Но стоило мало-мальски знающему врачу поговорить с ней – хоть на профессиональную, хоть на административную тему, – как от подобной предвзятости не оставалось и следа. Она получила образование в лучшем медицинском университете населенной галактики, стажировалась в лучших клиниках, имела за плечами шестьдесят пять лет обширнейшей практики, а ее энергии и энтузиазму могли позавидовать и люди раза в четыре моложе. Кроме того, она, как и ее дочь, просто всегда отдавалась делу полностью и выполняла свою работу только наилучшим образом. Она не старалась произвести хорошее впечатление: ей достаточно было оставаться самой собой.
   Если по части ответственности, энергии и компетентности мать и дочь походили друг на друга, то их жизненный опыт и манера поведения разнились весьма существенно. Миранда не сомневалась, что Алисон Харрингтон исполнена исключительно самых добрых намерений, однако ей – просто из озорства – нравилось смущать грейсонских пуритан, наслышанных о нравах уроженцев Беовульфа. Чего стоило одно лишь ее появление на званом ужине у Клинкскейлсов в платье из тонкого – очень тонкого! – нейсмитского натурального шелка, которое при всей простоте покроя столь откровенно подчеркивало формы, что несколько секунд Миранда опасалась за здоровье регента. Как-никак, он был человеком немолодым, а подобное зрелище должно было сказаться на пульсе и кровяном давлении. Однако Говард, похоже, еще со встречи на посадочной площадке понял, чего следует ждать от гостьи. Не выказав ни смущения, ни испуга, ни негодования, он с изысканной любезностью поднес руку доктора к губам и проводил ее к обеденному столу, чтобы представить своим женам.
   Миранда не поручилась бы, что их предупредили заранее: за последние годы все три его жены не раз демонстрировали поразительную гибкость мышления. Так случилось и в этот раз: единственной их реакцией на наряд Алисон стало одобрение ткани и простоты фасона, вылившееся в обсуждение сравнительных достоинств и недостатков грейсонской и мантикорской моды. Алисон и тут удивила Миранду, поддержав этот разговор с неподдельной заинтересованностью.
   Удивление было вызвано тем, что доктор Харрингтон, как выяснилось, сознавала собственную привлекательность и любила принарядиться не меньше любой грейсонской красавицы. В самом по себе пристрастии к нарядам, разумеется, не было ничего особенного, однако до сих пор Миранда судила о женщинах с Мантикоры по Хонор, которая всегда старалась выглядеть прилично, но модницей ее не назвал бы никто. Внешность всегда имела для нее второстепенное значение. Впрочем, нелепо было бы считать, будто профессионал такого уровня, как Алисон, создавшая практически на пустом месте великолепное медицинское учреждение, может быть пустой кокеткой – просто, едва выйдя за ворота лечебницы, она по-детски радовалась платьям, украшениям и косметике – всему тому, к чему ее дочь относилась совершенно безразлично.
   Это простодушное кокетство в сочетании с озорным юмором, беовульфовским воспитанием, великолепными внешними данными, талантом исследователя и опытом врача делали ее смертельно опасной для замшелых ретроградов. Традиционалисты, возмущавшиеся «иностранкой», стали для матери этой иностранки сидячими мишенями. Уравновешенная и уверенная в себе, она в отличие от дочери обожала приемы, званые ужины и балы.
   Она наслаждалась ими с неподдельным, чуть ли не головокружительным восторгом, и там, где землевладелец, все еще смущавшаяся традиционного «подобающего дамам» грейсонского наряда, казалась себе смешной и нелепой, доктор чувствовала себя как рыба в воде. С помощью жен регента – в первую очередь Кэтрин Мэйхью – Алисон освоилась с местными фасонами и на их основе принялась шить себе потрясающие наряды. Хотя скроены они были на грейсонский манер, даже самая отчаянная из здешних кокеток вряд ли осмелилась бы нацепить на себя столь экстравагантные вещички, однако доктор Харрингтон сама устанавливала для себя правила, а ее бездонные миндалевидные глаза и необоримые чары делали возможным все.
