Страница:
— С большим моим удовольствием побеседую с вами, гражданин начальник. Галина Владимировна ведь без сердца на меня говорит, она ведь переживает за меня…
Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав «эх, Обольников, Обольников…», пошла к лечебному корпусу.
Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:
— Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.
— А она что, неправду про вас сказала?
Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки за веревочную перевязь.
— Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле — сплошная фальша, И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…
— Это почему? — поинтересовался я.
— А вот подлечуся я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…
И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее — понимаю я его правоту или нет, — вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками — отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».
— Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, — сказал он мне. — Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..
Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:
— Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?
Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.
— Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? — спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками
— он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновенье мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый
— копьем — клюв, тюкнет раз — и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.
— Вот как спросил, так и понимать — буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? — спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку.
— А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную — и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять?
В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:
— Ну-ну! Я вас слушаю дальше…
Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:
— Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете? Я посмотрел на часы:
— Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.
— Меня-я? — спросил он с придыханием. — Больного человека? Я уселся на скамейке поудобнее,
— Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.
— То есть как это? — спросил он с испугом.
— А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Вот если бы вы болели сифилисом, вы бы, наверное, меньше рекламировали свое несчастье. Потому что, с вашей точки зрения, это еще и позор. А алкоголик — что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения сифилитик вызывает гораздо больше сочувствия, чем вы, потому что его болезнь могла стать следствием несчастного случая. А вот с вами другой разговор. Всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас — и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю…
Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.
— Вот и верь тому, что в газетах пишут — «новая милиция стала», — сказал он. — Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались.
— А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач — больной вы человек или здоровый, — но в обществе нашем вы — явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает — тут у вас, между прочим, не центр мироздания.
— Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, — сказал он с горестным смирением. — Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так И у вас как детей убийца Неосисян…
— А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?
— А Вы видели, что я брал? — спросил он, став руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. — Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…
— Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете?
— Нет, нет, нет, — повторил он быстро. — Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу… Не был я даже дома… Здесь я… в больнице лежал… Не знаю я ничего…
И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой леденящей волной поднялся к горлу, залив его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.
— Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.
Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз!
— Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Они там на скрыпке пофыцкают — тысячу рублей на тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего — конечно, на меня скажут… Мне бы чекушку-то всего — и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев — как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…
— Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.
— Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит — напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…
— При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком значит вы все-таки видели?
— Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?
— А вы в квартире у Полякова бывали? — спросил я не спеша,
— Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть — он без моих советов обходился.
Я посидел, помолчал, потом сказал:
— Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали…
— Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, — то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне все теперя в строку.
— У вас, Обольников, пьянка, как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание — не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова — Надежда Александровна, так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили — место для антресолей выбирали. Не припоминаете?
— Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала.
— Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос — будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты?
Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками:
— Зачем мене это! Конешно, не сумел. Не делал я ничего такого никогда.
— Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки…
— Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем…
Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову:
— Вам этот ключ знаком?
Он заерзал, задергал носом и взгляд его пилил ключ, как драчевый напильник.
— Ключ как ключ, — сказал он, дернув плечом. — Все они одинаковые.
— Не думаю, — сказал я. — Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ?
— Нет, — мотнул он головой.
— Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что этот ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа.
— А-а-а… М-ммм… — замычал он. Я опередил его:
— И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы как добрый, любящий папа побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно?
— Это еще почему? — спросил он затравленно.
— Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери 40 копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом?
Обольников молча кивнул.
— Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?
— Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.
— Я тоже думаю, что вы — лично вы — ничего там не воровали.
— Чего же вы от меня хотите?! — в голос завопил он. — Все против меня — жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите?
— Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты — как я вам могу верить?
— И не скажу ничего — вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте — мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!
— И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут,..
Тогда он заплакал, всерьез или нарочно — не знаю, но слезы у него были
— обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.
Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке:
— Подпишите вот здесь, здесь… и здесь…
В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату.
— Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, — сказала Лаврова, — он говорит, что в квартире Полякова не бывал.
Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал:
— Как есть, точно вам доложили — не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие — замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их — у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в «Гастрономе» у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет — а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл — участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас…
— А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? — спросил я.
— Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь — вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают…
Я насмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой:
— Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот.
— Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в «Гастрономе» узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает… Силкин серьезно спросил:
— А вы по слесарному делу как… того?
— Нет, к сожалению, не того, — засмеялся я. — Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…
— Это дело наживное, — покровительственно сказал он. — Я тоже…
— Я тоже, — перебил я, — хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется? Он обескураженно посмотрел на меня:
— Имеется книга такая. А что?
— Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.
Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.
— Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое?
— Вторник, — сказала Лаврова.
— Вторник? — удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. — Вторник? Шестнадцатого — во вторник?
— Да, шестнадцатого, во вторник, — терпеливо повторила Лаврова.
— Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, — мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: — Вспомнил — вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!
— И что? — спросила Лаврова.
— Ничего не делал, — с большим облегчением сообщил Силкин. — На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день — пятница была…
Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:
— Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится — эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит.
— Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?
— Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.
— А где находится это отделение?
— На Беговой, против магазина тканей, — сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: — Вы чего усмехаетесь?..
— Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет — против магазина «Ткани», пожилой человек — рядом с Боткинской больницей, мальчишка — наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, — что он скажет?
Лаврова засмеялась:
— Наверное, скажет — рядом с ипподромом.
— Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, «идеи есть?».
Лаврова пожала плечами:
— Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…
— В борьбе это называется «двойной нельсон», — сказал я ухмыляясь, — ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.
— Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…
— Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.
Лаврова сказала:
— Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.
— Не понял?
— Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее…
— А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища! Лаврова взглянула чуть прищурившись:
— Слава богу, вот и я дожила до признания!..
Константинова сморщилась, как от зубной боли, и, пробормотав «эх, Обольников, Обольников…», пошла к лечебному корпусу.
Глядя ей вслед, Обольников сказал грустно:
— Хороший человек Галина Владимировна и врач душевный. Но горяча, ух горяча без меры! Попадись ей некстати, и напраслину наговорит, не подумав. А потом ведь и сама жалеть будет.
— А она что, неправду про вас сказала?
Обольников сдвинул вязаный чепец на затылок, вновь засунул руки за веревочную перевязь.
— Так что правда? Правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на самом деле — сплошная фальша, И на зуб ее не возьмешь. Семейство я свое люблю, а недуг меня, как кобеля бездомного, все на помойку тянет. Так что уж мне самому тяжело, ну и им претерпеть маленько придется. Да и немного-то осталось…
— Это почему? — поинтересовался я.
— А вот подлечуся я здесь, выйду, до пенсии мне работать совсем чуть. А там, глядишь, к пенсии-то моей трудовой, кровной, заработанной и детишки кое-чего подбросят. Они мне подбросят. Они меня любят, уважают меня. Чего им меня не любить? Это только Галина Владимировна расписала так, будто и есть я распоследний кровопиец. Сгоряча, конечно, да-да… Ну а как неблагодарные поросятки окажутся они, детишки мои, Аня-то с Геной, так ведь и закон есть, чтобы престарелым старичкам своим помочь по немощи их трудовой. Закон у нас старого человека бережет…
И хотя стоял он прямо, засунув за пояс-веревку ладони с посиневшими ногтями, а голову в шапке-вязанке закинул вверх, вроде присматривался ко мне пристальнее — понимаю я его правоту или нет, — вид у него все равно был как у серого жука-носорога, которого перевернули палочкой на спину, и лежит он себе и судорожно сучит клешневатыми лапками — отбивается от всех обидчиков, плохих людей, наговорщиков и захватчиков его прав, законом обеспеченных и оговоренных. Лицо у него было худое, длинное, и нос, волнистый, длинный, воинственно торчал вперед, как у реликтовой рыбы на красных консервных баночках «Севрюга в томате».
— Так вы не смущайтесь, вы меня спрашивайте, если нужда вас какая ко мне привела, — сказал он мне. — Я ведь завсегда готов помочь любому человеку, если на то есть только возможность. Эх, сколько людей добротой моей безвозвратно попользовались!..
Он вздохнул сокрушенно, утомленный человеческой неблагодарностью и бездушием. Я недобро усмехнулся:
— Вот я как раз из-за доброты вашей и пришел сюда. Вы ключики от квартиры Полякова передавали кому-нибудь? По доброте душевной, на время попользоваться?
