— …Мысли, идеи, планы? — сказал комиссар. — Мне уже звонили по этому делу из нашего министерства, из Министерства культуры и Коллекции уникальных музыкальных инструментов. К вечеру, полагаю, уровень звонков поднимется.
   Я хорошо понимал его — комиссару предстоит вдоволь по-объясняться. Только я собрался раскрыть рот, как раздался телефонный звонок и комиссар снял трубку:
   — Да, я. Здравствуйте. Да, конечно. По этому вопросу сейчас как раз провожу совещание. Слушаюсь. На контроле? Хорошо, есть. Так у нас все дела особой важности. Понимаю я все, не надо мне объяснять, иногда и я на концерты хожу. Слушаюсь. Вечером доложу…
   Он осторожно положил трубку на рычаг, помолчал, потом поднял на меня взгляд.
   — Ну давай, Тихонов. В твоих железных руках судьба моего инфаркта, — он усмехнулся, но глаза у него были невеселые.
   — По материалам осмотра места проишествия, допросов потерпевшего и соседки представляю картину преступления следующим образом. Кража была совершена между нолем и двумя часами ночи одним человеком. Он вхож в дом Полякова, хорошо ориентируется в квартире…
   — Разъясняй подробнее, — бросил начальник МУРа, делая на бумаге какие-то пометки.
   — Из трех шкафов в квартире взломан только тот, где лежала скрипка. Если это не случайность, то это сделал хорошо знакомый с квартирой человек. Либо вору дали точный план. Думаю, что побывал там один человек…
   — Почему?
   — Перед подъездом после дорожных работ, как всегда, остался незаасфальтированный участок, в котором собралась большая грязевая лужа. Войти в парадное, не ступив в грязь, практически невозможно. Шесть следов от подошв грязных ботинок на паркете однородны — это следы одного человека. Так что в квартире, полагаю, побывал только один человек. Кроме того, я позвонил в Гидрометцентр — мне там дали официальную справку. Приблизительно с полуночи в Москве началось резкое похолодание в связи со стремительным прохождением фронта антициклона. За два часа температура упала на 11 градусов.
   — И что? — заинтересовался комиссар.
   — Метеорологи категорически утверждают, что в два часа ночи все лужи уже замерзли. Значит, можно предполагать, что вор побывал на квартире Полякова до двух часов…
   — Можно, — согласился комиссар. — А почему — от ноля?..
   — Это уже из области логических домыслов. Судя по затекам стеарина и пепла, вор жег свечи и поджигал на них листики из книжки в кабинете Полякова. Окна кабинета выходят на Садово-Триумфальную, а напротив — мачта уличного освещения, оборудованная двумя мощными люминесцентными светильниками. Мне Поляков говорил, что по вечерам они освещают кабинет, как прожектором. Но, судя по свечам, вору нужен был свет, хотя люстру включить он боялся, чтобы не привлекать внимания. Несоответствие между словами Полякова и поведением вора объясняется просто: в двенадцать часов свет на левой стороне Садовой горит на каждом втором столбе, а на том, что против окон Полякова, как раз гасится.
   — Принимаем как рабочую гипотезу, — сказал комиссар. — Что вы скажете, Ной Маркович?
   — У меня достижения весьма скромные, — Халецкий заглянул в свои листочки, будто ему предстояло сделать обширный доклад. — Преступник нечаянно сбросил со стены портрет бельгийской королевы и хотел, видимо, поймать его на лету. Но остекление разбилось, и он сильно порезал руку — на полу многочисленные капли крови. Кровь по своей групповой принадлежности довольно редкая. По осколкам мне удалось частично восстановить остекление и снять отпечаток ладони. Правда, по одной ладони нам не удастся получить дактилоскопическую формулу, но это будет у нас про запас — для возможных кандидатов. Кроме того, я снял еще целый ряд отдельных отпечатков, но говорить об их принадлежности покуда рано. И последнее — пепел листочков из телефонной книги Полякова. На одном из них был записан телефон слесаря. Ну, с этим предстоит поработать всерьез — может быть, что-нибудь вытянем. У меня все.
   — Вопросов нет, — кивнул комиссар. — Тихонов, что со слесарем?
   — Сегодня у него выходной день. Я уже побывал на квартире, там застал только мать. Совсем дремучая старуха. Говорит, что еще вчера уехал вместе с женой к тетке в деревню, должен вернуться завтра утром…
   — Адрес тетки в деревне? — сухо поинтересовался комиссар.
   — Это тетка его жены, так что мать не знает. А у жены в Москве родственников больше нет.
   — Тщательно отработать эту линию, — распорядился комиссар. — Все?
   — Нет. Там есть один сосед, внушающий мне опасения. Алкоголик, в клинику его положили накануне кражи. Но у него был доступ к ключам от квартиры, я им всерьез займусь. Теперь есть еще один ход: из квартиры похищен магнитофон «Филипс», но сохранился его технический паспорт с номером НВ-182-974. Недавно магнитофон испортили — включили на высокое напряжение и перегорела обмотка мотора. Купить мотор в магазине вор не сможет — Поляков говорит, что наши моторы к этой модели не подходят. Единственный выход — перемотать обмотку в мастерской…
   — Понятно, — сказал комиссар, сделав в блокноте заметку, — завтра подключимся к мастерским. Все?
   — Пока все, — развел я руками.
   — Какие есть принципиальные версии? — спросил начальник МУРа.
   Мы молча посмотрели друг на друга.
   — Нет версий, — резюмировал он. — Или есть, но из скромности умалчиваем? Плохо. Плохо все это. Он сердито постучал пальцами по столу.
   — Ремесленная работа. Все сделано правильно, аккуратно, вроде даже вдумчиво. Но все это ремеслуха. Ведь все, что вы рассказали, вопиет своими противоречиями. А вы их не замечаете или скромно отмалчиваетесь, боясь попасть впросак. Безобразие это все!
   Он поиграл карандашом, бросил его на стол, встал, прошелся по комнате
   — маленький, уже начавший полнеть, в новом красивом мундире, сидевшем довольно нелепо на его кургузой фигуре. Он снова сел за стол, твердо уперся кулаками в щеки.
   — Все это разговоры — «след, ниточка, веревочка»! Тьфу, кустарщина какая противная! Где у вас осмысление всей проблемы в целом? Ну как можно не поставить себя на место вора в такой ситуации? Зачем вор пришел туда? Очистить квартиру. И если бы он вывез из нее все, вплоть до холодильника, меня бы это не удивило. Но он взял скрипку! Сколько скрипок в доме Полякова?
   — Три. «Страдивари», «Вильом» и безымянная скрипка итальянской работы.
   — Где лежали?
   — «Вильом» и безымянная в книжном шкафу, а «Страдивари» — отдельно в стенном, запертом.
   — Книжный шкаф был заперт?
   — Нет.
   — Так почему вор не берет лежащие на виду скрипки, а взламывает стенной шкаф? Что ты молчишь, Тихонов? То-то и оно, сказать нечего. А дело в том, что вор знал, какую он берет скрипку! Вывод отсюда? Что вор пришел именно за нею, ибо человек, который покушается на кражу только «Страдивари», отдает себе отчет в том, что стоимость всего остального похищенного не составляет и тысячной части цены «Страдивари». При этом, с риском быть задержанным, он нагружает два чемодана и идет по ночному городу, где в любой момент его может остановить милиционер и поинтересоваться, что это он по ночам таскает в чемоданах? Это ли не поразительное противоречие? Так что, Тихонов, один там был человек?
   — Один, — упрямо сказал я, — моя гипотеза не исключает возможности существования группы, организовавшей похищение, но в квартире, мне думается, был один человек. . Комиссар подумал и сказал мне со смешком:
   — На проверку твоих гипотез — срок три дня, а там посмотрим, кто был прав. Я уверен, что кража вещей — просто камуфляж.
   — Ничего себе «камуфляж»! Сколько денег, ценного имущества!
   — Это лишний раз свидетельствует о том, что воры знают толк в редких и ценных вещах. Так вот, не забывай, Тихонов, что ты ищешь: нам с тобою всего сроку службы — двадцать пять лет до полной пенсии, а скрипке этой — сколько, ты говоришь, возрасту?..
   — Двести сорок восемь…
   — Вот то-то и оно. И ей надо еще долго служить людям…


Глава 3. Кислая вода лжи


   Антонио вздрогнул и поднял голову — в дверях стоял мастер Никколо. Желтое пламя свечи металось темными бликами на его толстом красном лице. Амати был грозен и спокоен.
   — Объясни мне, мой мальчик, что делаешь ты ночью в мастерской? Разве ты не знаешь, что ученикам разрешается входить сюда только вместе со мной?
   Антонио испуганно смотрел ему в глаза и видел, как в зрачках мечутся холодные молнии. От слабого дуновения ветерка трепетал на столе листок с записями и цифрами, придавленный деревянным кронциркулем.
   — Почему ты молчишь? — спросил Никколо. — Твое молчание говорит об испуге, а испуг — о дурных намерениях. Честному человеку нечего бояться…
   — Человеку всегда есть чего бояться, — тихо сказал Антонио. — И в первую очередь — себя самого…
   Никколо Амати захохотал:
   Значит ты, мальчик, решил за одну ночь узнать то, что ищет род Амати сто лет? Дай сюда листок!
   Трясущейся рукой Антонио протянул лист, и Никколо, далеко отставив его от глаз, мельком посмотрел, смял и поджег на беглом пламени свечи.
   — Ты записывал промер изгиба деки… Листок догорел в задубелой толстой руке Амати.
   — А теперь повтори на память ход кривой верхней деки.
   Антонио молчал.
   — Ну! — крикнул Амати.
   — Три — ноль, три — один, три — один, три — три, — стал быстро перечислять цифры Антонио, их было много, этих цифр. — Три — семнадцать… три — двадцать один…
   Амати открыл шкафчик, налил в оловянную кружку палермского алого вина, залпом выпил, и Антонио видел, как несколько капель черными точками пали на кружева его сорочки.
   — Если бы мне не жаль было дерева, я велел бы сделать тебе скрипку по этому промеру. Может, у тебя купил бы ее за несколько байокко бродячий музыкант…
   — Почему, учитель? Я взял вашу «Анжелу» как образец!
   Старый Никколо снова захохотал:
   — Потому что в сорока трех точках промера ты один раз ошибся, и, кроме меня, этого бы никто не заметил. Но скрипочка твоя годилась бы только для балагана.
   — Один раз? — переспросил ошарашенно Антонио.
   — Да, один раз. Этого достаточно — скрипка звучать не будет. Но дело не в этом — ты мог и не ошибиться, через несколько лет ты научишься хотя бы мерить правильно. И тогда, как дурацкая бессмысленная обезьяна, ты сможешь скопировать мою скрипку. Доволен?
   — Я был бы счастлив сделать что-нибудь подобное, — испуганно сказал Антонио.
   — Принеси мне холодной воды и апельсинов, болван. На большее ты все равно не способен.
   Антонио подал мастеру глиняный кувшин холодной воды и плетенку с апельсинами. Никколо вновь плеснул в кружку вина, долил воды и стал выжимать в нее сочные ароматные плоды. Апельсины лопались в его толстых сильных пальцах, и в неровном свете свечи казалось, будто над кожицей их поднимается пар. Мастер забыл про Антонио. Потом он поднял голову и посмотрел иронически на него:
   — Говоришь, был бы счастлив? А тебе не приходило в голову, почему бы другим мастерам не купить вскладчину мою скрипку — они ведь дорогие, — радостно засмеялся Никколо. — Разобрать, скопировать и научиться делать скрипки, такие же, как мои? А? Ты что думаешь об этом? Антонио молчал.
   — Промер скрипки можно украсть, — сказал Никколо. — Разобрать и измерить. А лак ты как украдешь? Лак, который мы варим сто лет, и каждый раз он у нас получается новый? Ты его как украдешь? Он ведь у меня здесь, — постучал себя по красному залысому лбу Амати. — А без лака не будет звучать скрипка так, чтобы по звуку издали сказали — это Амати!.. Породу дерева, возраст его, место среза, способ промывки, затем сушки, пропитку лаком, нанесение его — тоже украдешь?
   Мастер сделал два больших глотка, задумчиво посмотрел на свечу, не спеша сказал:
   — Но разве в лаке дело? Это дураки думают, что богатство дома Амати — секрет лака. Хочешь расскажу секрет лака? Которым покрыта «Анжела»?
   Антонио отрицательно покачал головой. Николло выжал в кружку еще один апельсин, поднял глаза:
   — Твое счастье, что отказался. А то выгнал бы.
   — Я понимаю, — кивнул Антонио.
   — Ничего ты не понимаешь, — сказал Никколо. — Но я надеюсь, что еще поймешь. В тебе есть одержимость, и жаль, если пропадет это все попусту. Мне ведь не только секрета жалко…
   — А чего?
   — Тебя. Ты маленький фанатик. Есть такие послушники, но у них дело пустое, умирают в тоске и разочаровании. Даже перед святым причастием врут. А ты можешь умереть счастливым…
   — Как?
   — Искать, учиться, а потом творить. Я сорок три точки промера наизусть помню, потому что каждую искал долгие годы. Если ты не найдешь своих точек
   — значит зря я с тобой вожусь…
   — И умру я в раскаянии и тоске… — тихо повторил Антонио.
   — Да. И пока ты будешь учиться, тебя не будут покидать муки исканий, страдание неудовлетворенности и стыд бессилия твоего. Истина, как человек, рождается в боли, страшном усилии всего нашего бренного тела и высоком воспарении души. А скрипка подобна человеку…
   — И все-таки я могу не постигнуть этого, — в смятении сказал Страдивари. — Ведь может так случиться, что я и не научусь делать скрипки!
   Никколо Амати сидел на верстаке, выпятив толстый свой живот, с любопытством глядя на него из-под седых клочкастых бровей.
   — Скрипки не делают. Делают бочки и скамейки. А скрипки, как хлеб, виноград и детей, рождают и взращивают. Не сеют хлеб в январе, не мнут виноград в мае, и человек должен созреть, чтобы родить себе подобных. Свою скрипку ты еще должен зачать в себе и долго вынашивать. Пройдет много времени, и тебе будет казаться, что ничего не меняется. Но незаметно для тебя пальцы твои будут приобретать гибкость и твердость, глаз станет светел и прям, как солнечный луч, а слух изощрен и трепетен. И тогда воображение представит тебе, как в юношеском сне, сладком, зыбком, мгновенном, то, что ты ищешь. Эта скрипка будет, как первая женщина в твоей жизни — широкими полными бедрами разойдутся обечайки, тонок и строен будет стан ее грифа, изящно, как поворот шеи любимой, наклонится завиток, а эфы загадочными волнующими складками очертят ее лоно. И она подаст тебе свой голос — нежный, ласковый, поющий, и не будет мига более полного счастья — сколько бы тебе ни довелось прожить, — чем это мгновенье сладостного обладанья! И тебе будет казаться: ничего прекраснее в мире не может быть и продлится это вечно. Но гением становится только тот, кто отдал всего себя творению своему без остатка и в разгаре счастья уже чувствует холодок неудовлетворенности — он уже вновь возродился для мук и страданий в поиске совершенства…
   — А знаете ли вы кого-нибудь, учитель, кто достиг совершенства?
   Амати усмехнулся и встал:
   — Совершенство — это постоянное блаженство. Сиречь состояние, свойственное только святым и идиотам.
   — Значит, поиски эти бессмысленны? — с отчаянием спросил Страдивари,
   — Да. Если можно считать бессмысленной самое жизнь. Ибо жизнь — это стремление познать совершенство.
   — Познать, чтобы стать идиотом?
   — Или святым, — сказал Никколо, зевнул, перекрестил рот. — Пошли, пора спать. Мне много лет, и до смерти остается совсем мало. Завтра я хочу сделать еще один шаг к познанию…
   Мастер не закончил фразы и вышел, хлопнув дверью.
* * *
   Осень перед наступлением зимних холодов сделала глубокий вдох, как пловец перед прыжком в воду. Стекляшками звенел на лужах тонкий резной ледок, и длинные округлые пузыри воздуха под ним лопались с тихим треском, а листва на деревьях, желтая, хрусткая, слабая, освещенная близоруким мягким солнцем, казалась ненастоящей. Тени на тротуар ложились неглубокие, размытым дрожащим силуэтом, как в окуляре неотфокусированного бинокля. И воздух — синий, холодный, свежий, кипящий в крови нарзановыми капельками.
   От Красных ворот я прошел вниз по Басманной, и здесь листья на деревьях тоже висели сгустками застывшей смальты, а дымки из выхлопных труб проносящихся машин скручивались маленькими синими смерчами, замирали в воздухе неподвижно и в следующее мгновение бесследно исчезали… Около храма Петра и Павла была небольшая столовая, а времени у меня оставалось предостаточно, и я решил там позавтракать. В столовой — бывшей монастырской трапезной, мрачном сводчатом зале, народу было много, и я подсел к двум пенсионерам, не спеша вкушавшим капустные котлеты, которые они запивали кефиром. Один из них сердито говорил другому:
   — Мудрят все!.. Вон вчера в газете написали, что умники какие-то воду варили до тех пор, пока не получилась вода, да совсем на воду не похожая — клейкая, тягучая, на морозе не замерзает, и вкус кислый. Вот ты мне и скажи
   — на кой она нужна мне, вода такая, чтоб ни напиться, ни умыться! Глупости одни да деньгам народным сплошной перевод…
   Я доел свою яичницу, вышел на улицу и направился к Разгуляю, и все думал, что хорошо бы посмотреть на воду, которая хоть и вода, да не мерзнет на морозе, тянется, клейкая, а на вкус кислая.
   За окном приемного покоя желтел неподвижно сад, прозрачный туман голубел в дальнем конце, у высокого дощатого забора, обтянутого поверху колючей проволокой в несколько рядов. Как в тюрьме. И тишина этого ясного осеннего утра, светлая и чистая, так не вязалась с невеселой колючей проволокой и тихими бледными людьми, бесшумно сновавшими по дорожкам сада в серых мышиных халатах. И жуткий, захлебывающийся, поднимающийся до тонкого пронзительного визга и вновь падающий в звериную тоску вопль за стеклянной дверью. Иногда сквозь этот рев отравленного животного доносилось тонкое рыдающее причитание: «Доктор, миленькая моя, дорогая, спасите, родная, не буду никогда… а-а-а!!!» И снова дикий нечеловеческий крик. Потом стихло…
   Доктор Константинова вышла в приемную и смотрела на меня несколько минут, будто вспоминая, кто я такой, зачем я здесь и что я тут делаю. Потом достала из кармана халата пачку сигарет, закурила, и я видел, как прыгала сигарета у нее в руках. Тонкие губы кривились болезненной гримасой, взмахом руки она откинула со лба прядь пепельных волос, и когда она затягивалась, кожа обтягивала ее выпуклые, красиво прочерченные скулы.
   — Ну как, нравится? — спросила она, будто мы прервали разговор только для того, чтобы она закурила. И добавила, уже не обращаясь ко мне: — Сволочь, скотина несчастная. Сколько я на него сил положила!..
   Этого парня привезли при мне. Его вкатили на каталке, и лицо у него было запрокинуто, землисто-черное, отекшее, и единственно живыми на лице были глаза — налитые кровью и слезами, они струились нечеловеческим страданием. Белая липкая пена, как у загнанной лошади, падала у него со рта, конвульсивные судороги сводили тело. И он страшно, ужасно кричал, хрипло, обессиленно. Константинова, забыв обо мне, скомандовала:
   — Приготовить реанимационную бригаду… Кордиамин внутримышечно, пантопон… Антигистамин… Кислотные нейтрализаторы… Общее промывание с марганцовкой… Подготовьте переливание крови…
   Полтора часа я стоял в приемном покое и рассматривал засыпающий осенний сад, обнесенный колючей проволокой в несколько рядов, и тихих больных в сереньких халатиках, снующих по дорожкам. Больница, где пациенты не вызывают жалости, где страдания принесено не несчастьем, а собственным свинством. Где лечиться заставляют принудительно…
   — …Сколько я на него сил положила! — сказала снова Константинова. — Двадцать пять ему, шесть лет он уже алкоголик, ребенок родился дегенерат, жена от него ушла. Семь месяцев я его лечила комплексным методом, выходил отсюда совершенно здоровым человеком. И вот пожалуйста — что мне привезли, вы видели…
   — А почему его так корчило? — спросил я. Она сердито посмотрела на меня.
   — Вы что думаете — я их мятными конфетами тут лечу? Для восстановления утраченных функций организма алкоголика применяются сильнейшие химические препараты, которые служат и барьером несовместимости против всех видов спиртов. А он сегодня стакан водки выпил.
   — И что теперь будет?
   — Не знаю. Может умереть.
   Она закурила еще одну сигарету и сказала:
   — Господи, обидно-то как! У нас закрытое лечебное учреждение, а я бы лучше сюда водила людей на экскурсии, как в кунсткамеру. Может, кого-нибудь хотя бы остановила. Ведь проходят люди по улице мимо — ну, больница как больница, и все, и ведь кто здесь не был, и представить себе не может, сколько здесь горя нечеловеческого, слез и страданий. Восьмой круг ада? — и только!
   — А что сделать? — спросил я.
   — Да что вы меня спрашиваете? Я же врач, а не социолог, хотя и этому подучиваешься помаленьку на нашей работе. Нет формы зла, которая бы не проложила через нашу больницу свой маршрут. Семьи разваливаются — к нам имеет отношение, дети больные родятся — и это у нас на учете, травмы, увечья на работе — пожалуйста, я вам и об этом справочку дам, ну а кто по пьянке попадает не к нам, а к вам — это вы лучше меня знаете…
   Она помолчала, потом сказала:
   — Ладно, чего уж там, вы этого тоже не решите. Вас интересует Обольников?
   — Да, я бы хотел, чтобы вы мне о нем рассказали поподробнее.
   Константинова вытащила из шкафа папку с надписью «История болезни», и я заметил, что папка толстая, обтертая, старая.
   — Он у нас второй раз лежит, — сказала Константинова. — Рецидивировал год назад, но без серьезных осложнений, пил не слишком… На этот раз явился для лечения сам, с направлением райпсихиатра. Говорит, что хочет полностью излечиться.
   — А ваши пациенты часто сами являются?
   — К сожалению, они нас не радуют такой сознательностью, как Обольников.
   — Я хотел бы с ним поговорить.
   — Пожалуйста. Он сейчас на прогулке в саду. Пригласить его сюда или поговорите на воздухе?
   — Давайте лучше на воздухе. Уравняем шансы, — усмехнулся я. — А то в этих стенах Обольников чувствует себя привычнее и увереннее, чем я.
   Сергей Семенович Обольников гулял по дорожкам, задумчивый и меланхоличный, как Гамлет. Засунув руки за веревочный пояс теплого байкового халата, в кедах и вязаной женской шапочке, он не спеша вышагивал по утрамбованной красным толченым кирпичом тропке, снисходительно поглядывал на дерущихся из-за корок воробьев, и я слышал, как он сказал им осуждающе-снисходительно:
   — Эть, птица, какая ты паскудная…
   Он обернулся на наши шаги, вынул руки из-за пояса-веревки, стал «смирно», чем удивил меня немало, и сказал очень серьезно:
   — Доброго вам здоровья, Галина Владимировна, желаю. И вы, товарищ, тоже здравствуйте.
   Константинова усмехнулась, зло она усмехнулась, и сказала:
   — Здравствуйте, Обольников. Часть бы вашей вежливости да в семью переадресовать — цены бы вам не было. Обольников серьезно кивнул:
   — Семья недаром очагом зовется. Там ведь и добро и зло — все вместе перегорит и золой, прахом выйдет, а тепло все одно останется. Люди промеж себя плохо еще потому живут, что уважению друг другу заслуженную оказать не хотят. Вежливость — она что — слова, звук, воздуха одно колебание, а все-таки всем приятно.
   — Вам бы, Обольников, такую рассудительность в смысле выпивки, — мечтательно сказала Константинова. — А то водочка всю вашу прелестную философию подмачивает.
   — Водочку не употребляю, — гордо сказал Обольников. — Я «красноту», портвейн уважал до того, как под «автобус» попал, — и засмеялся, залился тонко, сипло заперхал.
   — Это они так лекарство «антабус» называют, — пояснила мне Константинова. — Шуточки ваши, Обольников, на слезах родных замешаны. Им-то не до смеха…
   Он успокаивающе протянул к ней руки:
   — Да вы, Галина Владимировна, не тужитесь за них. Ничего, дело семейное, а жизнь — штука долгая, не одни пряники да вафлики, и горя через отца немного на укрепу дому идет, — и смотрел на нее он своими блекло-голубыми, водяными глазами ласково, спокойно, добро.
   — Какие же это они от вас пряники в жизни видели? — спросила Константинова.
   Обольников горестно развел руками:
   — Даже странно мне слышать такие вопросы от вас, Галина Владимировна, как я знаю вас женщиной очень умной и начитанной. А кормил-то их кто, одежу покупал, образованию кто им дал? Пушкин? Тридцать лет баранку открутить — это вам не фунт изюму!
   Константинова сложила руки на груди и костяшки пальцев побелели:
   — А то, что дочка ваша до пяти лет не говорила — это фунт? И до сих пор состоит на учете в нервно-психиатрическом диспансере — это фунт? А сын убежал в пятнадцать лет из дому, с милицией его разыскивали — это фунт? А жена ваша — инвалид — это фунт? А когда мальчик ваш принес домой деньги, ребятами собранные на подарок учительнице, а вы их нашли и пропили, и парень бросил из-за этого школу — это как — фунт изюму?
   Обольников натянул свою нелепую шапку до бровей, посмотрел на врача, и глаза у него были хоть и водяные, но не ласковые и не спокойные. Вода в них была стылая, тягучая и кислая от ненависти.
   — Так я ведь не ученый там педагог какой, воспитывал, растил, как умел, последнее отдавал, все силушки из себя вытянул. Вы мне вот, Галина Владимировна, обещали душ Шарко назначить, так вы скажите, а то няньки без вашего-то слова не дают. А мне он очень полезный, в ослабленном моем состоянии здоровья все жилочки оживляет, кровь мою усталую сильнее гонит…
   Константинова долго смотрела на него, вздохнула, сказала:
   — Я скажу насчет душа. А этот товарищ с вами хочет поговорить. Он из уголовного розыска.
   Обольников повернулся ко мне мгновенно, будто его развернули на шарнире, и сказал снова ласково и добро: