который всегда — в большей или меньшей степени — сидит глубоко в нас самих…
   — Да-а? — на этот раз удивился я.
   — Ну конечно же! Каждый человек — хозяин маленького или большого собственного Минотавра — косного, ленивого, тради-ционалистского, прожорливого и жадного. И не дай бог поддаться ему — тогда он обязательно сожрет своего хозяина…
   Мне было ужасно смешно слушать, как она не спеша, спокойно и раздумчиво говорит об этом, будто рассказывает известную только ей сказку, и если бы она не была такая большая, достойная, величаво-спокойная, то все ее разговоры выглядели бы жеманством, но она поведала мне об этом, будто мы с ней оба все давно знаем, и оба согласны во всех вопросах, да и быть по-другому не может, и она вправе говорить мне про «этот гнусный структурализм в искусстве», не вызывая усмешки, ей это можно было — она вся была естественной, рассудительной, душеутоляющей, хотя я и не мог себе представить, как это она — вся такая домашняя, уютная и ленивая — может лихо срывать смычком со струн ноты концерта Брамса, в листе похожие на индийские письмена, и непонятные для меня в записи так же, как бугорчатый текст Брайля.
   — И вы, мол, все обожаете Полякова как Тезея в лабиринте музыки? — спросил я, изо всех сил скрывая улыбку.
   — Нет, — спокойно качнула головой Марина. — Мы его любим несколько эгоистически. Он наш педагог.
   — И что?
   Она посмотрела мне в глаза и откровенно улыбнулась:
   — Судя по вашему вопросу, вы, как и большинство людей, полагаете, что педагог — это профессия. Я думаю, что это призвание, дар, долгое озарение. Слушатели, обычная музыкальная аудитория, — те твердо знают, что Поляков — гениальный солист-исполнитель. А вот специалисты до сих пор не уверены, в чем полнее выразилось дарование Полякова: как исполнителя или педагога…
   Говори она все это чуть-чуть с выражением, интонационными паузами и ударениями, хоть с самой незначительной аффектацией, я бы наверняка засмеялся. Но она говорила медленно, лениво, даже чуть монотонно, как о вещи самоочевидной. И я не усмехнулся, я ей верил.
   — … Существуют какие-то ходячие установки, принятые за догмы и претендующие на роль истин, хотя истинами они ни в коей мере не являются, — говорила не спеша Марина. — Утверждают, что талант обязательно щедр. Я знаю много талантов — одни щедрее, другие скупее — все это очень неодинаково. Про многих я вообще бы сказала, что это полностью замкнутые на себя таланты. Что касается Полякова, то про щедрость его таланта говорить просто неуместно, как мне всегда противны сравнения с щедростью земли. Земля — это природа, и Поляков — часть этой природы, а природа имеет потребность постоянно отдавать накопленное. Без этого он не мог бы жить…
   — Ну, так уж и не мог бы, — сказал я. — Концертировал бы себе на здоровье, больше времени для репетиций…
   Я сказал это нарочно, мне интересно было «подзавести» ее. Но она посмотрела на меня задумчиво, потом отрицательно качнула головой:
   — Нет. Был такой скрипач Иконников. Я его, правда, никогда не слышала, но знатоки утверждают, что по масштабу своего дарования он превосходил Полякова, они учились вместе. Его звезда очень быстро взошла и почти так же стремительно сгорела. Вот Иконников учеников не любил и никогда их у него не было.
   — Звезда-то, наверное, сгорела не оттого, что учеников не было? — спросил я и подумал, что фамилия эта для меня новая — в нашем списке она отсутствовала,
   — Конечно. Он не вынес, образно говоря, испытания мгновенной и ослепляющей славы. Но ученики для педагога как дети — они требуют от него повышенной ответственности.
   — А что с ним стало?
   — Не знаю. Он очень враждебно относится к Полякову, не знаю почему, и на все попытки Льва Осиповича помочь ему, поддержать как-то, отвечает злобными выходками. Поляков не любит говорить о нем…
   Так. Вот это уже нечто совсем новое. Ну-ка, ну-ка…
   — А в чем выражаются эти выходки?