Обольников смотрел на меня внимательно, и ничто в его лице не дрогнуло, будто он не понял меня или был готов к этому вопросу. Нос только вытянулся еще больше и глаза стали такими же, какими он давеча смотрел на Константинову.
— Это мне как же надо понимать ваши слова, гражданин хороший? — спросил он медленно, и я уловил, что в его сиплом, чуть гнусавом голосе появились звенящие стальные ноты. Он уже не отмахивался клешнястыми лапками
— он занял атакующую боевую стойку. Хрящеватый тонкий нос побелел у ноздрей, и на мгновенье мне показалось, будто это и не нос никакой, а острый
— копьем — клюв, тюкнет раз — и разлетится голова тонкими яичными скорлупками.
— Вот как спросил, так и понимать — буквально! Вы кому-нибудь ключи от квартиры Полякова давали? — спросил я холодно и, еще не докончив фразы, увидел, как боксер, не успевший вернуться в стойку, что Обольников ринулся в атаку.
— А вы так думаете, что сунули мне в нос свою книжечку красную — и любое беззаконие вам дозволено? Ну, это уж вы погодьте! Являетесь в лечебницу к человеку больному, которому и жить-то неизвестно сколько осталось, и начинаете фигурировать правами своими, допросы мне оскорбительные учинять?
В этот момент я понял, что Обольников имеет какое-то отношение ко всей этой истории. Существуют строго определенные закономерности разговора дознавателя и допрашиваемого, и Обольников их сразу нарушил. Не дождавшись очередных моих вопросов, он высказал возмущение по поводу факта, который мы еще не обсуждали, и он не мог быть ему известен. И от этого я сразу успокоился. Я сел на скамейку и сказал ему:
— Ну-ну! Я вас слушаю дальше…
Обольников прижал руки к лицу и горестным шепотом сказал:
— Вы сами-то понимаете, что вам сделают на службе, когда узнают, что вы здесь с больным человеком вытворяете? Я посмотрел на часы:
— Слушайте меня, Обольников, внимательно. Сейчас половина первого. В два часа я должен быть на работе. Время для ваших двухкопеечных фокусов исчерпано. Поэтому давайте сразу условимся: или вы будете со мной говорить как серьезный человек, или я вас заберу с собой и водворю в камеру предварительного заключения. Душа Шарко не обещаю, а вся антиалкогольная терапия будет обеспечена.
— Меня-я? — спросил он с придыханием. — Больного человека? Я уселся на скамейке поудобнее,
— Ну, а кого же еще? Конечно, вас. Вы, на мой взгляд, жертва гуманизма и повышенной терпимости нашего общества. Я подчеркиваю, что это только моя личная точка зрения, но вместо этого прелестного осеннего парка я бы вывел вас на лесоповал, а душ Шарко заменил земляными работами.
— То есть как это? — спросил он с испугом.
— А так. Вы хотите, чтобы вас считали больным, несчастным человеком. Чтобы в силу нравственных норм нашего общества вам помогали, тратили на вас время, средства, человеческие усилия. Вот если бы вы болели сифилисом, вы бы, наверное, меньше рекламировали свое несчастье. Потому что, с вашей точки зрения, это еще и позор. А алкоголик — что? Подумаешь, выпивал, выпивал человек, а теперь стал негоден ни к чертям собачьим. Пусть уж государство позаботится о нем. А с моей точки зрения сифилитик вызывает гораздо больше сочувствия, чем вы, потому что его болезнь могла стать следствием несчастного случая. А вот с вами другой разговор. Всем своим существованием вы уже много лет отравляете жизнь людям вокруг вас — и родные ваши несчастны, и на работе не знают, как избавиться от вас. Поэтому вы свои штучки со мной бросьте, а то я с вами по-другому поговорю…
Он грустно покачал головой, и нос его описал фигуру замысловатую, как скрипичный ключ.
— Вот и верь тому, что в газетах пишут — «новая милиция стала», — сказал он. — Форму-то вам, видать, новую дали, а замашки старые остались.
