Запасные лыжи, смена теплого белья, байковые портянки, фланелевая рубаха, двойные варежки, цигейковая меховушка, лисья шапка. Табак, спички, нож, соль, сахар, лосиное мясо.
   Ртутное солнце белело сквозь серый свод над серой равниной. Кромка леса по сторонам замерзшей реки отчеркивала пространство. Белый простор разворачивался впереди.
   Мулка прокладывал лыжню. Короткие лыжи, подбитые лосиным камусом, мерно продвигались, уплотняя снег.
   Лайка бежала за ним по утоптанной тропе.
   Мы вышли затемно, и затемно пришли.
 
   – Никак Мулка пожаловал! Ну-у, что-т-то бу-удет!
   Промысловика звали Саша Матвеенко, и родом он был с Донбасса. Вторую зиму Саша работал без напарника: ловил рыбу, ставил капканы.
   Под единым с домом навесом помещалась банька, запасы дров, сушились связки рыбы и беличьи шкурки.
   – Гости! Ну праздник! – Саша сиял.
   Он вытопил баньку, и мы отхлестались вениками.
   Саня подумал, сбрил бороду, надел белую вышитую рубаху и оказался заводным и смешливым тридцатилетним парнем. Толсто напластал чира и нельму – янтарно-розовую, тающую. Выставил бутылку («я ящик на сезон беру, еще есть»).
   – Ах, хорошо! Вот не чаял!
   Я рассказывал. Саня ахал. Мулка курил.
   Трещала печь, жарились оттаявшие рябчики («есть хоть кого угостить»). Уютно светила керосиновая лампа. Юная москвичка смеялась на Ленинских горах со стены – с обложки «Огонька».
   …Утром я вышел проводить Мулку.
   Снег, сумрак, дымок над крышей.
   Лайка стояла у его ног.
   – Я зря вывел тебя, – сказал Мулка.
 
   Вчера.
   Мы остановились, сварили чаю и перекурили.
   – Теперь я буду прокладывать. – И я пошел вперед. Оглянулся.
   Его глаза полыхнули.
   Черные бойницы. Динамит.
   Правая рука снимает ремень ружья за спиной.
   Я бежал, задыхаясь.
   – Стой!
   В груди резало и свистело. Пот. Гири на ногах.
   – Стой!
   Холод между лопаток.
   Моя большая, огромная, слабая, беззащитная, живая спина.
   Сердце, позвоночник, легкие, желудок – просвечивают ясно, как на мишени, слегка прикрытые одеждой и плотью.
   Щелчок бойка, дубиной бьет горячая пуля, не мигает черный глаз природного охотника, таежного снайпера. Сторожа тайны своей.
   Я ограбил его существование. Унес его мысли, его тайну. Разрушил его жизнь, лишил ее смысла. Зачем теперь охранять себя от людей в тайге – собственному тюремщику?
   – Я бросил ружье!! Эй!.. Бросил!
   Он положил ружье в снег, вынув патроны, и отошел назад.
   Я вернулся. Страх, стыд, неуверенность…
   Я обессилел, в поту и дрожи. Он сварил крутой чай, сыпанул полкружки сахару.
   – Ты что, меня испугался? Тайга; это бывает… Что ты… Сам подумай – зачем бы я мог, как, почему? Я просто ружье поправил! Пей, пей, сейчас пойдем дальше, а то ты вспотел, нельзя отдыхать, простудиться можно, надо идти.
   Спасенный не стоит спасителя. Кто я? Ценою в грош.
   Он шел впереди. Патроны были у него.
   Я за ним, в ста шагах. С пустым карабином. Старым армейским симоновским карабином, рассверленным под восемь миллиметров, чтоб не подходили стандартные патроны и снизилась прицельность и дальность боя – хватит и так. Такие продают охотникам местных народностей.
   Он вынул нож, точеный ребятами где-то в мастерской из клапанной стали. Ручка резной кости: длинны вечера в тайге, бесконечен и прихотлив узор.
   Нож свистнул в полутьме, стукнул: вошел в торчащий из снега сук шагах в двадцати.
   – Дело сделано, – сказал Мулка и улыбнулся весело и с превосходством, какая-то назидательная была улыбка; или это мне в темноте показалось? – Я не сохранил знание. Я только человек… А ружье мне было бы не нужно.
   Нож с костяной узорной рукоятью.
   Страх и безмолвие.
   Синий след, синяя равнина, царапина лыжни уходит за поворот, как за горизонт. Черная точка.
   Совесть, больная знанием.
   Знание, больное гордыней.
 
