Учу ее твисту – зрелище жалковатое. Но она мила и сама по себе выделяется, я тоже; на нас смотрят с чувством много больше положительным, чем усмешливо. Мое тщеславие польщено.
   Следующий танец медленный – нечто вроде танго. Тихонько переступаем рядом, прикосновение ее рук и талии под моей рукой отчуждено. Кисть ее руки в моей длинная, худая, влажноватая и при своей безучастности на ощупь неприятна. Двигаемся мы с моей партнершей плохо, контакта движения не возникает; держится она деликатно-сдержанно, но чуть улавливается некоторое внутреннее раздражение; я теряюсь, внутренняя связанность начинает вновь увеличиваться. Пытаюсь задержать, изменить этот процесс, пробую с подобающе-нейтральных фраз завязать разговор – без успеха. Ясно уже – знакомство не состоялось, но во внешней части сознания еще не исчезла надежда (действие некоторой инерции восприятия и спекулятивной подстановки желаемого за действительное).
   На следующий танец мне отказано – в деликатно-милой форме, но голос недвусмысленный.
   Отхожу за край, курю. Делается грустно, какая-то возникает отверженность. Уязвленное самолюбие, несбывшаяся надежда – пусть маленькая, незначащая, но когда она разбивается, то в этот самый момент из почти ничего превращается мгновенно и неощутимым образом в нечто значительное. Девушка в общем-то хороша, сейчас она больше чем просто нравится мне: я задет, горечь гордости и обиды просачивается; растраву души можно было бы сформулировать примерно так: «Разве ей не ясно, что я хороший; я, хороший, не нужен ей… как неправильно и плохо все устроено».
   Она ничего, ничего не понимает… Она не знает, кто я, какой я, какая жизнь за мной…
   И по нередкой привычке, как фразы поручика Ромашова, играю внутри себя, ориентируясь на нее, историю: я герой-курсант, у которого заглох в полете двигатель истребителя и который не катапультировался, спасая бог весть что внизу, и посадил самолет, чудом выжив после взрыва его на земле, и списан навеки из родной авиации, и трагическая любовь заставила меня страдать в сумасшедшем доме и бросить университет, а вот сейчас я полюбил по-настоящему впервые и с первого взгляда. (В психологии, вроде, подобные явления классифицируются как «косметическая ложь».)
   Я танцевал с ней еще раз и нескладно как-то пытался изложить эту версию – без признаков сочувствия и успеха. Она не была расположена выслушивать, я в волнении говорил ненатуральным голосом – одно другое усугубляло.
   Танцы кончились быстро.
   Она прошла к юноше – видимо, ждавшему ее. Они ушли обнявшись. Выглядел юноша никак; я, по моему убеждению, производил более выгодное впечатление. Вслед им я пережил быстро улетучивающуюся сложную смесь тоски, разочарования, высокомерного презрения, зависти, злости и тихой жажды чисто плотских ощущений. Через минуту это состояние утеряло конкретную направленность, и исчезло уже в обобщенной форме (кроме своего последнего пункта) тем скорее и легче, что подошли мои попечительницы, и возник веселый разговор – треп, и мы поли к себе, и рядом были готовые разделить мои чувства – кои я и оставил самому себе со смутным сознанием собственной незадачливости и спекулятивными морализаторскими построениями в пользу целомудрия.
 