   Конечно, на первый взгляд это позволяло ретроградам склонять ее имя как пример нравственного падения, которое неминуемо ждет весь Грейсон на гибельном пути преобразований. Однако эти люди, обманувшись девичьей внешностью и кажущейся бесшабашностью, допускали существенную ошибку, ибо, даже кокетничая напропалую, она так ни разу и не дала местным сплетникам настоящего повода упрекнуть ее в безнравственности. Разумеется, немаловажной причиной была ее искренняя любовь к мужу, однако Миранда подозревала, что чаровница, разбивавшая мужские сердца на протяжении семидесяти пяти стандартных лет, порой сдерживала свои порывы из нежелания огорчать придерживающуюся не столь вольных взглядов дочь. При всем при этом Алисон столь умело завлекала мужчин в свои сети и столь безжалостно давала им от ворот поворот, что Миранда сочла военно-тактические способности Хонор качеством, унаследованным от матери.
   Едва доктор Харрингтон успела стать светской львицей и притчей во языцех всего грейсонского общества, как известие об исчезновении землевладельца положило конец всем балам и приемам. Весь лен Харрингтон погрузился в печаль, острее всего она ощущалась во Дворце, месте сосредоточения людей, знавших ее ближе других. Лорд Клинкскейлс немедленно отправил «Тэнкерсли» на Мантикору, чтобы доставить на Грейсон отца леди Харрингтон, а Протектор Бенджамин и все его домашние настроились до его прибытия взять несчастную мать под свою опеку.
   Правда, вскоре выяснилось, что в этом нет никакой нужды: отбросив шутливый флер кокетства и озорства, доктор Харрингтон обнаружила потрясающее самообладание, величайшую внутреннюю силу и неколебимую стойкость. Она не только не пала духом, но и ухитрялась поддерживать остальных. Те, кого Хонор шутливо называла своим «ближним кругом» – МакГиннес, Миранда, Клинкскейлс, – вскоре поняли, что нуждаются в ней и не знают, как пережили бы случившееся, не делись она с ними своей отвагой. Доктор Харрингтон пробыла на Грейсоне всего пару месяцев, но Миранда уже не представляла себе Дворца без этой женщины. Не представляла и представлять не желала.
   Сейчас Алисон приближалась к ней, и ее улыбка сделалась теплее. Для Самантиных котят доктор Харрингтон стала кем-то вроде человеческой бабушки, да и ко всем аспектам жизни обосновавшейся на Грейсоне колонии древесных котов проявляла немалый интерес. Миранда полагала, что отчасти он обусловлен тем, что коты представляли собой некую нить, связывавшую ее с дочерью, но независимо от причин интерес этот был искренним и глубоким. Миранда взяла за правило рассказывать ей о забавных кошачьих выходках и уже собралась было начать историю о розыгрыше, который Фаррагут и Худ устроили главному садовнику, как улыбка ее истаяла.
   Что-то было не так. Ей потребовалось несколько секунд, чтобы понять что именно, а когда пришло понимание, она в ужасе вскочила со скамьи. От упругой, летящей, полной энергии и жизни походки Алисон не осталось и следа. Она шла, переставляя ноги так, будто их приводил в движение механизм, сама женщина даже не осознавала того, что движется, и могла слепо шагать вперед до тех пор, пока не уткнется в какую-нибудь преграду.
   Миранда покосилась на Фаррагута: взгляд кота был зафиксирован на Алисон, уши прижались к голове, из горла доносилось приглушенное встревоженное рычание. Почувствовав на себе взгляд Миранды, он на миг скользнул по ней темно-зелеными глазами и тут же снова сосредоточился на докторе Харрингтон. Миранда, не понимая, что происходит, растерянно огляделась по сторонам, и желудок ее скрутило узлом: со всех сторон, как по волшебству, возникали взрослые кошки и коты. Они выбирались из кустов, перепрыгивали с ветки на ветку, подкрадывались по дорожкам, и все – все вместе и каждый по отдельности – не сводили горящих глаз с матери землевладельца. Алисон приближалась походкой зомби, и Миранда почувствовала, что ее охватывает бесформенный ужас. Правда, краешком сознания она еще пыталась гадать, что тому причиной: механические движения доктора Харрингтон или – и в какой степени – это резонанс на реакцию котов. Какое телепатическое воздействие могут оказать на человека сразу девять взрослых, чем-то отчаянно встревоженных древесных котов? Однако эта мысль была отдаленной, смутной и в настоящий момент вовсе не важной.
   – Миледи, – сказала Миранда, положив руку на плечо Алисон, и услышала в собственном голосе страх.
   Ее прикосновение остановило Алисон, однако несколько мгновений Миранде казалось, будто та или ничего не слышит… или собственная боль просто лишила ее способности воспринимать окружающее. Но нет, доктор Харрингтон подняла глаза – и ужас всколыхнулся в Миранде с новой силой, заставив ее содрогнуться. Прекрасные миндалевидные глаза были совершенно пусты.
   – Что с вами, миледи? – в страхе выпалила она.
   Алисон, потянувшись, положила ладонь на ее руку.
   – Миранда, – проговорила она безжизненным невыразительным голосом, который трудно было узнать.
   – Что случилось, миледи? – повторила Миранда не так торопливо, и рука Алисон задрожала.
   – Я только что… – Она осеклась, сглотнула и продолжила: – Новости. Я… я только что смотрела сводку новостей. Материалы о хевах, полученные агентствами Лиги. Сюжет.
   Голос ее прервался. Она просто стояла и смотрела на Миранду.
   – Что за сюжет? – спросила Миранда, как могла бы спросить ребенка.
   Ужас захлестнул ее, ибо лицо Алисон Харрингтон сказало ей все.

Глава 25

   Завершив изометрические упражнения, Скотти Тремэйн утер вспотевшее лицо выданным пленникам грубым полотенцем. Проку от этих тряпок было маловато, поскольку влагу они впитывали немногим лучше водоотталкивающего пластика, но офицер был рад и этому. Могли бы и вовсе ничего не дать!
   Возвращать пленникам их багаж в БГБ сочли нецелесообразным, в результате чего Скотти, как и его товарищам, приходилось обходиться той форменной одеждой и тем бельем, в котором они предстали перед Рэнсом. Конечно, современные синтетические ткани были прочными и носкими, но поскольку мундиры пришлось носить постоянно, они вскоре стали выглядеть отнюдь не щегольски.
   Правда, охранники предложили пленным переодеться в ярко-оранжевые робы, однако те единодушно отвергли это, сделанное отнюдь не из добрых побуждений, предложение. Мундиры, пусть потертые и драные, позволяли им чувствовать себя не безликими арестантами, а офицерами Ее Величества, а это стоило того, чтобы стирать вручную свою одежонку, выстраиваясь в очередь к единственному в отсеке умывальнику.
   Размышляя, Скотти вспомнил единственного из своих соратников, кто согласился на посулы хевенитов, стиснул зубы и снова утер лицо, скрыв под полотенцем гримасу отвращения. Это предательство потрясло его сильнее чем он мог ожидать… и в известном смысле даже сильнее, чем дикое известие о смертном приговоре леди Харрингтон. В космическом масштабе событий измена Харкнесса особого значения не имела, никакого влияния на ход войны оказать не могла и уж всяко была несопоставима с намечавшейся неправосудной казнью женщины, которую Тремэйн уважал больше, чем кого бы то ни было во всей галактике. Скотти понимал это, однако вновь и вновь возвращался мысленно к тем дням на станции «Василиск», когда его, такого же зеленого необстрелянного юнца, как нынешний Карсон Клинкскейлс, главстаршина Харкнесс принял под свое чуткое мудрое покровительство. Не читая нотаций, не наставлениями, а примером он терпеливо учил салажонка быть настоящим офицером. Такова участь старшин всех флотов в истории человечества: наверное, и в эпоху Пунических войн такие же умудренные опытом морские волки брали на себя попечение о карфагенских салажатах, превращая их в грозных противников флотоводцев Рима. Каждый флотский командир стал тем, кем он стал, благодаря мудрости и терпению своего не имевшего офицерских погон наставника, и для Скотти таким наставником был Харкнесс.
   К глазам лейтенант-коммандера подступили слезы. Всегда – и на крейсере «Бесстрашный», и после перевода на «Трубадур» МакКеона, и в Первой Битве при Ельцине – они с Харкнессом были вместе. Вместе служили на «Принце Адриане», вместе прошли через горнило Третей Ельцинской кампании, вместе дрались в двух первых битвах за Найтингейл. Вслед за Тремэйном Харкнесс перешел на «Пилигрим», и когда корабль тяжело пострадал в бою, именно их взаимовыручка спасла жизни и им самим, и всем уцелевшим в том тяжком бою членам команды. Скотти никогда даже не пытался охарактеризовать их взаимные отношения – они казались чем-то, не нуждающимся в формулировках и определениях, – однако всегда, даже в самых отчаянных, а то и безнадежных ситуациях, не падал духом, если знал, что где-то рядом с ним был Харкнесс.
   И вот теперь Харкнесса рядом не было, и он чувствовал, что рухнула одна из опор его личного мироздания – то, что придавало окружающему незыблемость и надежность. Теперь все вокруг стало зыбким и неопределенным, а коварное предательство ранило так сильно, что ему хотелось кричать от боли на всю Вселенную. Только вот предала его отнюдь не Вселенная, и вопли гнева ничего изменить не могли. Глубоко вздохнув, он усилием воли отогнал прочь скорбь по оставшемуся в его памяти Горацио Харкнессу. Тремэйн знал, что скорбь все равно вернется, однако, будучи старшим по званию офицером в отсеке, считал своим долгом подавать товарищам пример выдержки и самообладания. И этими качествами, равно как и обостренному чувству ответственности, он был обязан не в последнюю очередь все тому же Харкнессу! Ему казалось, что пока он исполняет заветы Харкнесса, предательство старшины неким непостижимым образом вычеркивается из реальности. Кроме того, ему помогали мысли о людях, которых просто невозможно было представить проявившими слабость. Скотти невесело думал, доведется ли когда-нибудь леди Харрингтон или капитану МакКеону узнать, что сохранить достоинство и не выказать признаков отчаяния в присутствии Клинкскейлса, Мэйхью, Кэндлесса и Уитмена ему помогли не мужество и самоотверженность, а боязнь подвести их, не дотянуть до их стандартов?
   Заставив себя рывком подняться со скамьи, Скотти еще раз напомнил себе, чем он обязан им и, несмотря ни на что, Горацио Харкнессу. Как бы ни повел себя сам Харкнесс, Тремэйн усвоил его уроки слишком хорошо и не собирался забывать их, что бы ни случилось на борту «Цепеша».
   Джеймс Кэндлесс проводил взглядом направлявшегося к энсину Клинкскейлсу лейтенант-коммандера Тремэйна и поежился. Хотя формально Джейми числился офицером морской пехоты, ему с Уитменом казалось, что их место вовсе не здесь, рядом с флотскими офицерами. Оба они служили гвардейцами, и не просто гвардейцами, а личными телохранителями землевладельца, однако их землевладелец оказалась плененной и приговоренной к смерти, а они не только допустили это, но и остались в живых.
   «Этого стыда нам не избыть до конца дней! – подумал Кэндлесс, отстраненно глядя на присевшего рядом с Клинкскейлсом и ободряюще заговорившего с ним Тремэйна. – Пусть мы не могли вызволить землевладельца, но в таком случае обязаны были погибнуть с честью.»
   Тот факт, что, когда хевениты приговорили ее к смерти, ни его, ни Уитмена рядом не было, никакого значения не имел. Землевладельца избили прикладами, Нимица покалечили и едва не убили, а верные телохранители ничего не сделали для той, кого поклялись защищать.
   Заскрежетав от отчаяния зубами, Кэндлесс закрыл глаза. Он знал, что Уитмену тоже не по себе, но даже Уитмен не мог постичь всей глубины его страданий. Шесть лет вместе с майором Лафолле Кэндлесс провел возле леди Харрингтон, оберегая ее от врагов, а порой и от самой себя – от опасностей, в которые ввергала ее отвага и привычка идти на риск ради других. А теперь она осталась в одиночестве, находилась лишь Богу Испытующему ведомо где, терпела лишь Испытующему ведомо какие лишения и ждала неминуемой гибели, тогда как Джеймсу Кэндлессу было отказано даже в праве умереть рядом с ней.
   Открыв глаза, он снова увидел Тремэйна и Клинкскейлса, невольно отметив, что испытания сделали лейтенант-коммандера более зрелым, да и Клинкскейлса заставили заметно повзрослеть. Телохранитель обвел взглядом помещение: Уитмен, склонившись над умывальником, стирал мундир, а лейтенант Мэйхью и лейтенант медицинской службы Уокер играли в уголке в шахматы на доске, существовавшей лишь в их воображении. Они пока держались, но никто не знал, сколько это продлится и чем закончится. Пленные не имели ни малейшего представления о том, сколько времени лететь до Аида, а хоть бы и имели! У них не было ни хронометров, ни календарей, они даже не знали, как долго находятся в пути… в конце которого землевладельцу предстоит погибнуть, а им всем – стать безымянными узниками тюрьмы размером с целую планету.
   В этой ситуации Кэндлесс видел для себя лишь один выход. Возможностей спасти землевладельца у него имелось не больше, чем захватить этот корабль, однако кое-что он сделать мог. Решение далось на удивление легко, хотя гвардеец никогда не замечал в себе задатков берсерка. Умереть вместе с землевладельцем ему не дадут, но когда-нибудь, рано или поздно, он получит свой шанс. Пусть не сразу, пусть придется ждать, но рано или поздно он заставит этих ублюдков в черно-красных мундирах убить его, но он умрет, лишь прихватив с собой хотя бы одного из них. Хотя бы одного…
* * *
   – Ладно, вошь камерная, одевайся, – глумливо обронила охранница, швыряя Хонор оранжевую робу.
   Хонор, не глянув в ее сторону, поймала комбинезон и принялась одеваться. С того момента, как два охранника вошли в ее камеру для проведения регулярного послеобеденного обыска, имевшего официальной целью «предупреждение и недопущение возможной попытки самоубийства», она смотрела только прямо перед собой. При этом унизительном ритуале всегда присутствовали двое: сегодня вторым был сержант Бергрен, особо радовавшийся любой возможности покуражиться над пленницей, иногда его сменял Хэйман, а то и сам Тиммонс, но одно оставалось неизменным: второй охранник всегда был мужчиной.
   Даже действия сотрудников БГБ регулировались правилами, причем на бумаге эти правила нередко выглядели вполне разумными и приемлемыми. Другое дело, что они оставляли определенный простор для толкования, и двуногие животные вроде Тиммонса и его банды умели извратить регламент так, что, не нарушая формально ни единого пункта, получали возможность вдоволь поиздеваться над своими жертвами. В правилах оговаривалось, что производящий обыск должен быть одного пола с обыскиваемым, и Хонор всегда осматривала женщина. Однако тот же регламент предусматривал присутствие при обыске второго охранника, пол которого особо не оговаривался. Вот этим вторым Тиммонс непременно назначал мужчину.
   Хонор понимала, что это форма психологического давления. Возможно, со временем такой подход и подействовал бы, но пока она держалась. Те времена, когда наглость Павла Юнга повергала ее в отчаяние, отравляя существование, остались в далеком прошлом: любовь Пола Тэнкерсли стала лучшим противоядием против такого рода отравы, и даже теперь, когда Пола не стало, Хонор окружала себя его любовью, как защитным полем.
   Злорадствующие, потешающиеся над ее наготой животные в глазах Хонор вовсе не были мужчинами, и презрение к ним в сочетании с воспоминаниями о Поле не позволяли низшим существам взять над ней верх. Более того, эти чувства придавали ей не только стойкость, но и физические силы, иначе она не смогла бы, не повернув головы и не моргнув глазом, поймать робу на лету.
   Уставившись в переборку и натягивая одежду, она ощущала ярость и раздражение своих мучителей. Как бы они ни куражились, им не было дано знать, что придает ей силы, а инстинктивное понимание того, что отсутствие с ее стороны какой-либо реакции на их действия вовсе не является свидетельством упадка духа и покорности, сбивало мучителей с толку и выводило из себя.
   Хонор понимала растерянность и озлобленность этих нелюдей, убежденных в том, что попрание в человеке всего человеческого неизбежно должно раздавить и сломить его.
   В унылой камере не было зеркала, однако Хонор и без него представляла себе, как ужасно она выглядит. Строго следуя правилам, запрещавшим использование заключенными кибернетических протезов или имплантированных биоусилителей, тюремщики лишили ее искусственного глаза, а заодно и синтетических нервов левой стороны лица. Разумеется, это было чистой воды издевательством: ни глаз, ни нервные волокна не таили в себе угрозы. При этом, не будучи знакомыми со столь тонкими биоэлектронными технологиями и не располагая кодами, хевы не могли просто отключить протезы – и предпочли пережечь цепи, ослепив ее на один глаз и превратив левую половину лица в неподвижную маску. Хонор полагала, что восстановить жизнедеятельность имплантантов уже невозможно, однако это, учитывая ее перспективы на будущее, особого значения не имело. Мучители стремились уязвить ее даже в мелочах: например, они якобы из «гигиенических» соображений обрезали великолепные волосы, на отращивание которых у нее ушел не один год. Правда, тут хевы дали маху: они понятия не имели о том, что большую часть своей жизни Хонор носила короткую стрижку.
   Хотя дух пленницы оставался несломленным, она и без зеркала знала, что заточение медленно, но верно подтачивает ее силы. Тиммонс, похоже, был осведомлен относительно ее ускоренного метаболизма и связанной с этим потребности в дополнительном питании – и намеренно ограничивал ее рацион. Впрочем, не исключено, что он делал это исключительно из желания заставить ее выпрашивать добавку, однако и тут просчитался. Хонор твердо решила скорее умереть, чем обратиться к тюремщикам с подобной просьбой – и, надо заметить, продвигалась именно в этом направлении. Скудность питания и недостаток движения сказывались на состоянии ее организма самым плачевным образом. Узница находила в этом повод к мрачному злорадству: для репортажа о казни желательно сохранить узницу в хорошей форме, и тут, похоже, Рэнсом ожидало разочарование. Однако внутри, за защитной броней духа, Хонор сознавала опасность своей оторванности от мира. Находясь в камере, где никогда не менялись температурный режим и освещение, она понятия не имела о ходе времени. Ей не давали книг, в помещении не имелось средств связи, и ничем не заполненное ожидание прерывалось лишь доставкой еды, неизменно сопровождавшейся унизительным обыском. Разумеется, они неотвратимо приближались к месту назначения, а стало быть, к месту казни, но это вовсе не казалось таким уж важным. За все время пребывания и камере Хонор не перемолвилась с тюремщиками ни словом – и порой, оставаясь наедине с собой, задумывалась, не разучилась ли она говорить. Впрочем, в качестве компенсации за пассивность речевых центров активизировались иные, внутренние, а обрекая себя на немоту, Хонор сознательно обрывала еще одну связь с внешним миром, тем самым отстраняя себя и от контролировавших этот мир мучителей.
   Правда, одна связь, та, которая не могла подвести, оставалась, и охранники о ней не подозревали. Хонор знала, что Нимиц жив.
   Он оставался ее любовью, ее спасением. Она чувствовала его боль, боль физическую – во все еще не заживших ранах и боль душевную, порожденную бессилием облегчить ее страдания. Однако в самой возможности ощущать боль друг друга таилась великая радость, ибо их связь, остававшаяся тайной для тюремщиков, взаимно подкрепляла их обоих. Подкрепляла не надеждой, ибо как раз надежды у них не было, но чем-то более важным. Любовью. Абсолютной уверенностью в том, что они существуют друг для друга, пребудут вместе всегда, и ни один из них, на что бы там ни рассчитывали хевы, не покинет другого на пути во мрак небытия. И отнять это у них не могли ни лейтенант Тиммонс, ни сержант Бергрен, ни капрал Хэйман.
   Хонор уже начала продевать руки в рукава комбинезона, когда тяжелая ладонь легла ей на плечо. Она замерла, но сердце ее, несмотря на всю выстраданную отстраненность, тревожно сжалось. То была ладонь Бергрена.
   – Скоро прибудем на место, вошь камерная, – прохрипел он позади ее уха, обдав обнаженную кожу горячим дыханием. – Скоро твоя жесткая непокорная шея сделается малость подлиннее.
   Хонор промолчала. Сержант загоготал, стиснул пальцами голое плечо и продолжил:
   – Почему бы тебе не поразвлечься чуток – перед тем, как тебя вздернут? Может быть, тебе понравится, тем более что другой возможности уже не будет.
   Хватка сержанта сделалась крепче, он повернул ее к себе лицом, и Хонор увидела его полные болезненного вожделения глаза. Это желание не имело ничего общего с той тягой друг к другу, какую испытывали они с Полом, и была отвратительнее даже животной похоти Пола Юнга. Юнг ненавидел ее за то, что она отвергла его поползновения; мелкое, недостойное, но все же личное чувство.
   А вот злобная похоть Бергрена имела совсем иную природу. Сержанту было плевать на то, кто его жертва и что она собой представляет. Если не считать раздражения, вызываемого неудачными попытками сломить ее, он вообще не испытывал к ней лично никаких чувств. Ему было все равно, кто окажется в его власти, ибо потребность причинять страдания, физические и душевные, никоим образом не была связана с личностью жертвы. Все свои обиды и неудачи, подлинные и мнимые, этот человек с неистовым упоением стремился выместить на каждом, ибо ненависть составляла единственную суть его личности.