   В десять утра Саня, проклиная богов севера, чертей эфира и диспетчеров госпромхоза, настроил рацию и, выйдя на связь с диспетчерской, заказал санрейс.
   Я помогал ему паковать в кули мороженую рыбу и пересчитывать песцовые шкурки.
   Потом он ушел по путику проверять капканы, а я топил печь, месил тесто, варил гусятину с лапшой – и думал…
 
   Через месяц я послал Мулке – через Санин адрес – из Ленинграда две пары водолазного белья, «Историю античной эстетики» Лосева, хорошую трубку с табаком и водонепроницаемые светящиеся часы для подводного плавания. Ответа не получил, но ведь писать я и сам не люблю.
   В Ленинград ко мне Мулка так и не приехал, еще на пару писем – не ответил; да и писал-то я на Саню.
   А Саня через полтора года, летом, позвонил в мою дверь – и гостил две недели из своего полугодового, с оплаченными раз в три года, билетами, полярного отпуска: две недели загула, напора и «отведения души».
   – Чудак, – сказал он о Мулке. – Глаза жестокие, а сам добрый. Умный! В двух университетах учился. Говорят, шаманом хотел быть, а потом выучился и раздумал, а трудиться нормально ему, вроде, религия не позволяет… или с родней поссорился, говорят.
   …Я провожал его в ресторане гостиницы «Московская». Дружески-одобрительный официант менял бутылки с коньяком. В полумраке сцены, в приглушенных прожекторах, девушки в газе и кисее изгибались под музыку, танцуя баядер. Саня облизал губы.
   – Я тебе вот что скажу, – сказал он. – ПрОклятое то место. Я на этой точке два плана делал, по полтораста песцов ловил, рыбы шесть тонн. Бензиновый движок в прошлом году купил, электричество сделал. А только не вернусь туда больше. Найду желающего, продам ему все там, тысячи четыре точно возьму, и – ша…
   Я не понял.
   – Пошел Мулке подарок твой относить – а там и нет ничего… Вообще ничего, понял?
   – Может, не нашел? – Я улыбнулся, начиная подозревать истину.
   – Как не найти – прямо на берегу стояла?! Что я, один год в тайге, не ходил по ней, что ли?.. Заночевал у костра, назавтра все там исходил, дальше дошел – аж до Чертова Пальца, а это на десять километров дальше, понял? – Он выпил, изящно промокнул губы салфеткой и положил ее обратно на колени. – А назад иду – вот она, избушка! Пустая! Черная… Ближе подошел – все настежь, все покосилось. И… и кости собачьи на крыльце.
   Ну – я пощипал себя, что не сплю, и по реке вниз обратно – задницу в горсть, и мелкими скачками. У поворота оглянулся – а там свет в окне! И собака залаяла!
   До дому долетел – не знаю как. Печь растопил, сижу у нее и трясусь. И ружье рядом.
   А потом – тринадцать дней ровно! – все капканы как один пустые! Каждый день обхожу, еще десяток в запасе был – поставил: ничего! И рыба: две сетки в прорубях у меня: пусто, понял! Ну, думаю, плохо дело…
   А на четырнадцатую ночь просыпаюсь: скребется кто-то на крыше, ходит. Аж дух замер. Тихо встал, ружье взвел – и прямо из открытых дверей вверх! Слышу – спрыгнул кто-то на ту сторону. Я – туда: росомаха пожаловала, улепетывает! И сразу я ее свалил, одной пулей, ночью – прямо в хребет.
   И в этот день – все ловушки с добычей! Все как есть! Эт что такое, ты мне скажи, а?! Твое здоровье!
   – Саня, – сказал я, – кончай врать. Эти байки девочкам в Сочи травить будешь. Часы у тебя на руке – те, что я Мулке посылал.
   Он побагровел, сдернул руку под стол и засуетился:
   – Часы я такие в Москве купил, удобные часы. Ты что, в ГУМе купил, как раз выкинули…
   – Сколько стоят?
   – Что я, помню?.. Деньги летят, знаешь…
   – А те часы где?
   – Те я у избушки оставил… положил, и бежать.
   – Значит, посылку открыл, раз знаешь про них?
   – А что им зря пропадать, – пробурчал он, совершенно уничтоженный. – Хочешь – забери, что мне… я просто на память…
   Я вздохнул. Что с него возьмешь, беззлобного. Он и свое отдал бы еще легче, чем мое взял. Понравилось, и все тут, велик ли грех, он тут со мной уже две недели деньги расшвыривает, ящик этих часов прогулял небось.
   – Сколько тебе лет, Саня?
   – Двадцать девять, – ответил он с обидой. – Жениться вот думаю, пора. Не посоветуешь?
 