— А вы бы хотели, чтобы я новым мундиром за вами блевотину пьяную подтирал и еще стаканчик на блюдечке подносил? Не знаю уж, я не врач — больной вы человек или здоровый, — но в обществе нашем вы — явление болезненное. Тем не менее общественные порядки и на вас распространяются. Они ведь существуют не только для тех, кто в алкоголических клиниках пребывает — тут у вас, между прочим, не центр мироздания.
— Ладно, пануйте, издевайтесь над больным человеком, коли говорите, что власть вам на это дана, — сказал он с горестным смирением. — Я человек маленький, трудовой, в начальство не вышел, так надо мной чего угодно вытворять можно. А если от трудов своих, усталости сил и принимал лишнюю рюмку, так И у вас как детей убийца Неосисян…
— А я и не говорю, что вы убийца Ионесян. Я вас спрашиваю, вы зачем у жены брали ключи от квартиры Полякова?
— А Вы видели, что я брал? — спросил он, став руки в боки и очертя голову бросаясь в волны испуганной запальчивости. — Видели, как я ключи эти брал? Вы еще докажите, что я брал…
— Докажу. Но я хочу с вами решить этот вопрос по-хорошему. В квартире у Полякова совершена крупная кража. Вы об этом знаете?
— Нет, нет, нет, — повторил он быстро. — Ничего я не знаю про это… Не знаю я ни про какую кражу… Не был я даже дома… Здесь я… в больнице лежал… Не знаю я ничего…
И я увидел, что он очень сильно, по-настоящему испугался. Это не было взволнованным напряжением, которое он испытывал с самого начала нашего разговора, это был настоящий испуг, который ударил под ложечку и тяжелой леденящей волной поднялся к горлу, залив его щеки графитной серостью. Я окончательно уверился, что ключи побывали у него в руках.
— Я знаю, что вас не было в эту ночь дома. Поэтому я хочу узнать, кому вы давали ключи.
Он заговорил быстро, давясь словами, заглатывая конец фраз!
— Не видел ключей… Не знаю… Говорил жене, чтобы не ходила туда… Они себе сами там пускай живут… Мы простые… Нам не надо… Они там на скрыпке пофыцкают — тысячу рублей на тебе… А мне ничего не надо… Пропадет чего — конечно, на меня скажут… Мне бы чекушку-то всего — и все в порядке… и порядок… и порядок… А мне до всех этих симфониев — как до лампочки… И не видел я ключей этих сроду…
— Слушайте, Обольников, перестаньте дурака валять. Мне Поляков говорил, что на прошлой неделе вашей жены дома не было, так вы ему сами ключи отдавали.
— Они, Лев Осипович-то, человек большой умственности, рассеянный он. Перепутал он, жена ему отдавала. А он-то с представления возвращается, все в мозгах у него там еще кружение происходит — напутал он от этого, жена ему отдавала ключики, ужинал я сам, а она отдавала ключики с колесиком…
— При всей его рассеянности вряд ли перепутал Поляков вас с Евдокией Петровной. Но допустим. А ключи с колесиком значит вы все-таки видели?
— Ну, пускай видел. И чего? И чего с того, что видел? А брать мне их ни к чему! Что я у него, пианинов не видел?
— А вы в квартире у Полякова бывали? — спросил я не спеша,
— Там без меня гостей хватало. И как на скрыпке играть — он без моих советов обходился.
Я посидел, помолчал, потом сказал:
— Неправду вы мне говорите, Обольников. Бывали в квартире у Полякова. Прошлой весной бывали…
— Конечно, пьяного человека обвиноватить, как два пальца оплевать, — то-то вы про меня больше меня самого знаете. Может, и заходил по хмельному делу, да не помню, а вы мне все теперя в строку.
— У вас, Обольников, пьянка, как палочка-выручалочка: на все случаи жизни оправдание — не помню, не виноват, не мог, не знаю. А вот жена Полякова — Надежда Александровна, так она вообще не пьет, может, поэтому память у нее лучше. Весной вы антресоли им сбивали для книг. И помнит она, что вы вместе с ней по всей квартире ходили — место для антресолей выбирали. Не припоминаете?
— Может, и так было. Память у меня от болезни слабая стала.
— Ну ладно, оставим это пока. У меня к вам вот какой вопрос — будь у вас их ключи, вы сумели бы по ним сделать дубликаты?
Обольников испуганно попятился от меня, замахал руками:
— Зачем мене это! Конешно, не сумел. Не делал я ничего такого никогда.