   — Да глупости все какие-то, но просто неприятно. Он, например, демонстративно не здоровается с Поляковым. Я помню, что, когда я была на втором или на третьем курсе, в общем, года четыре назад, Поляков узнал, что Иконников ушел из дома, где-то слоняется, пьет. Тогда Лев Осипович разыскал Иконникова и предложил ему денег на кооперативную квартиру, чтобы тот жил хотя бы пристойно, но Иконников его грубо обругал, короче, тогда их отношения прервались совсем.
   — А чем занимается сейчас Иконников, вы не знаете случайно?
   — Я точно не помню. Мне как-то Поляков говорил с удивлением и возмущением, что тот стал не то укротителем, не то дрессировщиком зверей — не помню я точно.
   Я тоже удивился — впервые слышу, чтобы бывший музыкант становился дрессировщиком. Впрочем, чего в жизни не бывает. Ладно, проверим, чего в жизни не бывает.
   — Непонятно, — сказал я.
   — Да, — кивнула она. — Как в пьесах Беккета…
   Я ей и Беккета простил, очень уж ей можно было все говорить, тут никуда не денешься — есть люди, которые могут говорить что угодно и не вызывает это протеста, хотя скажи то же самое кто другой — и смех, и грусть, и зло вызвал бы. А вот ей можно… Я подписал ей пропуск, и когда она, огибая стол, прошла мимо, показалось мне на одно мгновенье, будто рядом в зеленой стоячей воде тишины проплыл фрегат под белыми парусами, я даже плеск волн у высоких округлых бортов слышал, и тихо звучал, постепенно замирая, ее невыразительный голос:
   — Нитью в путешествии по неизвестному является его скрипка, хотя я не верю… Ему пришлось победить Минотавра… Каждый человек хозяин маленького или большого Минотавра… Это призвание, дар, долгое озарение… Есть полностью замкнутые на себя таланты… Его звезда очень быстро взошла и почти так же быстро сгорела… Он очень враждебно относится к Полякову… Стал не то укротителем, не то дрессировщиком… Как в пьесах Беккета…
   Я встал, походил по кабинету, бормоча себе под нос: «Как в пьесах Беккета, как в пьесах Беккета, как в…» А как там, действительно, в пьесах-то Беккета? Вот уж не знаю. Чего не знаю, того не знаю.
   Вот меня-то Лаврова наверняка не обожает как своего педагога. Это, конечно, пережить можно, но все-таки приятно, когда тебя кто-то обожает как педагога. Как педагога, который спустился в лабиринт Минотавра, а это ведь рядом — и на остров Крит не надо ехать, где вместо свирепого чудовища бесчинствует хунта «черных полковников», а просто заглянуть в лабиринт души своей и шепнуть: «Эй, Минотавр, вылезай, потолкуем, ты как там ведешь себя во мне?» А он сразу скажет: «Старичок, почудилось тебе, глупая белая баба наговорила, что я живу в тебе и мечтаю тебя сожрать. А ты же ведь парень умный, сам понимаешь — какие там Минотавры, вообще о чем может идти речь, когда давно известно, что все мифы — это байки для детей младшего школьного возраста. Кроме того, ты человек отзывчивый, чуткий, добрый, с тонким душевным настроем, вот тебе и наклепали на меня, а ты сразу поверил, будто я есть в тебе. А меня в тебе нету…»
   Ох, Миня-Минотавр, врешь ты мне все, сукин сын. Есть ты, есть, гад лохматый, скользкий, ползаешь, прячешься. Ладно, черт с тобой! Наверное, пока не прожить мне без тебя, живи, поганый, во мне. Был бы я белой девушкой, скрипачкой, аспиранткой, читал бы по вечерам пьесы Беккета, безыдейные и запутанные, возмущаясь прущим структурализмом, и была бы у меня душа — не запутанный темный лабиринт, где сидишь ты, чудище, в каком-то мерзком закоулке, а райский сад с геометрическими красными дорожками, как в алкоголической клинике, и негде было бы спрятаться тебе, и выволок бы я тогда тебя за ушко на солнышко, и выкинул на свалку моей жизненной истории. Но для того чтобы найти скрипку Страдивари, вернуть людям красоту их и радость, мне нужно шастать по переулкам и тупикам чужих душ, где все непонятно, как в нечитанных мною пьесах Беккета, а ты, мой собственный, индивидуального пользования Минотавр, нацелен все это время мне на глотку, чтобы прыгнуть, разорвать, задушить, как только я поскользнусь, зашатаюсь. А ведь скользко как в тупиках этих и переулках! Ну ничего, жди, жди, Миня. Мы с тобой заложники друг у друга, еще посмотрим, чья возьмет…
   Я сел за стол и набрал телефонный номер:
   — Подготовьте справку на гражданина по фамилии Иконников, бывший скрипач-солист, лет около шестидесяти. Имя не знаю. Ну спасибо. Я позвоню…
   Положил трубку и сразу раздался звонок — объявился Ха-лецкий. Экспертиза установила, что в замок, который ремонтировали у Полякова, был засунут кусок металла, на рабочих плоскостях механизма — отчетливые царапины.
   — И что вы теперь думаете? — спросил Халецкий.
   — Я думаю, что там был такой же слесарь, как я — певец. Халецкий засмеялся:
   — Почему же? Слесарь он, возможно, хороший. Теперь надо установить, чем он занимался а свободное от слесарного дела время. Я уверен, что это именно он сломал накануне замок, а утром пришел как слесарь из ЖЭКа.
   — Я тоже так думаю. Что с отпечатками пальцев?
   — Завтра спецотдел даст конкретное заключение по всем представленным нами образцам…
   «…Отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки гр-на Обольникова С.С., 1914 г. р., дактоформула 47536/37424, проживает в г. Москве, привлекался к отв. за хулиганство».
   — Но ведь, по нашим расчетам, он не мог быть той ночью в квартире Полякова? — обескураженно спросил я Халецкого. — У него ведь железное алиби!
   — Мы стоим перед альтернативой, — спокойно улыбнулся Ха-лецкий, — или надо признать, что факты сильнее наших расчетов — дактилоскопия не ошибается. Или…
   — Что «или»? — спросил я, мне было не до смешков.
   — Или он был там накануне кражи, — пожал плечами Халец-кий. — Следы свеженькие совсем…
   — Зачем? — спросила Лаврова. — Если он передал вору ключи, ему там делать нечего было…
   — Резонно, — согласился Халецкий. — Но если рассуждать по академической логике, он ведь мог вора проводить в квартиру накануне — оглядеться, посмотреть, где что лежит, разобраться вместе с ним в планировке квартиры… Разведка на войне — дело не последнее.
   — Нет, — не согласился я. — Насколько я знаю воровскую психологию, это слишком сложно — разведка, подготовка. Если бы они вдвоем попали в пустую квартиру — очистили бы ее как миленькие и смылись…
   — Оставив на глазах у розыска Обольникова в ключами от квартиры и безо всякого алиби? — саркастически спросил Халецкий.
   — Хорошо, объясните тогда, зачем приходил слесарь? Ведь у Обольникова были ключи? — спросила Лаврова. — Вряд ли этому пьянчуге отводилась роль больше, чем наводчика!
   Халецкий потрогал дужку очков и сказал:
   — Леночка, вы спрашиваете меня так, будто я присутствовал при их сговоре, а теперь по рассеянности все забыл… Я только рассматриваю вместе с вами возможные варианты.
   — Если они накануне осмотрели квартиру, то какой смысл был отправлять телеграмму? — подумал я вслух. Халецкий резко повернулся ко мне:
   — А вы тоже думаете, что это пробный камень?
   — Не знаю, — развел я руками, — не могу придумать другого объяснения. Поляков ни в какой связи не может вспомнить фамилию Таратута.
   — Давайте вместе поедем к Обольникову, — предложила мне Лаврова.
   Обольников завтракал. Мы стояли у дверей больничной столовой и смотрели на него, а он, ничего не замечая вокруг, ел. С какой-то болезненной остротой я вдруг уловил в нем сходство с жрущей добычу крысой — он наклонял низко к столу длинный костистый нос, и при каждом глотке будто нырял в тарелку, на горле прыгал костяной мячик кадыка, а нос контроллером проходил по окружности тарелки, будто принюхивался, проверяя — все ли на месте, не упер ли кто чего из тарелки, пока он глотал предыдущий кусок. И все время шевелились на голове уши, и я только сейчас заметил, как не соответствуют всей его хрящеватой голове уши — кругленькие, мясистые, заросшие рыжим пухом.
   Лаврова повернулась ко мне:
   — Старый доктор Чезаре Ломброзо с ходу дал бы ему пожизненную превентивку… Я ухмыльнулся:
   — К счастью, у нас нет превентивного заключения, а идеи доктора Чезаре не в ходу.
   — А может быть, применительно к Обольникову это и не такое уж счастье?
   — Не-а, — покачал я головой. — Я этих теорий вообще опасаюсь. По секрету могу сообщить: мне ребята из научно-технического отдела в два счета доказали, что я сам классический ломброзианский тип грабителя с садистскими наклонностями.
   Обольников закончил завтрак, корочкой хлеба вытер тарелку и, быстро прожевав, сказал няне:
   — Так на обед не забудьте мне суп мясной, а то снова дадите рыбу. А мне сейчас организм укреплять надо. Аппетит, слава богу, хороший начался, — и, повернувшись к дверям, увидел нас.
   Одернул серый халат, расправил пояс-веревку и быстро, мелко зашагал к нам, и протягивал он руки ко мне, будто сынок его отпуск из армии получил и примчался срочно на самолетах, поездах и пароходах из-за тридевяти земель проведать заболевшего родного папку.
   От неожиданности я тоже протянул ему руку, и со стороны мы выглядели, наверное, очень умилительно. Только поцелуев не было. Я выдернул руку из его влажной, горячей ладошки и с удивлением подумал о том, как же он мог всю семью много лет лупить такими маленькими слабыми ладошками. А он приговаривал:
   — Ну, слава богу, хоть знакомое лицо увидал, а то никто сюда ко мне и глаз не кажет, а человек-то, он ведь в обществе нуждается, ему бы со знакомым о близких делах поговорить, вестью приятной согреть изъязвленную тяготами да горечами душу. А родные-то мои, женушка дорогая да доченька, паскуда, оговорщица родителя своего, и не приходят ко мне, передачку не дадут — отца своего порадовать чем-либо вкусным, потому что здесь еда-то известно какая — больница, да нянечки, да сестрички-ласточки, и доктор дежурный тоже не прочь — все норовят из больничного котла унести чего-нибудь для себя, своровать себе на еду, а больному-то человеку питание нужно усиленное. Это не по вашей части, товарищ инспектор, проверять — как здесь хищают из корма больных людей? Много бы интересного для себя обнаружили… Да вам, правда, недосуг, скрыпача обворовали — с его бебехами у вас сейчас морока. А здесь люди тихие, сирые, они потерпят, бедные люди — они вообще к терпежу привычнее, и мало им надо сейчас. Это только те, кто богаче, те и жаднее. Скрыпач-то из-за барахла своего шум до небес, наверное, поднял. Их брат вообще до имущества и денег ох как лют! Человека живого не пожалеют за грош… А дама, простите, женой вам доводится?
   Лаврова смотрела на него с изумлением. По-моему, она просто потеряла дар речи. Я-то к его фокусам уже привык несколько. Я посмотрел на желтое пятнышко яичницы, застрявшее в углу рта, водяные, налитые злобой глаза, прыгающий жестяной нос и мягко сказал:
   — Да, женой. В прошлый раз, Сергей Семенович, вы вызвали в моей душе такое сочувствие, что мы решили навещать вас вместе, семейно. Она мне даже пообещала, если вы понравитесь ей, забрать вас отсюда и усыновить. Вернуть вам незаслуженно утерянное тепло семейного очага, так сказать…
   И я услышал, как радостно, весело захохотал, ликующими воплями заголосил во мне мой Минотавр. Но мне было наплевать на это, потому что в сравнении с Минотавром Обольникова мой был сущим щенком. Обольникова же его чудовище уже сожрало полностью. И сухая жаркая злость целиком овладела мной.
   — Как, Лена, нравится? Подойдет вам такой воспитанник? Вы его возьмете или оставите пока здесь?
   Мы все еще стояли в коридоре, и мимо нас неслышно сновали в мягких шлепанцах, как большие беззубые мыши, тихие больные в серых халатах. Лаврова сказала:
   — Я думаю, его надо обязательно взять. Идемте в канцелярию…
   Обольников будто очнулся из мгновенного забытья и заговорил быстро, сбивающимся бормочущим шепотом:
   — Не надо… не надо меня брать отсюда… я ничего не сделал… не воровал я… меня не надо… не надо меня в тюрьму… не брал я… ничего ведь мне и не надо…
   И вдруг в голос, пронзительно-тонко, в тоске и ужасе заверещал:
   — Не трогайте меня!.. Я не вор!.. Я ничего не сделал! Я не хочу в тюрьму!..
   Он упал на колени, и к нам с разных концов коридора уже бежали санитарки и больные, а он кричал, быстро отползая от нас на коленях:
   — Помилосердствуйте!.. Не хочу в тюрьму!.. Мне там нечего делать…
   Я остолбенел и вдруг услышал голос Лавровой: негромкий, спокойный, но прозвучал он так, будто разрезал весь гам в коридоре ножом:
   — Встать! Встать, я сказала! — И все вокруг замерли, как в немой сцене у Н. В. Гоголя.
   Лаврова подошла к Обольникову и сказала совсем тихо:
   — Если вы не прекратите сейчас же это безобразие, я вас действительно арестую. Встать!
   Минотавр Ооольникова был похож сейчас на грязного избитого пса. Дрожа и всхлипывая, Обольников бормотал:
   — Честью клянусь, не воровал я ничего…
   Тяжелая железная дверь захлопнулась за нами, и мы пошли по улице Радио к Разгуляю. Осень все-таки, наверное, забыла, что ее время на исходе, и день был ласково-солнечный, тихий, теплый. Лаврова наколола на острие своего длинного элегантного зонтика опавший лист и сказала:
   — Дожди зарядят скоро…
   — Наверное.
   — Не люблю я осень…
   — А я — ничего, мне осень подходит.
   — У нас с вами вообще вкусы противоположные.
   — Это не страшно, — сказал я. — Поскольку противоречия наши не антагонистические, мы охватываем больший диапазон мира.
   Лаврова грустно усмехнулась:
   — Мы с вами вообще классическая детективная пара: молодой, но горячий работник говорит — «надо брать». А старший, опытный и рассудительный, отвечает — «пока рано»,
   — Аналогия чисто формальная. Старший-то ведь всегда руководствуется соображениями высшей человечности — нельзя сажать человека в тюрьму, не доказав его вины наверняка…
   — А вы чем руководствуетесь? — прищурилась Лаврова.
   — Сухим эгоистическим рационализмом. Я бы этого субчика мгновенно в КПЗ окунул. Но с того момента, как по делу появляется заключенный, помимо розыскных хлопот, из меня начальство и прокуратура начнут каждый день кишки выворачивать — сроки ареста текут…
   — А так?
   — А так он себя сам определил на изоляцию. Сбежать отсюда ему невозможно, да и куда он побежит? Пусть сидит на антабусе и дозревает…
   Мы дошли до угла, и я вспомнил, как здорово Лаврова справилась с Обольниковым.
   — Слушайте, Лена, а ловко вы укротили этого барбоса. Просто молодец, я и то растерялся…
   Она ничего не сказала, и мы дальше шли молча, потом она будто вспомнила:
   — Знаю я их, сволочей этих. Насмотрелась. Мать меня одна вырастила.
   Из будки автомата я позвонил на Петровку. Дежурный сказал, что для меня прислали справку.
   — Прочитайте, — попросил я.
   — «Иконников Павел Петрович, уроженец Харькова, 1911 года рождения, проживает на Вспольном переулке… — монотонно читал дежурный, — работает лаборантом-герпетологом в серпентарии Института токсикологии…»
   Я положил трубку и спросил у Лавровой:
   — Вы не знаете, что такое герпетолог?
   — По-моему, это что-то связанное со змеями… Если я не ошибаюсь, герпетология — это наука о змеях. :
   — О змеях? — спросил я с сомнением. — А что такое серпентарии?
   — Это змеевник. Ну, вроде террариума, где содержат змей.
   — Однако! — хмыкнул я. — Первый раз слышу о таком… Лаврова сказала:
   — Как это ни прискорбно, но в мире есть масса всякого, о чем вы не слышали.
   — Так чего же в этом прискорбного! Один мой знакомый регулярно читал на ночь энциклопедию. И запоминал, главное, все, собака. Общаться с ним было невыносимо — все знал, даже противно становилось. Представляете, если бы я на ночь энциклопедию читал, а утром вам все выкладывал?
   — У нас и так хватает о чем потолковать. Так вы в серпентарий?
   — Да. Он в Сокольниках, на Шестом Лучевом просеке расположен.
   — Ну и прелестно. А я в троллейбусный парк — насчет билета.
   — Если бы вы были не в мини, а в длинном, до земли кринолине, я бы уговорил вас ехать со мной, — сказал я.
   — Это почему еще? — подозрительно посмотрела на меня Лаврова.
   — Зонтик у вас есть, и мы бы вписались в осенний пейзаж парка, как на левитановской картине. Лаврова засмеялась:
   — Не больно-то далеко вы ушли от своего приятеля-энциклопедиста…
   Не знаю почему, но так уж получилось, что я много лет не был в Сокольническом парке. Когда-то я очень любил его и мы часто с ребятами ездили сюда в детский городок. Больше всего нас привлекал стоявший здесь подбитый трофейный «мессершмитт-109». На карусели и игрушечные самолетики «иммельмана» денег у нас, естественно, не было, а в «мессершмитте» можно было играть сколько угодно, и, конечно, очень приятно было, что «мессершмитт» хоть и сломанный, но настоящий трофейный самолет. О нем, наверное, забыли, и мы исподволь раскручивали его до мельчайших винтов. Под конец самолет имел такой вид, будто в него прямым попаданием угодил крупный зенитный снаряд. Нас это не смущало, потому что разбитый вид самолета не мешал чувствовать себя в кабине Чкаловым, Кожедубом или Маресьевым. А потом самолет куда-то увезли, наверное, на переплавку, и, поогорчавшись немного, мы стали ходить купаться на Оленьи пруды, и парк тогда был еще совсем дикий
   — настоящий лес. Не было асфальтовых дорожек и модерновых павильонов-выставок, стеклянных кубиков кафе и шашлычных. Только в самом начале, у входа, стояло невообразимое деревянное сооружение, похожее на языческий храм — кинотеатр, куда мы с переменным успехом, но с неизменной настойчивостью ходили «на протырку» — без билетов то есть. Здесь я видел «Подводную лодку Т-9», «Небесный тихоход», «Три мушкетера», «Александра Матросова» и «Робин Гуда». Я помню, когда показывали «Остров сокровищ» и Билли Боне говорил, что он человек простой и ему нужна только грудинка, яйца и ром, мы — голодные дети войны — поднимали оглушительный хохот, полагая, что это такая нахальная шутка. Кинотеатр был частью моего детства, волшебным окошком, через которое я заглянул в большой мир вокруг себя. Потом, много лет спустя, когда я уже учился в университете, однажды ночью кинотеатр сгорел, и мне было ужасно жалко это нелепое, дорогое моему сердцу капище. На его месте выкопали пруд — красивый, с фонтанами, ночным подсветом, и он был очень здорово расположен — прямо против входа, но мне все равно было жалко, что кинотеатр сгорел, лучше бы пруд в другом месте сделали. И чего-то мне не хватало без моего уродливого дорогого кинотеатра, не хватало мне чего-то в парке, стал он какой-то чужой, и я перестал ходить в него.