   Это было полтора года спустя.
   А тогда солнце дробилось радугой в пропеллере. «Аннушка» протарахтела, снижаясь и скользя, качнула крыльями и села на реку, вспоров два веера алмазной пыли. Летчики в собачьих унтах и цигейковых куртках закурили и пошли к избушке угоститься рыбкой.
   Саня хлопотал: чай заварил индийский, выставил субудай – малосол из свежей, вчера вынутой из проруби, нельмы, с солью, уксусом, перцем и чесноком, подарил им по глухарю: с летчиками надо дружить, чтоб прилетать хотели, от летчиков много зависит.
   Я помог ему таскать кули и связки в самолет.
   – Заблудился, значит? Бывает. Хорошо еще, что нашелся. Тайга – это тайга.
   Летчики пахли одеколоном, мылом, отутюженной одеждой. Цивилизацией. Невероятно чистоплотны и ухожены были летчики. Неужели и я в городе такой?
   Самолет подпрыгнул и полез вверх. Я прилип к иллюминатору. Саня стоял у крошечной избушки посреди белой вселенной и махал рукой.
   Летчики, молодые ребята при белых рубашках и галстуках, перекрикивались через шум мотора и смеялись о своем.
   Солнце сплющивалось и вплавлялось в горизонт – малиновое, праздничное, вечное. Закат расцветил снега внизу буйной карнавальной гаммой.
   Игарка замигала издали гирляндами огоньков, провешивающих порт и улицы. Встреча произошла без формальностей – да и вообще никакой встречи не было. Инспектор госпромхоза убедился, что никто ничего неположенного не приволок, разгружать было уже поздно – грузчиков не было, механик зачехлил мотор, закрыл на ключ дверцу, опечатал ее своей печатью, а инспектор – своей. У всех были свои дела и своя жизнь.
   Я сидел в гостинице летчиков и смотрел по телевизору антивоенный митинг в Лужниках. Парок слетал в морозный воздух от единого дыхания десятков тысяч людей.
   В коридоре дежурная наставляла по телефону мужа, чем кормить детей.
   Летчики хвастались своими женами и пили за семьи – они были командированы сюда из Красноярска.
 