— Так вы же раньше, до работы в такси, были слесарем-лекальщиком? Неужто такой пустяковой работы сделать не смогли бы? Это даже я, наверное, смастерил бы после некоторой тренировки…
— Вот вы и тренируйтесь! А я не пробовал и не собираюсь! Ни к чему мне это совсем…
Я достал из кармана ключ от английского замка, обычный никелированный ключ, уже облезший кое-где, и в этих местах проступали рыжие медные пятна, ключ как ключ, на зеленой шелковой тесемочке с растрепавшейся в бахрому нитью на месте завязки в узелок. И показал его Обольникову:
— Вам этот ключ знаком?
Он заерзал, задергал носом и взгляд его пилил ключ, как драчевый напильник.
— Ключ как ключ, — сказал он, дернув плечом. — Все они одинаковые.
— Не думаю, — сказал я. — Все ключи разные. Просто разными ключами можно иногда открывать одни и те же замки. Так что, не узнаете ключ?
— Нет, — мотнул он головой.
— Да, с памятью у вас совсем неважно. Этот ключ мы изъяли сегодня у вашей дочери Анны Сергеевны Медведевой. Она пояснила, что этот ключ от вашей, Сергей Семенович, квартиры, изготовленный по ее просьбе вами после того, как она вышла замуж и переехала на квартиру своего мужа.
— А-а-а… М-ммм… — замычал он. Я опередил его:
— И не вздумайте мне рассказывать сказки о том, что вы как добрый, любящий папа побежали в мастерскую металлоремонта и заказали ключ. Понятно?
— Это еще почему? — спросил он затравленно.
— Потому что на допросе Медведева показала: болванку ключа она купила в палатке на Палашевском рынке, принесла ее домой, и вы, достав инструменты, сделали ключ за десять минут, забрали у дочери 40 копеек и две пустые бутылки, ушли из дому, а вернулись уже сильно пьяным. Итак, можем считать, что вы забыли о своем умении в течение десяти минут сделать дубликат ключа. Сойдемся на этом?
Обольников молча кивнул.
— Тогда что вы мне можете сообщить о ключах от квартиры Полякова?
— Ничего. Не был я там. Не воровал я ничего.
— Я тоже думаю, что вы — лично вы — ничего там не воровали.
— Чего же вы от меня хотите?! — в голос завопил он. — Все против меня — жена, змеюка подлая, уголовку на меня наводит, доченька, кровь родимая, пропади она пропадом, вором меня выставляет! Почему не верите? Чего хотите?
— Чтобы вы рассказали правду. На все мои вопросы вы даете лживые ответы, опровергаете общеизвестные факты — как я вам могу верить?
— И не скажу ничего — вы, чтобы в тюрьму посадить, доказать еще должны, что я украл. И сажайте — мне что здесь за проволокой, что в лесу на повале!
— И это врете. Вы хорошо знаете, что в тюрьме усиленного питания и душа Шарко не дадут,..
Тогда он заплакал, всерьез или нарочно — не знаю, но слезы у него были
— обычная вода, мутная, бегучая, и капля повисла на длинном, остром, как у севрюги, носу.
Когда я вошел в кабинет, Лаврова говорила лохматому человеку в телогрейке:
— Подпишите вот здесь, здесь… и здесь…
В левой руке человек держал замасленную танкистскую фуражку, прижимая ее к груди нежно, но твердо как гусарский кивер. Правой рукой щепотью он ухватил ручку и водил ею по бумаге осторожно, с явной опаской, будто царапал старую, выкопанную из земли гранату.
— Станислав Палыч, это слесарь из ЖЭКа, Силкин, — сказала Лаврова, — он говорит, что в квартире Полякова не бывал.
Слесарь Силкин положил ручку на место, поднял на меня глаза и сказал:
— Как есть, точно вам доложили — не бывал я в пятнадцатой квартире. И, конечное дело, как следствие — замков чинить там не мог. Да и на кой мне замки их — у меня сщас совместительство в бойлерной, в доме семь, да в «Гастрономе» у меня полставки. А тут тетка женина дом нам передать хочет — а на кой мне дом этот, когда в нем ремонту на больше денег будет, чем новый ставить, один смысл — участок там ничего себе, хоть коз пускай на выпас…
— А как же так получилось, что вы ни разу в пятнадцатой квартире не бывали? — спросил я.
— Так я всего три месяца как работаю тут, на участке. И не знаю их поэтому. Да вы, пожалуйста, не сумневайтесь — вы хоть их самих, хозяев, спросите, они меня ни в жисть на личность не опознают…
Я насмотрел на Лаврову, она отрицательно покачала головой:
— Поляковы по фотографии не опознали его. Категорически утверждают, что не тот.
— Ну и отлично, товарищ Силкин. Давайте ваш пропуск, а то в бойлерной вода остынет, пока мы тут попусту толкуем. И заодно в «Гастрономе» узнайте, может, для меня полставки найдется. Мне до получки каждый раз полставки не хватает… Силкин серьезно спросил:
— А вы по слесарному делу как… того?
— Нет, к сожалению, не того, — засмеялся я. — Но я потренируюсь, а там, глядишь, тетка дом мне с участком откажет. Вот только жены у меня нет…
— Это дело наживное, — покровительственно сказал он. — Я тоже…
— Я тоже, — перебил я, — хотел спросить вас, книга заявочного ремонта и явки на работу ведется? Он обескураженно посмотрел на меня:
— Имеется книга такая. А что?
— Слесарь приходил к Полякову чинить водопровод, а заодно уж и замки шестнадцатого октября. Вы чем занимались а этот день? Ну-ка, припомните, пожалуйста.
Силкин надел зачем-то свою замечательную фуражку, нахлобучил ее поглубже, и треснутый козырек заходил от напряженного движения морщин на лбу.
— Шестнадцатого? Так… шестнадцатого… шестнадцатого. А простите, день какой это будет, шестнадцатое?
— Вторник, — сказала Лаврова.
— Вторник? — удивился Силкин так, будто вторник приходился на тридцать третье октября. — Вторник? Шестнадцатого — во вторник?
— Да, шестнадцатого, во вторник, — терпеливо повторила Лаврова.
— Сейчас, сейчас, сейчас вспомню, чего там было шестнадцатого во вторник, — мучил несильную память слесарь. Наконец лицо его озарилось радостью откровения: — Вспомнил — вторник, шестнадцатого! Как же это я забыл-то!
— И что? — спросила Лаврова.
— Ничего не делал, — с большим облегчением сообщил Силкин. — На больничном я был еще, бюллетень у меня был. Я как раз письмо от тетки получил, хотел в деревню в субботу ехать, да отработать пришлось в две смены, сменщику с пятницы отгулы дали, а я как раз вышел в первый день — пятница была…
Мы посидели с Лавровой некоторое время молча, потом она сказала:
— Я думаю, что надо съездить в деревню допросить тетку, и если все подтвердится — эту линию разработки закрывать. Тут ничего не светит.
— Да, просто щелей не надо оставлять. А что с телеграммой?
— Ничего. Телеграмма отправлена из 245-го отделения связи, и девушка-телеграфистка запомнила, что этот Таратута человек средних лет, особых примет не заметила. Опознать его с уверенностью не берется.
— А где находится это отделение?
— На Беговой, против магазина тканей, — сказала Лаврова, посмотрела на меня и спросила: — Вы чего усмехаетесь?..
— Да-а, ерунда. Просто подумал о том, как избирательны ассоциации у разных людей. Если нужен ориентир, женщина скажет — против магазина «Ткани», пожилой человек — рядом с Боткинской больницей, мальчишка — наискось от стадиона Юных пионеров. Ну а человек, одолеваемый страстями, — что он скажет?
Лаврова засмеялась:
— Наверное, скажет — рядом с ипподромом.
— Вот именно. Ну, это я так, к слову. Что будем делать с троллейбусным билетом, обнаруженным в прихожей Полякова? Поколдуем с ним чего-нибудь? Как говорит наш шеф, «идеи есть?».
Лаврова пожала плечами:
— Мои соображения рядом с вашими всегда так незначительны, что не заслуживают права называться идеями. Так, мыслишки пустяковые…
— В борьбе это называется «двойной нельсон», — сказал я ухмыляясь, — ручки за голову заворачивают и тебя же за шею душат.
— Вас подушишь, пожалуй. Лучше всего из вас было бы сделать циркулярную пилу. А что касается билета, я попробую выяснить о нем все возможное…
— Изумительно. Давайте помозгуем вместе насчет выяснения круга знакомых Полякова. Мне не очень ясно, как мы будем разбираться с такой массой людей.
Лаврова сказала:
— Если мы их будем прорабатывать каждого по очереди, нам до второго пришествия не кончить. Надо их по группам разбить.
— Не понял?
— Надо разделить этих людей по какому-то групповому признаку: личные друзья, коллеги по консерватории, студенты-ученики и так далее…
— А что? Это мысль. Не просто мысль, а целая идеища! Лаврова взглянула чуть прищурившись:
— Слава богу, вот и я дожила до признания!..
Глава 4. Свои Минотавры
— Я попробую? — спросил Антонио.
— Попробуй, — усмехнулся Амати. В вопросе Антонио — надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.
Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак — серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.
Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее — кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно — теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.
— Терпентин! Терпентин давай! — заорал над ухом Амати. — Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!
Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует — я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!
Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные — а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается — мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его — страдание.
— Пора? — спрашивает Антонио и удивляется голосу своему — сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.
— Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! — выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.
Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш — стенки его толщиною в пядь — и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.
Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…
Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:
— Не медлит господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше… И снова замолчал.
Антонио поднял голову и спросил тихо:
— Мастер, это и есть заветный лак? Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.
— Тебе сколько лет сейчас, мальчик? — спросил Амати.
— Двадцать один.
— Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.
В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:
— Как же это так?..
Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.
— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…
— Но…
— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…
— Кто они? — безразлично спросил Антонио.
— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.
— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.
Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:
— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…
Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:
— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…
— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.
— Категорически…
— Попробуй, — усмехнулся Амати. В вопросе Антонио — надежда на помощь, поддержку, совет. Но мастер Никколо только усмехается, хитрость таится в толстых складках его багрового лица, белый хохолок издевательским крючком-вопросом торчит на макушке.
Плеснуло пламя голубыми языками под бронзовым дном ковша, пузырится, булькает, растекается янтарь мастики, и от острого запаха, аромата фисташкового дерева, с которого стекает она тяжелыми каплями, вязкими и горькими, как пот и слезы, першит в горле, и по щекам текут капли, падают в котел, смешиваясь со смолой. В реторте рядом закипает сандарак — серый грязный дым встал отвесно над сосудом. Бежит, бежит, завихряясь струей, песок океанский в колбе часов. В нижней стекляшке уже вырос холмик, и кажется, будто это время движется вспять, выбрасывая наверх белую струйку песка.
Антонио натягивает кожаные рукавицы, хватает клещами раскаленную реторту и начинает быстро болтать ее — кругами, кругами, круг становится уже, быстрей, быстрей, осадок сел на дно — теперь еще быстрее! Он рывком скидывает крышку с ковша, из бронзового чрева ударил рвущий ноздри чистый яростный аромат мастики. Плюх! Плеск! Коричневой волной пошел сандарак через мастику, плавными уступами расписал желтую толщу ее, завихрились причудливые фигуры в глубине, и смола стала поглощать цвет, густеть, успокаиваться.
— Терпентин! Терпентин давай! — заорал над ухом Амати. — Да быстрее же! Боже, какой идиот, остынет ведь, загустеет, пропадет! Огня добавь! Огня!
Антонио изо всех сил раскачивает рычаг ножного горна, пламя хрипит и срывается с углей красными злыми лентами, трясущимися пальцами развязывает Антонио мешочек с терпентином, завязка затянулась, не отпускает, зубами молодыми злющими с хрустом рвет он ткань, сыплет в колдовское варево прозрачные до голубизны кристаллы, а в голове пасхальным колоколом бьется, кричит, ликует — я делаю правильно! Пра-а-а-вильно!
Тают кристаллы, желтеют, тонут, и снова бурлит, бушует в ковше смола, черные сгустки с пеной идут наверх, клубочки дыма ядовитого стелются над булькающей рябью. Серебряной лопаткой, перуанской, резной, узорной, с захватом и сеточкой, подхватывает Антонио пену и накипь, сбрасывает на глиняный пол и смотрит на часы песочные — а там уже снова крупицами время пересыпается, течет, падает в пропасть ушедшего навсегда. Антонио оглядывается — мастер Никколо сидит на столе, прижав к сердцу руки, и на лице его — страдание.
— Пора? — спрашивает Антонио и удивляется голосу своему — сиплому, тонкому, петушиному. Амати кивает молча, и Страдивари наливает в колбу семь гран масла розы пендераклийской, спирт, из тростника сахарного выгнанный, вытяжку из дерева красного сафирус опускает в стеклянный сосуд, взбалтывает и оборачивается вновь к учителю. Амати молчит.
— Господи, и ты, святая всепрощающая заступница наша, дева Мария, благословите! — выкрикивает Страдивари и крестится перед почерневшим распятием на стене мастерской. Он опускает колбу в тигель, и стекло сначала тускнеет, потом начинает наливаться вишневой краснотой. Антонио подхватывает колбу за узкое горло и осторожно переливает раствор в ковш на горне-бурбарте. Золотистая пленка, как волшебная амальгама, заливает поверхность смолы, она проседает вглубь, постепенно окрашивая все содержимое ковша этим призрачным мерцающим светом.
Антонио легко, рывком хватает трехпудовый ковш — стенки его толщиною в пядь — и бежит с ним в угол, плавно, ласково опускает ковш в дубовую бадью с холодной хвойной водой, и лицо его скрывается в клубах ватного фиолетового пара. Шипит вода в бадье, стынет медленно ковш, улетает в окна обессилевший пар, глохнет в горне огонь, синие искры беззвучно прыгают на углях в тигле. Тихо. Совсем тихо становится в мастерской.
Антонио осторожно вынимает ковш из воды, медленно несет к верстаку. Отчетливо звякают об пол капли, срываясь с округлого брюха ковша. Ковш установлен на верстак, и Антонио ощущает тонкий пронзительный звон уходящего напряжения в каждой клеточке своих обожженных, изъеденных растворителями, изрезанных усталых рук…
Долго молчали оба, затем старый Никколо сказал:
— Не медлит господь исполнением обетования… Но испытует долготерпение наше… И снова замолчал.
Антонио поднял голову и спросил тихо:
— Мастер, это и есть заветный лак? Никколо молчал, и Антонио показалось, что учитель не знает, как ответить ему.
— Тебе сколько лет сейчас, мальчик? — спросил Амати.
— Двадцать один.
— Я такой лак сварил впервые, когда мне было сорок три. Но это не тот лак. Он только может сохранить скрипку навеки и подарить ей необычайную красоту. Настоящий лак заставит ее неповторимо звучать. Этот не может.
В мастерской снова стало очень тихо, и шорохом камешков в воде прозвучали слова Антонио:
— Как же это так?..
Глазки Амати совсем исчезли в жирных складках-щелочках.
— Я знаю еще две добавки. Ты их должен найти сам. Тогда, может быть, ты еще найдешь и какие-то другие, которых я не знаю. И тогда свои скрипки ты сделаешь лучше, чем я…
— Но…
— Никаких «но». Ты можешь стать гением, если захочешь, конечно. И мешать тебе я не намерен… Запомни только, что гения всегда ждут на пути, как дорожные грабители, три врага…
— Кто они? — безразлично спросил Антонио.
— Праздность, богатство и слава. Как сирены, подстерегают они гения, и всякий раз набрасываются на главную его добродетель — трудолюбие.
— Но ведь вы, учитель, богаты и прославлены? — сердито спросил Страдивари.
Амати встал, вытер шелковым платком лицо, грустно усмехнулся:
— Эти сирены особенно обольстительны в юности. Ко мне они пришли слишком поздно…
* * *
Расследовать дело в этом направлении, по-моему, бессмысленно, поскольку мы все — студенты и аспиранты Л. О. Полякова — просто обожаем его…»Я положил ручку и посмотрел на Марину Колесникову внимательно. Она усмехнулась:
— Я понимаю, что в протоколе такие слова вам кажутся смешными. Но вы меня предупредили, чтобы я говорила только правду. А это правда — мы его обожаем…
— И вы исключаете вероятность причастности кого-либо из его студентов к преступлению? — спросил я осторожно.
— Категорически…