– 5 —
 
   Он говорил обо всем с циничной издевочкой и писал стихи о паладинах и принцессах. То был человек веселый, слабый и несчастный, принадлежавший к числу тех, у кого вроде бы все в общем не хуже, чем у других, но имеется в их характере некая черта, которая помимо их воли и сознания отравляем им жизнь. Он был привязчив – но привязанности его были неуверенно-непрочны при ласковости; по обыкновению он прикрывал неуверенность иронией, сарказмом. Его нельзя было обидеть – он уходил раньше, чем чувствовал только возможность неприязни; при своем грязном языке был крайне тактичен. Он сходился с людьми быстро и готовно без назойливости – потребность в привязанности была постоянна, и так же постоянно рвались прежние связи: его болезненно-самолюбивая и неуверенная натура не могла быть стойкой. Стихи его – жестоко-романтические, литературные, юношеские – свидетельствовали о возвышенных идеалах чувствительной души. Картины – гуаши и акварели на опять же жестоко-романтические темы – условно-примитивные по технике, которой он и не мог обладать, но замысел бывал не банален, а композиция и сочетания цветов изобличали вкус. Выглядел он так: высокий – впечатление больше от худобы и разболтанности, в дешевом несвежем костюме, с маленькой блеклой челкой и ранними залысинами, за очками в тонкой золоченой оправе глаза с ехидцей, с ехидцей же тонкогубая улыбка и в точности соответствующий им голос. За ним не было известно никаких любовный историй – а менее всего он был склонен к аскетизму. Он пил. Дважды вскрывал себе вены – второй раз, прежде чем перевязать его и вызвать скорую, ребята набили ему морду. Лечился от алкоголизма, от психостении, дважды был отчисляем из университета – второй раз окончательно. Симпатий он не вызывал – производил впечатление какой-то нечистоплотности, полной ненадежности и при известном изяществе развязного поведения не был обаятелен.
   Мы оба любили бывать в гостях в одной и той же комнате – не по-общежитски уютной и на редкость нешумно-гостеприимной. Книги стояли аккуратными рядами, пол блестел, даже висел коврик на стене. Гостей кормили по-домашнему пахнувшим варевом, и вообще окружали всегда какой-то атмосферой желанности. Хозяйка была добра и обладала редким талантом слушать: слушать, будучи естественно и органически настроена именно на твою волну, и сопереживая искренне и тактично – и – вот удивительно! – именно таким образом, как тебе в этот момент было приятнее.
   Он подарил ей одну свою картину (внешне, надо сказать, к художеству он не относился всерьез). Картину прикнопили на стенку, – и, пожалуй, всем она немного понравилась.
   Лист приблизительно 0.7 X 0.9, густо-синий сверху и желтый конус света в нижней половине от фонаря на черном столбе, смещенного от центра вправо. Справа и чуть ближе столба – тонкая фигура девушки в белом брючном костюме, с черной сумочкой на ремне от плеча и черными прямыми волосами ниже плеч, лицо отвернуто. Левее и дальше от фонаря – юноша в стилизованном старинном костюме, со шпагой на перевязи, златокудрый и печальный. За ним, в синей тьме – парусник у набережной, углы и крыши многоэтажных домов и фигура на постаменте – памятник с простертой по ходу корабля рукой.
 
   Я увидел ее впервые через несколько дней по возвращении из академотпуска, спустя полгода после микрособытия на танцах. И полуусловно нарисованная фигура девушки – клешенные брюки белого костюма, свободно лежащие волосы, всё под фонарным светом в темноте – ассоциативно к той девушке с Иссык-Куля и всей внутренне сыгранной тогда истории присовокупила эту картинку и все с ней связанное.
   И материал (хватило бы на повесть – но подсознательно я ориентировался на рассказ) как художественно нечто стал завершен, – в условиях, сходных с теми, в которых и возник: вечер, и в общем некуда пойти, комната общежития с тихой и доброжелательной атмосферой.
   Он хранился в уголке сознания, как яйцо в яичнике.
 
– 6 —
 
   Через какое-то время так получается, что мне предлагают (отчасти случайно, отчасти по собственному моему желанию) написать что-нибудь в факультетскую стенгазету – площадью она тогда была с хороший забор, взяла раз первое место на всесоюзном конкурсе студенческих стенных газет, делалась факультетскими знаменитостями, одаренными ребятами, короче – авторитетный орган.
   Один дома валяюсь на кровати (жил я в то время у деда, две очень большие комнаты, высоченные потолки с лепкой, огромные окна, обстановка в духе старомодной добротности и достатка, по вечерам свет из шелкового абажура над столом достигал углов), прикидываю к изложению историю про невезучего героя-курсанта в разных пертурбациях. Если «вытягивать в ниточку», получается примерно такая диспозиция: училище, последний полет, отказ двигателя с последующей героической посадкой и взрывом, лечение, поступление и учеба в университете, связь с чужой женой и все последствия, любовь к другой, дело к свадьбе, расстраивающий все скандал, психдиспансер, уход из университета, на танцах встреча девушки-мечты и безответная любовь с первого взгляда; не забыть статический момент: картина с нарисованной девушкой, в точности какую он и встречает, потрясенный, на танцульке. Ррымантично, мелодраматично и, главное, как-то выходит, длинно и по сути неоригинально; жалко – уж больно материал-то выигрышный, надо найти способ подачи, не снижающий его собственной эффективности, позволяющий сохранить накал фактов.
   Темнеет; лежу без света; мозги смутно плавятся, формируется ощущение, еще не реализуемое в конкретных образах. Неясная доминанта: человек разный – один и тот же; герой, трус, подлец, рыцарь, победитель и побежденный – один во всех ипостасях; все, что сделал и сделает – всегда в нем, обычно же судят одновременно только по одному, не воспринимая остального, которого больше, которое суть человека, и в человеке как неразъемной совокупности миров каждый мир главный, и не поняв и не приняв этого, мы не видим человека.
   И в расплавленных мозгах проскакивает искра и вспыхивает, возносится слепящий взрыв, оцепеняющий миг блаженного озарения, экстаз, оргазм, и стынущая в счастливой уверенности и ясном умиротворении кристаллизация; познание.
   И бесформенная масса материала превращается в единую картину, как если бы пляшущие на воздушном потоке частички, взметнувшись разом, опустились в стройную мозаику, которую, смутно предчувствуя ранее, узнаешь сразу, единственно требуемую и возможную.
   И я как умел перенес получившееся словами на бумагу, написав рассказ «Последний танец». Впервые я писал не так, «как надо», предварительно прикинув и обдумав, впервые замысел на каком-то интуитивном уровне преобразовался в нечто не зависящее от моей воли и логики. И сознаюсь, я люблю этот опус первой любовью. Тогда он некоторым понравился, и вот, однако, за много лет не был пока ни одним человеком понят так, как мне представляется правильным; в редакциях он с уничижительным оттенком классифицировался как «поток сознания», хотя о потоке сознания я знал в то время лишь то, что таковой существует, да и поныне не читал «Улисса».
 
– 7 —
 
   В детстве я видел по телевизору интервью со знаменитым заезжим иллюзионистом. В заключение он демонстрировал секрет знаменитого фокуса: рвут и комкают газету – и разворачивают целую. Он подробно объяснял и показывал, как подготавливается и прячется вторая газета, как она незаметно подменяет первую и разворачивается, а порванную скрывают. «Так, – завершил он, – делает плохой фокусник. А хороший делает так» – и развернул из комка клочьев, с которого зрители не спускали глаз, еще одну целенькую газету.
   Я помню сложение своего рассказа в фактах и в восприятии этих фактов – но этого недостаточно. Потому что для того, чтобы объяснить и обосновать именно то, а не иное восприятие этих фактов и само их выделение в отбор, необходимо было бы принять во внимание нескончаемое множество вещей:
   – что у владелицы картины было красивое имя, а сама она была некрасива, хотя обаятельна и женственна;
   – что в компании, где мне были раскрыты отношения двух присутствующих, я бывал лишь от скуки;
   – что Ленинград, при всей моей любви к нему, связывает меня какой-то тоской – как и многих, кто родился и вырос не в нем;
   – что в идеале мне нравятся блондинки (не оригинал я), а я, конечно же, обычно почему-то нравлюсь брюнеткам;
   – что часть детства я провел по соседству с военным аэродромом, а в пятом классе мне подарили «Рассказы авиаконструктора» Яковлева, с чего началось мое стороннее увлечение авиацией;
   и так далее, и каждый момент обосновывается соседними, тянущими за собой пучки причин, следствий и ассоциаций, и чтобы добросовестно рассказать и объяснить, пришлось бы написать подробную автобиографию с развернутым психоаналитическим комментарием (вообще, сказал же с характерной шутливостью Станислав Лем: «Программу, которая уже имеется в голове обычного поэта, создала цивилизация, его породившая; эту цивилизацию сотворила предыдущая, ту – еще более ранняя, и так до самых истоков вселенной, когда информация о грядущем поэте еще хаотично кружилась в ядре изначальной туманности. Значит, чтобы запрограммировать… следовало бы повторить если не весь Космос с самого начала, то по крайней мере солидную его часть») – для объяснения того лишь, как получился один маленький рассказ – который, по утверждениям людей компетентных, таки тоже не получился.
 
– 8 —
 
   ПРИЛОЖЕНИЕ. ПОСЛЕДНИЙ ТАНЕЦ (рассказ)
 
   Под фонарем, в четком конусе света, отвернув лицо в черных прядях, ждет девушка в белом брючном костюме.
   Всплывает музыка.
   Адамо поет с магнитофона, дым двух наших сигарет сплетается над свечой: в Лениной комнате мы пьем мускат с ней вдвоем.
   Огонек волнуется, колебля линии картины.
   – А почему ты нарисовал ее так, что не видно лица? – спрашивает Лена.
   – Потому что она смотрит на него, – говорю я.
   – А какое у нее лицо, ты сам знаешь?
   – Такое, как у тебя…
   – А почему он в камзоле и со шпагой, а она в таком современном костюмчике, мм?..
   – Потому что они никогда не будут вместе.
   Щекой чувствую ее дыхание.
   Мне жарко.
   Лицо у меня под кислородной маской вспотело. Облачность не кончается. Скорость встала на 1600; я вслепую пикирую на полигон. 2000 м… 1800, 1500, 1200. Черт, так может не хватить высоты для выхода из пике.
   Мгновения рвут пульс.
   Наконец я делаю шаг. Почему я до сих пор не научился как следует танцевать? Я подхожу к девушке в белом брючном костюме. Я почти не пил сегодня, и запаха быть не должно. Я подхожу и мимо аккуратного, уверенного вида юноши протягиваю ей руку.
   – Позволите – пригласить – Вас? – произношу я…
   Она медленно оборачивается.
   И я узнаю ее.
   Откуда?..
   – Откуда ты знаешь?
   Я в затруднении.
   – Разве они не вместе? – спрашивает Лена.
   – Нет – потому что она недоверчива и не понимает этого.
   – Ты просто осел, говорит Лена и встает.
   Я ничего не понимаю.
   900-800-700 м! Руки в перчатках у меня совершенно мокрые. Стрелять уже поздно. Я плавно беру ручку на себя. Перегрузка давит, трудно удержать опускающиеся веки. Когда же кончится облачность?! 600 м!!
   И тут самолет выскакивает из облаков.
   И от того, что я вижу, я в оторопи.
   В свете фонарей, в обрамлении черных прядей, мне открыто лицо, которое я всегда знал и никогда не умел увидеть, словно сжалившаяся память открыла невосстановимый образ из рассеивающихся снов, оставляющих лишь чувство, с которым видишь ее и понимаешь, что знал всегда, и следом понимаешь, что это опять сон.
   – Пожалуйста, – говорит она.
   Это не сон.
   Подо мной – гражданский аэродром. «Ту», «Илы», «Аны» – на площадке аэровокзала – в моем прицеле. Откуда здесь взялся аэродром?! Куда еще меня сегодня занесло?!
   И в этот момент срезает двигатель.
   Я даже не сразу соображаю происшедшее.
   Лена обнимает меня своими руками за шею и долго целует. Потом гасит свечу.
   – Я люблю тебя, Славка, – шепчет она мне в ухо и голову мою прижимает к своей груди.
   – Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
   Она улыбается и подает мне руку. Я веду ее между пар на круг, она кладет другую руку мне на плечо; и мы начинаем танцевать что-то медленное, что – я не знаю. Реальность мира отошла: нереальная музыка сменяется нереальной тишиной.
   И в нереальной тишине – свистящий гул вспарываемого МиГом воздуха. С КП все равно ничего посоветовать не успеют. Я инстинктивно рву ручку на себя, машина приподнимает нос и начинает заваливаться. Тут же отдаю ручку и выравниваю ее. Вспомнив, убираю сектор газа.
   – Боже мой, – выдыхаю я, – я сейчас сойду с ума…
   Я утыкаюсь в скудную подушку, пахнущую дезинфекцией, и обхватываю голову. Я здесь уже неделю; раньше чем через месяц отсюда не выпускают. Мне сажают какую-то дрянь в ягодицу и внутривенно, кормят таблетками, после которых плевать на все и хочется спать, гоняют под циркулярный душ и заставляют по хитроумным системам раскладывать детские картинки. Это – психоневрологический диспансер.
   Сумасшедший дом.
   – Вы хотите знать! Так вы все узнаете! – визжит Ирка.
   Ленины родители стоят бледные и растерянные.
   – Да! Да! Да! – кричит Ирка, наступая на них. – Все знают, что он жил со мной! Все общежитие знает! – она топает ногами и брызжет слюной.
   – Я из-за него развелась с мужем! Я делала от него три аборта, теперь у меня не будет детей! Он обещал жениться на мне!
   Она падает на пол, у нее начинается истерика.
   Лена сдавленно ахает и выбегает из комнаты.
   Хлопает входная дверь.
   Я слышу, как она сбегает по лестнице.
   Как легки ее шаги.
   Она танцует так, как, наверное, танцевали принцессы. Как у принцессы, тонка талия под моей рукой. Волосы ее отливают черным блеском, несбывшаяся сказка, сумасшедшие надежды, рука ее тепла и покорна, расстояние уменьшается, все уменьшается…
   До земли все ближе. Я срываю маску и опускаю щиток. Проклятые пассажиры прямо по курсу. К пузачу «Ану» присосался заправщик. Толпа у трапа «Ту». Горючки у меня еще 1100 литров, плюс боекомплект. Рванет – мало не будет.
   Хреновый расклад.
   Старые кеды, выцветшее трико, рваный свитер… плевать! У меня такие же длинные золотые волосы, как у моего принца, и корабль ждет меня с похищенной возлюбленной у ночного причала. Смуглые матросы подают трап, я веду ее на капитанский мостик, вздрагивают и оживают паруса, и корабль, пеня океанскую волну, идет туда, где еще не вставшее солнце окрасило розовым прозрачные облака.
   На их фоне за холодным окном, за замерзшей Невой, вспучился купол Исаакия.
   – А вы все хорошо обдумали? – спрашивает меня наш замдекана, большой, грузный и очень добрый, в сущности, мужик.
   – Да.
   – Это ваше последнее слово?
   – Последнее.
   – Что ж. Очень жаль. Очень, – качает головой. – И все же я советую вам еще раз все взвесить.
   – Я все взвесил, – говорю я. – Спасибо.
   Мне не до взвешивания.
   Машина бешено сыплется вниз. Беру ручку чуть-чуть на себя и осторожно подрабатываю правой педалью. Черта с два, МиГ резко проваливается. Не подвернуть. На краю аэродрома – ГСМ, за ним – лесополоса. Тихо, едва-едва, по миллиметру подбираю ручку.
   Спокойно, спокойно…
   Сейчас все в моих руках, только бы не осечься…
   – …Как вас зовут? – спрашиваю я.
   – Какая разница? – отвечает она.
   Хоть бы не кончалась музыка; пока она не кончилась, у меня еще есть время.
   – Откуда вы? – спрашиваю я.
   – Издалека.
   – Я из Ленинграда… Вы дальше?
   – Дальше.
   Отчуждение.
   Эмоций никаких.
   Как по ниточке, тяну машину. Тяну. Не хватает высоты – буду сажать на брюхо. Луг большой – впишусь.
   Ей-богу, выйдет!
   – Может быть, мы все-таки познакомимся?
   – Не стоит, – говорит она.
   Ночной ветерок, теплый, морской, крымский, шевелит ее волосы.
   Будь проклят этот Крым.
   С балкона я вижу, как блестит за деревьями море. Не для меня. Мой туберкулез, похоже, идет к концу. После семи месяцев госпиталя – скоро год я кантуюсь здесь. Впрочем, мне колоссально повезло, что я вообще остался жив. Или наоборот – не повезло?
   А вот из авиации меня списали подчистую.
   Кончена музыка.
   – Танцы окончены! – объявляет динамик со столба.
   Я провожаю девушку до места.
   – Хотите, я расскажу вам одну забавную историю? – и пытаюсь улыбаться.
   – В другой раз.
   – А когда будет другой раз?
   – Не знаю.
   Господи, что же мне делать, первый и последний раз, единственный раз в жизни, помоги же мне, господи.
   И все-таки я вытягиваю! ГСМ еще передо мной, но я чувствую, что вытянул. Катапультироваться поздно.
   И вдруг я понимаю – запах гари в кабине.
   Значит – так. Невезеньице.
   Финиш.
   Выход. Аккуратный, уверенного вида юноша вежливо отодвигает меня и обнимает ее за плечи. Прижавшись к нему, она уходит.
   Тонкая фигурка, светлое пятнышко, удаляется в темноте.
   И вот я уже не могу различить Ленин плащ в вечерней толпе, и шелест
   шин по мокрому асфальту Невского, и дождь, апрельский, холодный, рябит зеленую воду канала.
   Зеленая рябь сливается в глазах…
   Самолет скользит по траве в кабине дым скидываю фонарь отщелкиваю пристяжные ремни деревья все ближе дьявол удар я куда-то лечу
   Туго ударяет взрыв.

ШАМАН

   Заблудиться в тайге – страшновато.
   Не летом, когда тайга прокормит – а на исходе листопада, когда прихватывают ночные заморозки: жухнет бархатом палая листва, опушается инеем, и прозрачный воздух проткан морозными иголками.
   До ближайшего жилья – километров двести, да знать бы, в какую сторону. А ружья у меня не было.
   Мыл я в то лето золотишко с артелью старателей. Не слишком удачно.
   И схватился с напарником. И не надо бы – «закон – тайга»… Вот в этой тайге я один и остался.
   Поначалу дело было обычное.
   Ручей, стылый и темный, растекся на два рукава. Идти следовало налево, где рукав огибал взгорок – под слоем листвы и мха явно каменистый.
   Он сказал: направо.
   За четыре месяца в тайге, командой в семь человек, на крутой работе – нервы сдают.
   Мы сорвали глотки, выложив друг другу все, что о другом думали, но драки не было. Двое в тайге, нож у каждого, – если хочешь быть жив, не трогай другого.
   Мы разошлись. Золота налево не было. С закоченевшими в мытье шлихов руками я вернулся к развилке. Он не пришел.
   Зажигалка была полна бензина, я провел ночь у костра. А под утро зарядил дождь, заштриховал все серой сетью.
   И тогда я сделал ошибку. Решил вернуться в лагерь. Сидел бы на месте – ребята раньше или позже пришли бы. У меня оставалось еще по банке тушенки и сгущенки, десяток сухарей и в коробочке от леденцов – леска и крючки. И три пачки сигарет да две чаю. Держаться можно долго.
   Но я пошел, и где-то свернул не там. И, на беду, попал то ли на трассу геодезического хода, то ли еще что – и потерял наши затески.
   К вечеру я понял, что сбился с пути и не знаю, как выбираться: солнце пряталось глубоко за серой хмарью, и я перестал представлять, в какой стороне ручей, в какой лагерь; а компас остался у него.
   С восходом я влез на сосну повыше и увидел только «зеленое море тайги».
   Еще двое суток я палил костер на поляне, подбрасывая весь день в дымокур сырой мох и листву – авось заметят дым: до лагеря было по прямой километров тридцать.
   А на четвертый день решил держать на запад – вниз от водораздела: раньше или позже набреду на ручей или речушку, пойду по течению, а когда вода позволит – слажу плот и спущусь на плаву. Пока не наткнусь на людей, – уж какое-то поселение обязательно будет.
   В рассказе этом – ни капли выдумки, все правда, и чтоб вам такой правды ввек не испытать.
   У меня были карандаш и разрезанная пополам тетрадка – для снятия кроков: и я стал вести календарь: на всякий случай.
   На шестой день у меня оставалась пачка сигарет и чуток чаю.
   На восьмой – поймал в силок из лески рябчика: разложил петлю на упавшем сухом стволе и насыпал брусники. Я изжарил его на прутике и подумал, что все в порядке: выберусь. Если б еще ружье да пару пачек патронов, то и вовсе нормально было бы.
   Вообще мне было стыдно, что я заблудился, и злился я на себя здорово. Правда, я не таежник: вырос в степи, а тайга новичков не любит, – да кто их любит? Ну и шел бы себе за тем, кто знает тайгу.
   Я продирался через завалы, обходил бочаги и рисовал себе сладкие картины, как встречу этого паразита в городе и тут уж изменю его внешность в соответствии со своим вкусом, отведу душу.
   Чайник и топор остались у него; а я теперь собирал сухостой и ломал сучья, вместо того, чтоб швырнуть в огонь два ствола целиком и сдвигать всю ночь. Перед сном отгребал жар в сторону, прогретое костровище застилал нарезанным лапником, снимал ватник и укрывался им («Спишь одетый – холодно, снял укрылся – тепло»). Утром вздувал тлевшие под пеплом головешки, снова сушил портянки и подсыревший от росы ватник, кипятил воду в жестянке из-под сгущенки, закрашивал ее парой чаинок, выкуривал одну сигарету и трогался.
   Сыроежки я набирал в карманы, а бруснику в свою баночку, и съедал на привалах в середине дня и вечером. Несколько раз находил сморчки, но их приходилось варить часа два, крупные приходилось кипятить по частям, сколько в баночке поместится; однажды я варил их всю ночь, потом проспал полдня и подумал, что время дороже.
   Хуже всего, что с голоду я сильно мерз.
   На тринадцатый день я подумал, что хорошо вот в мороз – заснул себе и никаких проблем. После чего сел, закурил внеочередную сигарету из последних и устроил суд над собой: уколол руку ножом и на крови и стали поклялся, что выйду и выживу. Детский романтизм, вы скажете, но поставьте себя на мое место: явно пахнет ханой, надо же чем угодно поддерживать дух.
   На семнадцатый день ночью выпал снег, и я понял, что дело-то хреново: рукавиц у меня не было. Я стал готовиться к зиме.