   Смешной внук шамана. Пропавший учитель для детишек таежных школ. Твоя совесть и твой страх оказались сильнее твоего разума и веры.
   Разум человечества, наверное, должен быть равен его совести. Люди не могут отрешиться от дел – кто ж за них все эти дела сделает? Кто ж, кроме нас самих, поведет нас дальше, преодолевая все опасности, вплоть до самых страшных.
   Телевизор показывал антивоенные выступления по всему свету.
   Десятки и сотни тысяч лет мы боролись. Боролись с холодом и голодом, хищниками и болезнями. Из бесконечных глубин наш путь – путь борьбы за жизнь; умение бороться за нее живет в нас от пращуров, оно сидит в наших генах. От опасности не спрячешься, не пересидишь ее – у нас нет выбора, кроме победы.
   Я отпечатал под копирку письмо ему и оставил с просьбой во всех московских магазинах «Старой книги». Авось ведь выберется еще.
   Надо бы встретиться, договорить.

ИСПЫТАТЕЛИ СЧАСТЬЯ

   – Шайка идиотов, – кратко охарактеризовал он нас. – Почему, почему я должен долдонить вам прописные истины?
   Я смешался, казнясь вопросом.
   Нет занятия более скучного, чем программировать счастье. Разве только вы сверлите дырки в макаронах. Лаборатория закисала; что правда, то правда.
   Но начальничек новый нам пришелся вроде одеколона в жаркое: может, и неплохо, но по отдельности.
 
– 1 —
 
   Немало пробитых табель-часами дней улетело в мусорную корзину с того утра, когда Павлик-шеф торжественно оповестил от дверей:
   – Жаловались, что скучно. Н-ну, молодые таланты! Угадайте, что будем программировать!..
   С ленцой погадали:
   – Психосовместимость акванавтов…
   – Параметры влажности для острова Врангеля…
   – Музыкальное образование соловья. – Это Митька Ельников, наш практикант-дипломник, юморок оттачивает. Самоутверждается.
   – Любовь невероломную. – А это наша Люся ресницами опахнулась.
   А Олаф отмежевался:
   – Я не молотой талант… – Олафу год до пенсии, и он неукоснительно страхуется даже от собственного отражения.
   Павлик-шеф погордился выдержкой и открыл:
   – Счастье. – Негромко так, веско. И паузу дал. Прониклись чтоб. Осознали.
   Вот так в жизни все и случается. Обычная неуютность начала рабочего дня, серенький октябрь, мокрые плащи на вешалке, – и входит в лабораторию «свой в стельку» Павлик-шеф, шмыгает носом: будьте любезны. Счастье программировать будем. Ясно? А что? Все сами делаем, и все не привыкнем, что есть только один способ делать дело: берем – и делаем.
   Павлик же шеф принял капитанскую стойку и повелел:
   – Пр-риступаем!..
   Ну, приступили: загудели и повалили в курилку – переваривать новость. Для начальства это называется: начали осваивать тему.
   Эка невидаль: счастье… Тьфу. Деньги институту девать некуда. Это вам не дискретность индивидуального времени при выходе из анабиоза на границе двух гравитационных полей.
   Обхихикали средь кафеля и журчания струй ту пикантную деталь, что фамилия Павлика-шефа – Бессчастный.
   Потом прикинули на зуб покусать: похмыкали, побубнили…
   Вдруг уже и сигареты кончились, забегали стрелять у соседей; на пальцах прикидывать стали, к чему что. Соседи же зажужжали, насмешливо и завистливо. Нас заело. Мы от небрежной скромности выше ростом выправились.
   Стихло быстро: работа есть работа. Мало ли кто чем занимается. Вдосталь надержавшись за припухшие от перспектив головы, всласть обсосав очередное задание, кто с родными, а кто с более или менее близкими, – и вправду приступили.
   – Два года сулили… я обещал – за год, – известил Павлик-шеф.
   Втолковали ему, что мы не маменькины бездельники, время боится пирамид и технического прогресса, дел-то на полгода плюс месяц на оформление, ибо к тридцати надо иметь утвержденные докторские.
   Ельникова мы законопатили в библиотеку: не путайся под ногами.
   Люся распахнула ресницы, посветила зеленым светом, – и все счастье в любви и близ оной препоручили ее компетенции.
   А сами, навесив табличку «Не входить! Испытания!», сдвинули столы, вытряхнули старую вербу из кувшина, работавшего пепельницей, и (голова к голове) принялись расчленять проблему на составные части и части эти делить сообразно симпатиям.
   И было нам тогда на круг, братцы, двадцать четыре года, знаменитая вторая лаборатория, блестящий выводок вундеркиндов, отлетевший цвет университета. Одному Олафу стукнуло пятьдесят девять, и он исполнял роль реликта, уравновешивая средний возраст коллектива до такого, чтоб у комиссий глаза не выпучивались.
   Прошел час, и другой, – никто ничего себе брать не хочет.
   – Товарищи гении, – обиделся шеф, – я эту тему зубами выгрыз!
   – А, удружил… – резко дернул шкиперской бородкой Лева Маркин. – Через полгода сдадим и забудем – и втягивайся в новое… Пусть бы старики из седьмой до пенсии на ней паразитировали.
   – У стариков нервная система уже выплавлена… такой покой прокатают – плюй себе на солнышко да носы внукам промакивай.
   – Ошипаетесь! – скрипнул Олаф. – Старики-то на излете учтут то, о чем вы и не подумаете по молодости…
   Мы были храбры тогда: размашисто и прямо брались за главное, не тратя время и силы по мелочам. И поэтому, вернувшись из столовой (среда – хороший день: давали салат из огурцов и блинчики с вареньем), мы разыграли вычлененные задачи на спичках и постановили идти методом сложения плюсовых величин.
   Митьку прогнали за мороженым, мы с Левой забаррикадировались справочниками, Игорь ссутулился над панелью и защелкал по клавиатуре своими граблями баскетболиста, а Олафу Павлик-шеф всучил контрольные таблицы («ваш удел, старая гвардия… не то наши молокососы такого наплюсуют…»). Сам же Павлик-шеф умостился на подоконнике и замурлыкал «Мурку»; это он называл «посоображать».
   – Поехали!
   Вот так мы поехали. Мы заложили нулевой цикл, и в основание его пустили здоровье («мэнс сана ин корпоре сано», – одобрительно комментировал из-под вороха книг испекающийся до кондиции эрудита М.Ельников), и на него наслоили удовлетворение потребностей первого порядка. Затем выстроили куст духовных потребностей, и свели на них сеть удовлетворения. Промотали спираль разнообразия. Ввели эмиссионную защиту. Прокачали ряды поправок и погрешностей.
   Люся все эти дни читала «Иностранку», полировала ногти и изучала в окно вид на мокрые ленинградские крыши.
   – У тебя с любовью все там более или менее? – не выдержал Павлик-шеф.
   Из индивидуального закутка за шкафом нам открылись два раскосых зеленых мерцания, и печально и насмешливо прозвенело:
   – С любовью, мальчики, все чуть-чуть сложнее, чем с рациональным питанием и театральными премьерами…
   И – чуть выше – на нас с сожалением и укоризной воззрилась Лариса Рейснер, Марина Цветаева и Джейн Фонда: вот, мол, додумались… понимать же надо.
   Павлик-шеф закрыл глаза, сдерживая порыв к уничтожению нерадивой программистки в обольстительном русалочьем обличье. Молодой отец двух детей Лева Маркин пожал плечами. Олаф скрипнул и вздохнул. Мы с Митькой Ельниковым переглянулись и хмыкнули. А Игорь с высоты своего баскетбольного роста изрек:
   – Бред кошачий…
   Мы встали над нашей «МГ-34», как налетчики над несгораемой кассой, и шнур тлел в динамитном патроне у каждого. Взгретая до синего каления и загнанная в угол нашей хитроумной и бессердечной казуистикой, разнесчастная машина к вечеру в муках сигнализировала, что да, ряд вариантов в принципе возможен без любви. Злой как черт Павлик-шеф остался на ночь, и к утру выжал из бездушной техники, капитулировавшей под натиском человеческого интеллекта, что ряд вариантов счастья без любви не только возможен, но и несовместим с ней…
 
   И через две недели мы получили первый результат. Его можно было счесть бешено обнадеживающим, если б это не было много больше… Мы переглянулись с гордостью и страхом: сияющие и лучезарные острова утопий превращались в материки, реализуясь во плоти и звеня в дальние века музыкой победы… Священное сияние явственно увенчало наши взмокшие головы.
   – Надеюсь, – скептически скрипнул Олаф, – что, несмотря на радужные прогнозы, пенсию я все же получу.
   Его чуть не убили.
   – Вопрос в следующем, – шмыгнул носом Павлик-шеф. – Вопрос в следующем: может ли быть от этого вред.
   Ельников возопил. Олаф крякнул. Люся рассмеялась, рассыпала колокольчики. Игорь постучал по лбу. Лева поцокал мечтательно.
   И, успокоенный гарантиями коллектива, Павлик-шеф отправился на алый ковер директорского кабинета: ходатайствовать об эксперименте.
   От нас потребовали аргументированное обоснование в пяти экземплярах и через неделю разрешили дать объявление.
 
– 2 —
 
   – Что лучше: несчастный, сознающий себя счастливым, или счастливый, сознающий себя несчастным?..
   – А ты поди различи их…
   Вслед за Павликом-шефом мы вышли на крыльцо, как пророки. Толпа вспотела и замерла. В стеклянном солнце звенела последняя желтизна топольков.
   – Представляешь все-таки, прочесть такое объявление… – покрутил головой Игорь. – Тут всю жизнь пересмотришь, усомнишься…
   – Настоящий человек не усомнится… хотя, как знать…
   – А мне, – прошептала Люся, – больше жаль тех, кто на вид счастливы… гордость…
   Мы устремились меж подавшихся людей веером, как торпедный залп. Респектабельный и осанистый муж… чахлая носатая девица… резколицый парень с пустым рукавом… кто?… рыхлая заплаканная старуха… костыли, золотые серьги… черные очки… Лица менялись в приближении, словно таяли маски. Глаза всех цветов и разрезов кружились в калейдоскопе, и на дне каждых залегло и виляло хвостом робкое собачье выражение. Слабостная дурнота овладела мной; верят?.. последняя возможность?.. притворяются?.. урвать хотят?.. имеют право?..
   Неужелимысможем?
   Пророк и маг ужаснулся своего шарлатанства. Лик истины открылся, как приговор. Асфальт превратился в наждак, и ослабшие ноги не шли. Неистовство и печаль чужих надежд разрушали однозначность моего намерения.
   – Вам плохо, доктор?
   …На первом этаже я заперся в туалете, курил, сморкался, плакал и шептал разные вещи… У лестницы упал и расшиб локоть – искры брызнули; странным образом удар улучшил мое настроение и немного успокоил.
   В лаборатории мы мрачно уставились по сторонам и погнали Ельникова в гастроном.
   Люся появилась лишь назавтра и весь день не смотрела на нас.
   Подопытного привел презирающий нас старик Олаф. «Дошло, зачтомывзялись?» – проскрипел он.
 
– 3 —
 
   Это был хромой мальчик с заячьей губой и явными признаками слабоумия. Сей букет изъянов издевательски венчался горделивым именем Эльконд.
   Лет Эльконду от роду было семнадцать. «Ему жить, – пояснил Олаф свой выбор. – Счастливым желательно быть с молодости…»
   Мы подавили вздохи. Сентиментальность испарилась из наших молодых и здоровых душ. Это вам не рыдающая хрустальными слезами красавица на экране, не оформленное изящной эстетикой художественное горе; горе земное, жизненное – круто и грубо, с запашком не амбре. Наши эгоистичные гены бунтовали против такого родства, и оставалось только сознание.
   Мальчик затравленно озирался, ковыряя обивку стула. Однако он знал, за чем пришел. Тряся от возбуждения головой и пуская слюни, проталкивая обкусанные слова через ужасные свои губы, он выговорил, что если мы сделаем его счастливым… обмер, растерялся и наконец прошептал, что назовет своих детей нашими именами.
   Олаф положил передо мной карточку. Он не мог иметь детей…
   Каждый из нас ощутил себя значительнее Фауста, приступившего к созданию гомункулуса. Мы должны были выправить саму природу, по достоинству создав человека из попранного его подобия.
   …Сначала мы сдали его в Институт экспериментальной медицины, и они вернули нам готовый продукт в образцово-показательном состоянии. Это оказалось проще всего.
   Теперь имя Эльконд по чести принадлежало юному графу. Веселый ореол здоровья играл над ним. Павлик-шеф улыбнулся; Люся подмигнула ведьмовским глазом; Олаф скрипел о лафе молодежи.
   Графа препроводил в Институт экспериментального обучения, и педагоги поднатужились: мы вчистую утеряли умственное превосходство над блестящей помесью физика с лириком.
   Прямо в вестибюле помесь нахамила вахтеру, тут же была развернута на сто восемьдесят и загнана на дошлифовку и Институт экспериментального воспитания, открывшийся недавно и очень кстати.
   И тогда мы прокрутили на него всю нашу программу и отступили, любуясь совершенным творением рук своих, как создатель на шестой день. А Митьку Ельникова прогнали за шампанским и цветами.
   И выпустили его в жизнь.
   И он влетел в жизнь, как пуля в десятку, как мяч в ворота, как ракета в звездное пространство, разогнанная стартовыми ускорителями до космической скорости счастья.
   Романтика и практицизм, жизненная широта и расчет сочетались в нем непостижимо. Он завербовался на стройку в Сибирь, а пока комплектовался отряд, сдал экзамены на заочные биофака и исторического. Купил флейту и самоучитель итальянского, чтобы понимать либретто опер; заодно увлекся Данте. Занялся каратэ. Помахав ему с перрона Ярославского вокзала, мы пошли избавляться от комплекса неполноценности.
   …На контрольной явке на него было больно смотреть. Печать былых увечий чернела сквозь безукоризненный облик. Эльконд влюбился в замужнюю женщину – исключительно неудачно для всех троих.
   – С жиру бесится, – пригорюнился Олаф, крестный отец.
   А эрудит Ельников процитировал:
   – «Человек, который поставит себе за правило делать то, что хочется, недолго будет хотеть то, что делает…»
   Павлик-шеф сопел, коля нас свирепыми взглядами.
   – Несчастная любовь – тоже счастье, – виновато сообщила Люся.
   – Вам бы такое, – соболезнующе сказал Эльконд.
   Люся чуть побледнела и стала пудриться.
   – «Любовь – случайность в жизни, но ее удостаиваются лишь высокие души», – утешил Митька.
   А Павлик-шеф схватил непутевого быка за рога: чего ты хочешь?
   Увы: наше дитя хотело разрушить счастливую дотоле семью…
   – «Не философы, а ловкие обманщики утверждают, что человек счастлив, когда может жить сообразно со своими желаниями: это ложно! – закричал Ельников. – Преступные желанья – верх несчастья! Менее прискорбно не получить того, чего желаешь, чем достичь того, что преступно желать!!»
   Однако обнаружились мысли о самоубийстве…
   – Да пойми, ты счастлив, осел! – рубанул Игорь. – Вспомни все!
   – Нет, ты понимаешь хоть, что счастлив? – требовательно спросил Лева, выдирая торчащую от переживаний бороду.
   – Что есть счастье? – глумливо отвечал неблагодарный дилетант.
   – «Счастье есть удовольствие без раскаяния!» – вопил Ельников, роняя из карманов свои рукописные цитатники. – «Счастье в непрерывном познании неизвестного! И смысл жизни в том же!» «Самый счастливый человек – тот, кто дает счастье наибольшему количеству людей!»
   – Вряд ли раб из Утопии, обеспечивающей счастье других, счастлив сам, – учтиво и здраво возразил Эльконд.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента