Страница:
Вересаев В
Гоголь в жизни
В. ВЕРЕСАЕВ
Гоголь
в жизни
Систематический
свод подлинных свидетельств
современников
Портрет "странного" гения
СОДЕРЖАНИЕ
И. Золотусский. Портрет "странного" гения
Предисловие
I. ПРЕДКИ ГОГОЛЯ
II. ДЕТСТВО И ШКОЛА
III. ПЕРВЫЕ ГОДЫ В ПЕТЕРБУРГЕ. СЛУЖБА. НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ
IV. ПРОФЕССУРА
V. "РЕВИЗОР"
VI. ЗА ГРАНИЦЕЙ
VII. В РОССИИ
VIII. ЗА ГРАНИЦЕЙ
IX. В РОССИИ
X. ЗАГРАНИЧНЫЕ СКИТАНИЯ
XI. "ПЕРЕПИСКА С ДРУЗЬЯМИ"
XII. ПУТЕШЕСТВИЕ К "СВЯТЫМ МЕСТАМ"
XIII. В РОССИИ
XIV. ОДЕССА
XV. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
XVI. БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ
Примечание В. Вересаева
Примечания Э. Л. Безносова
Основные сокращения названий источников, используемых в комментариях
Алфавитный указатель цитируемых авторов и документов
Н. В. Гоголь.
Из дагерротипной группы русских художников в Риме. 1845
Книгу В. Вересаева "Гоголь в жизни" открывает фотографический портрет Гоголя. Он отличается от известных изображений писателя тем, что в нем нет вымысла, нет игры фантазии, как это бывает на портретах, писанных живописцами. Перед нами тот Гоголь, каким он был в жизни и каким уловила его чувствительная пластина дагерротипа.
Таков он и в книге В. Вересаева. Книга эта носит подзаголовок: "Систематический свод подлинных свидетельств современников". В ней нет ни одного слова от автора. Автору принадлежат только предисловие, сноски к страницам, комментарии. В. Вересаев лишь монтирует показания истории, составляет их в сюжет, в фабулу, которая читается как фабула романа.
Многие романы о Гоголе, созданные после книги В. Вересаева, уже канули в вечность, а его "свод" остался, пережил не одну эпоху и сегодня является в свет в новом издании. Полвека назад им зачитывались любители литературы думаю, будут зачитываться и сейчас.
Биография Гоголя до сих пор не написана. Выходили "Записки о жизни Гоголя", "Материалы к биографии Гоголя" (их авторами были П. Кулиш и В. Шенрок), но полного описания жития Гоголя нет и, по всему видно, скоро не будет. Наука о Гоголе, как и вся наша наука, только еще выбирается из-под обломков предубеждений, запретов и умолчаний, а также безоговорочного господства "идеологии", привыкшей гнуть под себя факты.
Сегодня, когда мы начинаем ценить факты, преподносимые без идеологической начинки (впрочем, их цена во все времена была высока), книга В. Вересаева приобретает особый вес. Она дает пример честности по отношению к документу, пример уважения к мнению тех, чья точка зрения, может быть, не сходится с точкой зрения биографа и даже противоречит ей.
Я не знаю ни одной работы о Гоголе, вышедшей в XX веке, которая превзошла бы книгу "Гоголь в жизни" по богатству материала, по общей культуре отбора свидетельств, по культуре знания, наконец. То, что мы имели за прошедшие десятилетия, носило характер {3} 1 надзора за Гоголем, проработки Гоголя за "ошибки" и снисходительного поощрения его художественных заслуг, никак не связанных ни с его судьбой, ни с историей его души.
Гоголю больше, чем какому-либо другому русскому классику, не повезло в этом смысле. Если Толстому и Достоевскому, например, скрепя сердце "простили" их "заблуждения", то Гоголю в этом было отказано. Его жизнь и воззрения все еще находятся в тени письма Белинского, в тени оценки, данной Белинским "Выбранным местам из переписки с друзьями".
В. Вересаев, как человек своего времени, тоже отдает дань этим предубеждениям. Его книга явилась тогда (1933 г.), когда суд над великими людьми прошлого восходил к своему апогею. Их верования назывались "смехотворно убогими идеалами" (так пишет и В. Вересаев в предисловии о верованиях Гоголя), их позиция - позицией представителей правящего класса. Писатель в те годы рассматривался не иначе как орудие класса, орудие идеологии этого класса.
Отсюда передержки и натяжки в оценках В. Вересаевым таланта и пути Гоголя. Отсюда его заявления о том, что Гоголь "всю свою идеологию впитал из недр старой помещичьей жизни", что "в вопросах общественности, морали и религии великий автор "Ревизора" и "Мертвых душ" стоял совершенно на том же уровне, на котором стояла его наивная и глуповатая мать-помещица".
К счастью, эти уничижительные характеристики расходятся с текстом самой книги, которая хоть и создана с помощью ножниц и направляющей их мысли (купюры и организация материала), все же являет собой нечто действительное в отношении Гоголя, нечто граничащее если не с полной, то с разносторонней правдой о нем.
Так, несмотря на упреки, которые бросает В. Вересаев в адрес религиозности своего героя (Бог Гоголя - "барско-помещичий бог"), из текста книги мы узнаем, что эта религиозность запала в его душу с детства, что не поздние болезненные уклонения и не верность обрядам и привычка воспитания возбудили ее, а ранняя вера мальчика Гоголя в Страшный суд, в возмездие. Рассказ матери о Страшном суде, поведанный ему в образах и картинах, по словам Гоголя, пробудил в нем "всю чувствительность" и заронил "самые высокие мысли".
Ему с детства было дано "страшное воображение", которым наградила природа еще его отца. Именно оно толкнуло Василия Афанасьевича Гоголя на жаркую привязанность к девочке, которую он ждал четырнадцать лет: с того самого момента, как увидел ее младенцем.
В этом ожидании видна сильная воля, но видна и вера в предопределение - на будущую невесту указала Василию Афанасьевичу во сне Царица Небесная.
Так же верует в предопределение и его сын. Он поражает окружающих высказываниями, которые никак не вяжутся, по их представлению, с его скромными данными. Одно из них приводит В. Вересаев - отъезжая в Петербург, гимназист Гоголь говорит: или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее.
Гоголь - и это показано в книге В. Вересаева - с детства сознает свое высокое предназначение. Сознание это соединяется с предчувствием краткости отпущенной ему жизни. Он все время помнит об этом, все время спешит, как спешат жить и его герои, постоянно видящие перед собой лик смерти.
Разве не смерть заставляет торопиться Чичикова, разве не она гонит его по русским дорогам, разве не от нее, наконец (как от пересекающей его путь похоронной процессии в первом томе "Мертвых душ"), бежит он? {4}
Так и Гоголь, по признанию, цитируемому В. Вересаевым, "бежит от тоски" - меняет страны и города, жалуясь на преследующее его охлаждение, на потерю "свежести". "Свежести, свежести!" - этот клич Гоголя к судьбе как бы призывает отлетающую молодость, веселье и победное чувство гения, берущего верх над слабостью тела.
В молодые годы призрак конца, так страшащий Гоголя, отодвигается молодостью, избытком сил, избытком смеха, в котором автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки" топит свою печаль. Но уходит Пушкин, смех, который Гоголь безоглядно расточал до сей поры, делается обременен пользой, ответственностью перед Россией, и бремя таланта, несомое дотоле вольно и легко, давит на душу.
Кризисы Гоголя пролегают через смерть и через страх смерти. Первый настигает Гоголя в Вене в 1840 году, когда он, оказавшись на чужбине, чувствует вдруг, что может умереть в одиночестве. Этой вспышке боязни за себя и за свою жизнь предшествует смерть юноши Иосифа Виельгорского, скончавшегося у него на руках на вилле Волконской в Риме в виду ослепительной Кампаньи и собора Святого Петра - этих бессмертных творений природы и рук человеческих.
Кризис 1845 года, когда Гоголь зовет священника, чтобы собороваться, и пишет завещание, тоже случился в чужой земле - во Франкфурте-на-Майне, и это продиктовало ему строки о том, чтоб его не хоронили до тех пор, "пока не покажутся явные признаки разложения",
Из этого предупреждения родилась легенда о летаргическом сне, о том, что Гоголь был похоронен заживо.
На ней позже паразитировало немало авторов. Ее истолковывали как факт надругательства режима над Гоголем, факт насилия, факт убийства. В одной статье в пятидесятые годы с серьезным видом было написано, что Гоголя "устранил" сам Николай Первый, который следил за ходом болезни и, получая сведения из Москвы, торопил тех, кто был непосредственно причастен к убийству.
В. Вересаев склонен считать, что в факте сожжения второго тома "Мертвых душ" и ухода Гоголя из жизни повинно и окружение его, в частности отец Матвей Константиновский, которого он называет "фанатик-изувер". Любопытно, что со слов В. Вересаева так же называет отца Матвея и Владимир Набоков в своем эссе "Николай Гоголь".
Но факты книги говорят против этого. Мы узнаем, что отец Матвей был добрый и честный священник, чей дом во Ржеве служил приютом для слабых и бедных. Люди, пишущие об отце Матвее, выделяют в нем светлое начало, и это не должно нас удивлять, потому что человек, избранный Гоголем в свои духовники, не мог быть иным. Надо не доверять нравственной интуиции Гоголя, его знанию людей, чтобы думать, что Гоголь мог так ошибиться в своем выборе, что он мог приблизить к себе человека, далекого от него сердцем.
В. Вересаев приводит слова доктора А. Т. Тарасенкова, лечившего Гоголя в последние дни его жизни. Тарасенков пишет, что никто из окружающих Гоголя людей не мог взять над ним верх. Все просьбы о принятии пищи (а Гоголь отказался есть и пил только воду с вином) не действовали на него, насильное лечение вызывало в нем протест. Гоголь на все это отвечал одно: "Оставьте меня!" Это была его воля, он хотел умереть. "Он смотрел как человек,свидетельствует А. Т. Тарасенков,- для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно".
О том же говорят и другие свидетельства. Это и слова Гоголя, сказанные А. С. Хомякову: "Надобно же умирать, а я уже готов и умру". Это и ответ на уве-{5}щевания графа А. П. Толстого, пытавшегося отвлечь его разговором о постороннем: "Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к этой страшной минуте?" Это и просьба Гоголя, записанная М. П. Погодиным: "Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть". И показание С. П. Шевырева: "Одним из последних слов, сказанных им еще в полном сознании, были слова: "Как сладко умирать!"
Вересаев цитирует отрывок из "Четырех писем к разным лицам по поводу "Мертвых душ", относящийся к сожжению глав второго тома поэмы в 1845 году: "...все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее". Но и тогда рукопись не могла остаться цела, потому что не была способна служить этим лучшим напоминанием. Гоголь не мог оставить после себя что-то неотделанное, неготовое, не отвечающее его представлению о прекрасном.
Подобный порыв - завещать что-то после себя друзьям - был у Гоголя и в 1852 году. Он просил А. П. Толстого передать его бумаги митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал годное для печати. Но волею судьбы Гоголю самому было дано определить их участь.
Тут все дело в недовольстве собой и своим созданием, в святом недовольстве максималиста Гоголя, для которого жизнь и смерть сочинения есть жизнь и смерть писателя.
Мы можем удивляться этому максимализму, даже роптать на него, но не в состоянии не признать, что это не "падение" Гоголя - как до сих пор еще пишут о конце его жизни - а подвиг Гоголя.
Книга В. Вересаева, как ни оговаривается при этом ее автор, показывает, что Гоголь сам предопределяет исход своей жизни. Он поступает так согласно своей вере и согласно убеждению, что "слово гнило да не изыдет из уст наших". Это коренное правило своей жизни Гоголь бережет и лелеет. Для Гоголя недописанная книга, непрописанная книга граничит с преступлением, со святотатством художника по отношению к своему призванию и поэтому он сжигает второй том поэмы, будучи не удовлетворен им.
За несколько лет до этой истории он писал А. О. Смирновой: "Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, я умру". Гоголь был призван в мир на творчество. Без писания, без работы для него не было жизни. Когда я пишу, я живу, часто повторял он. И еще он говорил, что не может писать "мимо себя" - то есть не делаясь лучше, не поднимаясь до той высоты, до какой он бы хотел поднять читателя.
Гоголь в "Мертвых душах" хотел не только показать Русь "со всех сторон" (что само по себе было колоссальной задачей), но и "засветить миру", как он выражался.
По-гоголевски, "засветить миру" означает просветлить мир. Он четко различает понятия просвещения и просветления. Для него просвещение образовывает ум народа - обогащает его сведениями, фактами, наукой, но нужна высшая идея, чтоб наука образовала еще и душу. Этой высшей идеей Гоголь считал христианскую идею. Он и на поэзию смотрел, как на "незримую ступень к христианству".
Не поняв этого, мы не поймем максим Гоголя, не поймем ни его жизни, ни окончания этой жизни.
Хроника сообщений о работе над вторым томом "Мертвых душ", вычитываемая из книги "Гоголь в жизни", показывает, что все шло хорошо до того мгновения, когда Гоголь, очевидно просмотрев написанное, понял, что это не то. По возвращении {6} из Одессы весной 1851 года он уже готовится печатать второй том, но осенью его намерение меняется, он колеблется, причем его внутренние колебания связываются, как у него всегда бывало, с колебаниями житейскими. Гоголь вдруг, с полдороги, поворачивает из Оптиной пустыни в Москву, отказавшись от поездки на свадьбу сестры. Он пишет матери о расстройстве своего здоровья и добавляет, что сам стал причиной этого расстройства. "Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды, - сообщает он в Васильевку, - и через это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два..."
В книге В. Вересаева видно это томление Гоголя, это переживание Гоголя по поводу того, что работа хоть и сделана, но несовершенна, а читающая Россия уповает на нее. И все же к началу 1852 года он приходит к выводу: "...в нем (во втором томе.- И. 3.) все никуда не годится и... все надо переделать". Эти слова Гоголя в передаче С. Т. Аксакова цитирует В. Вересаев.
Но "все переделать" уже не было сил, на то, чтобы "все переделать", уже не хватало жизни. В феврале 1852 года Гоголь решил, что "сослужил свою службу и окончил" и что ему остается только одно - умереть.
Чичиков вступает в сделку со смертью, как бы отторговывая у нее "мертвые души", чтоб, воскресив их, и самому воскреснуть, - Гоголь старается заклясть смерть творчеством, смехом, красотой, верой в бессмертие, которая выражается в высоких созданиях искусства. Гаснет красота, гаснет смех - гаснет и жизнь - вот путь Гоголя.
В таланте и жизни Гоголя заложены крайность, преувеличение. "Или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее". Или - или; Гоголь не признает середины.
Еще в школе он кидает в печь свои исторические повести, не одобренные однокашниками, затем сжигает драму из украинской истории, потом - и не один раз - предает огню второй том "Мертвых душ". Сейчас исследователи спорят о том, сколько таких сожжений состоялось. Но дело не в их числе, дело в факте уничтожения. Причем уничтожения полного, бесповоротного, не оставляющего автору надежды что-то доделать, что-то подправить. Гоголь сжигает все, чтоб все начать сначала.
Так он оставляет Петербург в 1829 году и бежит в Любек, будучи расстроенным неудачей с "Ганцем Кюхельгартеном" (красноречивое письмо матери по поводу этого поступка есть в книге В. Вересаева). Он внезапно срывается и бежит за границу после успеха "Ревизора", который кажется ему провалом. И точно так же в феврале 1852 года он в течение двух недель из здорового человека превращается в обреченного, которому не могут помочь никакие врачи. По той же причине, чтоб узнать, верует ли он истинно в Христа, он отправляется не на исповедь к священнику в одну из ближайших церквей, а едет в Иерусалим, пускается в опасное путешествие по морю и пустыне, дабы не где-нибудь, а у Гроба Господня попытать свою душу.
С детства Гоголя мучит призрак возмездия, призрак наказания за грехи. История о Страшном суде, которая потрясла воображение сына Марии Ивановны, проливает свет на одну из центральных тем Гоголя, бывшую не только темой его творчества, но и темой жизни.
Какое бы произведение Гоголя мы ни взяли, там есть суд и наказание, есть предшествующее этому суду разоблачение, покаяние, слезы.
Возмездие ждет городничего в "Ревизоре", Чичикова в "Мертвых душах". Возмездие витает над головой бедного Пискарева из "Невского проспекта" и Черт-{7}кова из "Портрета". Гром возмездия разражается над Ковалевым в "Носе" и над "значительным лицом" в "Шинели". Я уж не говорю о колдуне в "Страшной мести", о судьбе философа Хомы Брута в "Вие", об Андрии в "Тарасе Бульбе", о тяжбе Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, превратившей их в развалины, об участи Петруся в "Ночи накануне Ивана Купалы".
Грех, вина наказываются публичным осмеянием и фиаско, а иногда и смертью. Но, как правило, человек у Гоголя перед всеми этими событиями сам сознает ужас своего проступка и готов предстать перед судом. Суд у Гоголя это и суд закона, суд гражданский, и суд природы (смерть прокурора в "Мертвых душах"), и высший суд - тот, к которому обращается в своей последней речи городничий (смотри, мир, смотри, все христианство, как одурачен городничий) и к которому также в своей предотъездной речи, венчающей оставшиеся главы второго тома "Мертвых душ", обращается герой поэмы - "князь".
Перед лицом этого суда бледнеют приговоры правительства и общества, общественного мнения и публичной критики, от него отступается даже нечистая сила, которая, кажется, имеет неограниченный диктат над человеком. Не Вий убивает героя Гоголя, а страх Хомы Брута, что он переступил черту.
Герои Гоголя, как правило, одиноки, они бродяги, артисты - артисты воображения, артисты вранья. "Я бездомный, меня бьют и качают волны",приводит В. Вересаев слова Гоголя, и это почти полное совпадение с жалобами Чичикова, который то и дело называет себя "баркой, носимой среди волн".
Белинский в письме к Гоголю обвинил его в том, что он хочет подыскаться к царскому дому. Гоголь ответил ему: "Никакого не было у меня своекорыстия. Ничего не хотел я... выпрашивать... Вспомнили бы вы, по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расстаться с миром".
Этого ответа Гоголя нет в книге "Гоголь в жизни". Он взят нами из Полного собрания сочинений, где напечатан в примечаниях как незначительный факт эпистолярного наследия Гоголя. В. Вересаев упоминает о нем, но цитирует то письмо, которое Гоголь послал Белинскому, тогда как первый вариант ответа был разорван Гоголем (но сохранен для потомства).
Письмо Белинского Гоголю дается в книге полностью, а письмо Гоголя Белинскому - с купюрами, что же касается неотосланного ответа, то о нем только говорится, что он имел место.
Меж тем без него не понять всей глубины спора, состоявшегося в 1848 году между Гоголем и Белинским. Это спор пророческий, причем пророческий не только со стороны великого критика, но и великого поэта. В нем явственно обозначаются два взгляда на прогресс, на пути развития России в XIX веке. Этот спор-диалог предваряет споры Достоевского и Лескова с нигилистами, Толстого - с революционерами. Тут на одной позиции бомбометатели и приверженцы изменения основ общества с помощью силы, на другой - философы самосовершенствования, противники крови, противники насилия.
Вот что пишет Гоголь в неотосланном письме Белинскому: "Вы говорите, что спасение России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный (в другом варианте: "Коммунист ли, фаланстерьен". И. З.), и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уни-{8}чтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация!"
Другое место из письма касается пункта о церкви - одного из главнейших пунктов манифеста Белинского: "Вы отделяете церковь от Христа и христианства, ту самую церковь, тех самых... пастырей, которые мученической своей смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал это слово... Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? Опомнитесь!"
Никто, прочитав эти строки, не скажет, что Гоголь не понимал современного состояния общества, был далек от него. Гоголь выступает в этих предсказаниях как предтеча Достоевского, который вышел не только из гоголевской "Шинели", но прежде всего из "Выбранных мест из переписки с друзьями" и спора Белинского с Гоголем.
"Брожение внутри не исправить никаким конституциям, - писал Гоголь Белинскому. - Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою... Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство".
Строк этих опять-таки нет в книге "Гоголь в жизни" - их и не могло быть. Когда писалась книга В. Вересаева, вопрос о насилии, как о средстве изменения человека и общества, был решен в пользу насилия. Но нынче, когда мы пожинаем плоды этого насилия, когда нам открылись глаза на его страшный результат, мы смотрим на спор Белинского и Гоголя не так, как смотрел на него В. Вересаев.
Вот и В. Набоков с подачи В. Вересаева (а он признается, что писал эссе о Гоголе, руководствуясь фактами этой "прелестной биографии") повторяет мысль о том, что Гоголь "погубил" свой гений, "пытаясь стать проповедником", что он был "странным, больным человеком" и, очевидно, поэтому предпочел "пользу" бесцельному творчеству. "Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна",- добавляет В. Набоков.
В. Набоков, как черта, боится пользы, как только на горизонте появляется угроза полезности или какого-то "направления" в литературе, он заклинает ее, как заклинали в старых сказках черта: "Чур! Чур!" Но и В. Вересаев, который далек от эстетизма В. Набокова, не приемлет гоголевское проповедничество как идеалистическое.
При всей целостности книги Гоголь предстает в ней как "смесь противоречий". Он отвечает той характеристике, которую сам дал себе, когда ему было двадцать лет: "Часто я думаю о себе, зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, чистую, пламенеющую любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем он дал этому такую грубую оболочку? зачем он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?"
Письма Гоголя и по сей день смущают его биографов. Они, за редкими исключениями, полны напряжения, какого-то восторга чувств, которые несвойственны обыкновенной переписке. В. Вересаев много цитирует самого Гоголя, и всякий раз читатель невольно задает себе вопрос: искренен ли Гоголь, или он встает на котурны. {9} пытается возвыситься над самим собой, предстать перед своим адресатом не таким, каков он есть? Привычка Гоголя перебеливать свои письма известна. Даже письма к маменьке в школьные годы он переписывает по нескольку раз. Черновики писем Гоголя, хранящиеся в архивах, несут на себе следы страданий, волнения, слез, они выдают если не мысли автора, то, по крайней мере, его настроение, его состояние в тот момент, когда они написаны.
В беловиках этого настроения нет. Беловой почерк Гоголя иногда настолько бесстрастен, безукоризненно чист и идеален (вспомним любовь к переписыванью у Акакия Акакиевича), что понять что-либо о Гоголе из этого почерка невозможно. Гоголь этой чистотой как бы забеливает свои истинные переживания, как бы отводит читателя от своей души, как птица, делая круги над гнездом, отводит непрошеного гостя от своих птенцов.
Скрытность есть в характере Гоголя, есть она и в его почерке, в его переписке.
Иногда в письме прорывается вопль, отчаяние, призыв о помощи, иногда и увеличительное стекло не поможет прочесть, что же на самом деле творится с Гоголем. Это при том, что не исключены мистификации, не исключены намеренные указания на ложные источники изменившегося настроения, случившейся перемены.
Письма Гоголя (а их много в книге В. Вересаева) полны откровений, где Гоголь без обиняков высказывается о себе, не щадя своей гордости, своего самолюбия. Его ум, как любил он говорить, караулит над собой, и не дает сойти с оси иронического отношения к себе. Это тем более трудно, что, как только речь заходит о высоких вопросах, Гоголь впадает в торжественный тон. Но пафос Гоголя почти всегда сторожит ирония Гоголя.
Вдаваясь в излишества, он, остывая, сознает смешную сторону этих излишеств, их комизм. Он может сказать о своей книге: я размахнулся в ней эдаким Хлестаковым. Он смешит и смеется, отдаваясь бродящим в нем силам, и он, смеясь, видит в зеркале, где отражаются лица его героев, и свое лицо.
Можно сколько угодно подшучивать над тем, что в героях писателя отражается сам писатель, но для Гоголя это так. И хотя он говорил, что каждый раз изгонял из себя то Хлестакова, то Ноздрева, то Чичикова, что-то от этих персонажей оставалось в нем, жило в нем. В Гоголе жил отчасти и обжора Петух из второго тома "Мертвых душ", и Тентетников, помышляющий о благоустройстве всего Русского государства, и Пискарев, мечтающий о лучшей красавице Петербурга, и Шпонька, панически страшащийся женитьбы.
Гоголь
в жизни
Систематический
свод подлинных свидетельств
современников
Портрет "странного" гения
СОДЕРЖАНИЕ
И. Золотусский. Портрет "странного" гения
Предисловие
I. ПРЕДКИ ГОГОЛЯ
II. ДЕТСТВО И ШКОЛА
III. ПЕРВЫЕ ГОДЫ В ПЕТЕРБУРГЕ. СЛУЖБА. НАЧАЛО ЛИТЕРАТУРНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ
IV. ПРОФЕССУРА
V. "РЕВИЗОР"
VI. ЗА ГРАНИЦЕЙ
VII. В РОССИИ
VIII. ЗА ГРАНИЦЕЙ
IX. В РОССИИ
X. ЗАГРАНИЧНЫЕ СКИТАНИЯ
XI. "ПЕРЕПИСКА С ДРУЗЬЯМИ"
XII. ПУТЕШЕСТВИЕ К "СВЯТЫМ МЕСТАМ"
XIII. В РОССИИ
XIV. ОДЕССА
XV. ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ
XVI. БОЛЕЗНЬ И СМЕРТЬ
Примечание В. Вересаева
Примечания Э. Л. Безносова
Основные сокращения названий источников, используемых в комментариях
Алфавитный указатель цитируемых авторов и документов
Н. В. Гоголь.
Из дагерротипной группы русских художников в Риме. 1845
Книгу В. Вересаева "Гоголь в жизни" открывает фотографический портрет Гоголя. Он отличается от известных изображений писателя тем, что в нем нет вымысла, нет игры фантазии, как это бывает на портретах, писанных живописцами. Перед нами тот Гоголь, каким он был в жизни и каким уловила его чувствительная пластина дагерротипа.
Таков он и в книге В. Вересаева. Книга эта носит подзаголовок: "Систематический свод подлинных свидетельств современников". В ней нет ни одного слова от автора. Автору принадлежат только предисловие, сноски к страницам, комментарии. В. Вересаев лишь монтирует показания истории, составляет их в сюжет, в фабулу, которая читается как фабула романа.
Многие романы о Гоголе, созданные после книги В. Вересаева, уже канули в вечность, а его "свод" остался, пережил не одну эпоху и сегодня является в свет в новом издании. Полвека назад им зачитывались любители литературы думаю, будут зачитываться и сейчас.
Биография Гоголя до сих пор не написана. Выходили "Записки о жизни Гоголя", "Материалы к биографии Гоголя" (их авторами были П. Кулиш и В. Шенрок), но полного описания жития Гоголя нет и, по всему видно, скоро не будет. Наука о Гоголе, как и вся наша наука, только еще выбирается из-под обломков предубеждений, запретов и умолчаний, а также безоговорочного господства "идеологии", привыкшей гнуть под себя факты.
Сегодня, когда мы начинаем ценить факты, преподносимые без идеологической начинки (впрочем, их цена во все времена была высока), книга В. Вересаева приобретает особый вес. Она дает пример честности по отношению к документу, пример уважения к мнению тех, чья точка зрения, может быть, не сходится с точкой зрения биографа и даже противоречит ей.
Я не знаю ни одной работы о Гоголе, вышедшей в XX веке, которая превзошла бы книгу "Гоголь в жизни" по богатству материала, по общей культуре отбора свидетельств, по культуре знания, наконец. То, что мы имели за прошедшие десятилетия, носило характер {3} 1 надзора за Гоголем, проработки Гоголя за "ошибки" и снисходительного поощрения его художественных заслуг, никак не связанных ни с его судьбой, ни с историей его души.
Гоголю больше, чем какому-либо другому русскому классику, не повезло в этом смысле. Если Толстому и Достоевскому, например, скрепя сердце "простили" их "заблуждения", то Гоголю в этом было отказано. Его жизнь и воззрения все еще находятся в тени письма Белинского, в тени оценки, данной Белинским "Выбранным местам из переписки с друзьями".
В. Вересаев, как человек своего времени, тоже отдает дань этим предубеждениям. Его книга явилась тогда (1933 г.), когда суд над великими людьми прошлого восходил к своему апогею. Их верования назывались "смехотворно убогими идеалами" (так пишет и В. Вересаев в предисловии о верованиях Гоголя), их позиция - позицией представителей правящего класса. Писатель в те годы рассматривался не иначе как орудие класса, орудие идеологии этого класса.
Отсюда передержки и натяжки в оценках В. Вересаевым таланта и пути Гоголя. Отсюда его заявления о том, что Гоголь "всю свою идеологию впитал из недр старой помещичьей жизни", что "в вопросах общественности, морали и религии великий автор "Ревизора" и "Мертвых душ" стоял совершенно на том же уровне, на котором стояла его наивная и глуповатая мать-помещица".
К счастью, эти уничижительные характеристики расходятся с текстом самой книги, которая хоть и создана с помощью ножниц и направляющей их мысли (купюры и организация материала), все же являет собой нечто действительное в отношении Гоголя, нечто граничащее если не с полной, то с разносторонней правдой о нем.
Так, несмотря на упреки, которые бросает В. Вересаев в адрес религиозности своего героя (Бог Гоголя - "барско-помещичий бог"), из текста книги мы узнаем, что эта религиозность запала в его душу с детства, что не поздние болезненные уклонения и не верность обрядам и привычка воспитания возбудили ее, а ранняя вера мальчика Гоголя в Страшный суд, в возмездие. Рассказ матери о Страшном суде, поведанный ему в образах и картинах, по словам Гоголя, пробудил в нем "всю чувствительность" и заронил "самые высокие мысли".
Ему с детства было дано "страшное воображение", которым наградила природа еще его отца. Именно оно толкнуло Василия Афанасьевича Гоголя на жаркую привязанность к девочке, которую он ждал четырнадцать лет: с того самого момента, как увидел ее младенцем.
В этом ожидании видна сильная воля, но видна и вера в предопределение - на будущую невесту указала Василию Афанасьевичу во сне Царица Небесная.
Так же верует в предопределение и его сын. Он поражает окружающих высказываниями, которые никак не вяжутся, по их представлению, с его скромными данными. Одно из них приводит В. Вересаев - отъезжая в Петербург, гимназист Гоголь говорит: или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее.
Гоголь - и это показано в книге В. Вересаева - с детства сознает свое высокое предназначение. Сознание это соединяется с предчувствием краткости отпущенной ему жизни. Он все время помнит об этом, все время спешит, как спешат жить и его герои, постоянно видящие перед собой лик смерти.
Разве не смерть заставляет торопиться Чичикова, разве не она гонит его по русским дорогам, разве не от нее, наконец (как от пересекающей его путь похоронной процессии в первом томе "Мертвых душ"), бежит он? {4}
Так и Гоголь, по признанию, цитируемому В. Вересаевым, "бежит от тоски" - меняет страны и города, жалуясь на преследующее его охлаждение, на потерю "свежести". "Свежести, свежести!" - этот клич Гоголя к судьбе как бы призывает отлетающую молодость, веселье и победное чувство гения, берущего верх над слабостью тела.
В молодые годы призрак конца, так страшащий Гоголя, отодвигается молодостью, избытком сил, избытком смеха, в котором автор "Вечеров на хуторе близ Диканьки" топит свою печаль. Но уходит Пушкин, смех, который Гоголь безоглядно расточал до сей поры, делается обременен пользой, ответственностью перед Россией, и бремя таланта, несомое дотоле вольно и легко, давит на душу.
Кризисы Гоголя пролегают через смерть и через страх смерти. Первый настигает Гоголя в Вене в 1840 году, когда он, оказавшись на чужбине, чувствует вдруг, что может умереть в одиночестве. Этой вспышке боязни за себя и за свою жизнь предшествует смерть юноши Иосифа Виельгорского, скончавшегося у него на руках на вилле Волконской в Риме в виду ослепительной Кампаньи и собора Святого Петра - этих бессмертных творений природы и рук человеческих.
Кризис 1845 года, когда Гоголь зовет священника, чтобы собороваться, и пишет завещание, тоже случился в чужой земле - во Франкфурте-на-Майне, и это продиктовало ему строки о том, чтоб его не хоронили до тех пор, "пока не покажутся явные признаки разложения",
Из этого предупреждения родилась легенда о летаргическом сне, о том, что Гоголь был похоронен заживо.
На ней позже паразитировало немало авторов. Ее истолковывали как факт надругательства режима над Гоголем, факт насилия, факт убийства. В одной статье в пятидесятые годы с серьезным видом было написано, что Гоголя "устранил" сам Николай Первый, который следил за ходом болезни и, получая сведения из Москвы, торопил тех, кто был непосредственно причастен к убийству.
В. Вересаев склонен считать, что в факте сожжения второго тома "Мертвых душ" и ухода Гоголя из жизни повинно и окружение его, в частности отец Матвей Константиновский, которого он называет "фанатик-изувер". Любопытно, что со слов В. Вересаева так же называет отца Матвея и Владимир Набоков в своем эссе "Николай Гоголь".
Но факты книги говорят против этого. Мы узнаем, что отец Матвей был добрый и честный священник, чей дом во Ржеве служил приютом для слабых и бедных. Люди, пишущие об отце Матвее, выделяют в нем светлое начало, и это не должно нас удивлять, потому что человек, избранный Гоголем в свои духовники, не мог быть иным. Надо не доверять нравственной интуиции Гоголя, его знанию людей, чтобы думать, что Гоголь мог так ошибиться в своем выборе, что он мог приблизить к себе человека, далекого от него сердцем.
В. Вересаев приводит слова доктора А. Т. Тарасенкова, лечившего Гоголя в последние дни его жизни. Тарасенков пишет, что никто из окружающих Гоголя людей не мог взять над ним верх. Все просьбы о принятии пищи (а Гоголь отказался есть и пил только воду с вином) не действовали на него, насильное лечение вызывало в нем протест. Гоголь на все это отвечал одно: "Оставьте меня!" Это была его воля, он хотел умереть. "Он смотрел как человек,свидетельствует А. Т. Тарасенков,- для которого все задачи разрешены, всякое чувство замолкло, всякие слова напрасны, колебание в решении невозможно".
О том же говорят и другие свидетельства. Это и слова Гоголя, сказанные А. С. Хомякову: "Надобно же умирать, а я уже готов и умру". Это и ответ на уве-{5}щевания графа А. П. Толстого, пытавшегося отвлечь его разговором о постороннем: "Можно ли рассуждать об этих вещах, когда я готовлюсь к этой страшной минуте?" Это и просьба Гоголя, записанная М. П. Погодиным: "Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть". И показание С. П. Шевырева: "Одним из последних слов, сказанных им еще в полном сознании, были слова: "Как сладко умирать!"
Вересаев цитирует отрывок из "Четырех писем к разным лицам по поводу "Мертвых душ", относящийся к сожжению глав второго тома поэмы в 1845 году: "...все было сожжено, и притом в ту минуту, когда, видя перед собою смерть, мне очень хотелось оставить после себя хоть что-нибудь, обо мне лучше напоминающее". Но и тогда рукопись не могла остаться цела, потому что не была способна служить этим лучшим напоминанием. Гоголь не мог оставить после себя что-то неотделанное, неготовое, не отвечающее его представлению о прекрасном.
Подобный порыв - завещать что-то после себя друзьям - был у Гоголя и в 1852 году. Он просил А. П. Толстого передать его бумаги митрополиту Филарету, чтоб тот отобрал годное для печати. Но волею судьбы Гоголю самому было дано определить их участь.
Тут все дело в недовольстве собой и своим созданием, в святом недовольстве максималиста Гоголя, для которого жизнь и смерть сочинения есть жизнь и смерть писателя.
Мы можем удивляться этому максимализму, даже роптать на него, но не в состоянии не признать, что это не "падение" Гоголя - как до сих пор еще пишут о конце его жизни - а подвиг Гоголя.
Книга В. Вересаева, как ни оговаривается при этом ее автор, показывает, что Гоголь сам предопределяет исход своей жизни. Он поступает так согласно своей вере и согласно убеждению, что "слово гнило да не изыдет из уст наших". Это коренное правило своей жизни Гоголь бережет и лелеет. Для Гоголя недописанная книга, непрописанная книга граничит с преступлением, со святотатством художника по отношению к своему призванию и поэтому он сжигает второй том поэмы, будучи не удовлетворен им.
За несколько лет до этой истории он писал А. О. Смирновой: "Я уверен, когда сослужу свою службу и окончу, на что я призван, я умру". Гоголь был призван в мир на творчество. Без писания, без работы для него не было жизни. Когда я пишу, я живу, часто повторял он. И еще он говорил, что не может писать "мимо себя" - то есть не делаясь лучше, не поднимаясь до той высоты, до какой он бы хотел поднять читателя.
Гоголь в "Мертвых душах" хотел не только показать Русь "со всех сторон" (что само по себе было колоссальной задачей), но и "засветить миру", как он выражался.
По-гоголевски, "засветить миру" означает просветлить мир. Он четко различает понятия просвещения и просветления. Для него просвещение образовывает ум народа - обогащает его сведениями, фактами, наукой, но нужна высшая идея, чтоб наука образовала еще и душу. Этой высшей идеей Гоголь считал христианскую идею. Он и на поэзию смотрел, как на "незримую ступень к христианству".
Не поняв этого, мы не поймем максим Гоголя, не поймем ни его жизни, ни окончания этой жизни.
Хроника сообщений о работе над вторым томом "Мертвых душ", вычитываемая из книги "Гоголь в жизни", показывает, что все шло хорошо до того мгновения, когда Гоголь, очевидно просмотрев написанное, понял, что это не то. По возвращении {6} из Одессы весной 1851 года он уже готовится печатать второй том, но осенью его намерение меняется, он колеблется, причем его внутренние колебания связываются, как у него всегда бывало, с колебаниями житейскими. Гоголь вдруг, с полдороги, поворачивает из Оптиной пустыни в Москву, отказавшись от поездки на свадьбу сестры. Он пишет матери о расстройстве своего здоровья и добавляет, что сам стал причиной этого расстройства. "Желая хоть что-нибудь приготовить к печати, я усилил труды, - сообщает он в Васильевку, - и через это не только не ускорил дела, но и отдалил еще года, может быть, на два..."
В книге В. Вересаева видно это томление Гоголя, это переживание Гоголя по поводу того, что работа хоть и сделана, но несовершенна, а читающая Россия уповает на нее. И все же к началу 1852 года он приходит к выводу: "...в нем (во втором томе.- И. 3.) все никуда не годится и... все надо переделать". Эти слова Гоголя в передаче С. Т. Аксакова цитирует В. Вересаев.
Но "все переделать" уже не было сил, на то, чтобы "все переделать", уже не хватало жизни. В феврале 1852 года Гоголь решил, что "сослужил свою службу и окончил" и что ему остается только одно - умереть.
Чичиков вступает в сделку со смертью, как бы отторговывая у нее "мертвые души", чтоб, воскресив их, и самому воскреснуть, - Гоголь старается заклясть смерть творчеством, смехом, красотой, верой в бессмертие, которая выражается в высоких созданиях искусства. Гаснет красота, гаснет смех - гаснет и жизнь - вот путь Гоголя.
В таланте и жизни Гоголя заложены крайность, преувеличение. "Или вы обо мне ничего не услышите, или услышите нечто весьма хорошее". Или - или; Гоголь не признает середины.
Еще в школе он кидает в печь свои исторические повести, не одобренные однокашниками, затем сжигает драму из украинской истории, потом - и не один раз - предает огню второй том "Мертвых душ". Сейчас исследователи спорят о том, сколько таких сожжений состоялось. Но дело не в их числе, дело в факте уничтожения. Причем уничтожения полного, бесповоротного, не оставляющего автору надежды что-то доделать, что-то подправить. Гоголь сжигает все, чтоб все начать сначала.
Так он оставляет Петербург в 1829 году и бежит в Любек, будучи расстроенным неудачей с "Ганцем Кюхельгартеном" (красноречивое письмо матери по поводу этого поступка есть в книге В. Вересаева). Он внезапно срывается и бежит за границу после успеха "Ревизора", который кажется ему провалом. И точно так же в феврале 1852 года он в течение двух недель из здорового человека превращается в обреченного, которому не могут помочь никакие врачи. По той же причине, чтоб узнать, верует ли он истинно в Христа, он отправляется не на исповедь к священнику в одну из ближайших церквей, а едет в Иерусалим, пускается в опасное путешествие по морю и пустыне, дабы не где-нибудь, а у Гроба Господня попытать свою душу.
С детства Гоголя мучит призрак возмездия, призрак наказания за грехи. История о Страшном суде, которая потрясла воображение сына Марии Ивановны, проливает свет на одну из центральных тем Гоголя, бывшую не только темой его творчества, но и темой жизни.
Какое бы произведение Гоголя мы ни взяли, там есть суд и наказание, есть предшествующее этому суду разоблачение, покаяние, слезы.
Возмездие ждет городничего в "Ревизоре", Чичикова в "Мертвых душах". Возмездие витает над головой бедного Пискарева из "Невского проспекта" и Черт-{7}кова из "Портрета". Гром возмездия разражается над Ковалевым в "Носе" и над "значительным лицом" в "Шинели". Я уж не говорю о колдуне в "Страшной мести", о судьбе философа Хомы Брута в "Вие", об Андрии в "Тарасе Бульбе", о тяжбе Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, превратившей их в развалины, об участи Петруся в "Ночи накануне Ивана Купалы".
Грех, вина наказываются публичным осмеянием и фиаско, а иногда и смертью. Но, как правило, человек у Гоголя перед всеми этими событиями сам сознает ужас своего проступка и готов предстать перед судом. Суд у Гоголя это и суд закона, суд гражданский, и суд природы (смерть прокурора в "Мертвых душах"), и высший суд - тот, к которому обращается в своей последней речи городничий (смотри, мир, смотри, все христианство, как одурачен городничий) и к которому также в своей предотъездной речи, венчающей оставшиеся главы второго тома "Мертвых душ", обращается герой поэмы - "князь".
Перед лицом этого суда бледнеют приговоры правительства и общества, общественного мнения и публичной критики, от него отступается даже нечистая сила, которая, кажется, имеет неограниченный диктат над человеком. Не Вий убивает героя Гоголя, а страх Хомы Брута, что он переступил черту.
Герои Гоголя, как правило, одиноки, они бродяги, артисты - артисты воображения, артисты вранья. "Я бездомный, меня бьют и качают волны",приводит В. Вересаев слова Гоголя, и это почти полное совпадение с жалобами Чичикова, который то и дело называет себя "баркой, носимой среди волн".
Белинский в письме к Гоголю обвинил его в том, что он хочет подыскаться к царскому дому. Гоголь ответил ему: "Никакого не было у меня своекорыстия. Ничего не хотел я... выпрашивать... Вспомнили бы вы, по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расстаться с миром".
Этого ответа Гоголя нет в книге "Гоголь в жизни". Он взят нами из Полного собрания сочинений, где напечатан в примечаниях как незначительный факт эпистолярного наследия Гоголя. В. Вересаев упоминает о нем, но цитирует то письмо, которое Гоголь послал Белинскому, тогда как первый вариант ответа был разорван Гоголем (но сохранен для потомства).
Письмо Белинского Гоголю дается в книге полностью, а письмо Гоголя Белинскому - с купюрами, что же касается неотосланного ответа, то о нем только говорится, что он имел место.
Меж тем без него не понять всей глубины спора, состоявшегося в 1848 году между Гоголем и Белинским. Это спор пророческий, причем пророческий не только со стороны великого критика, но и великого поэта. В нем явственно обозначаются два взгляда на прогресс, на пути развития России в XIX веке. Этот спор-диалог предваряет споры Достоевского и Лескова с нигилистами, Толстого - с революционерами. Тут на одной позиции бомбометатели и приверженцы изменения основ общества с помощью силы, на другой - философы самосовершенствования, противники крови, противники насилия.
Вот что пишет Гоголь в неотосланном письме Белинскому: "Вы говорите, что спасение России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный (в другом варианте: "Коммунист ли, фаланстерьен". И. З.), и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уни-{8}чтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация!"
Другое место из письма касается пункта о церкви - одного из главнейших пунктов манифеста Белинского: "Вы отделяете церковь от Христа и христианства, ту самую церковь, тех самых... пастырей, которые мученической своей смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал это слово... Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и грабить тех, которые нажили себе состояние? Опомнитесь!"
Никто, прочитав эти строки, не скажет, что Гоголь не понимал современного состояния общества, был далек от него. Гоголь выступает в этих предсказаниях как предтеча Достоевского, который вышел не только из гоголевской "Шинели", но прежде всего из "Выбранных мест из переписки с друзьями" и спора Белинского с Гоголем.
"Брожение внутри не исправить никаким конституциям, - писал Гоголь Белинскому. - Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою... Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство".
Строк этих опять-таки нет в книге "Гоголь в жизни" - их и не могло быть. Когда писалась книга В. Вересаева, вопрос о насилии, как о средстве изменения человека и общества, был решен в пользу насилия. Но нынче, когда мы пожинаем плоды этого насилия, когда нам открылись глаза на его страшный результат, мы смотрим на спор Белинского и Гоголя не так, как смотрел на него В. Вересаев.
Вот и В. Набоков с подачи В. Вересаева (а он признается, что писал эссе о Гоголе, руководствуясь фактами этой "прелестной биографии") повторяет мысль о том, что Гоголь "погубил" свой гений, "пытаясь стать проповедником", что он был "странным, больным человеком" и, очевидно, поэтому предпочел "пользу" бесцельному творчеству. "Фантазия бесценна лишь тогда, когда она бесцельна",- добавляет В. Набоков.
В. Набоков, как черта, боится пользы, как только на горизонте появляется угроза полезности или какого-то "направления" в литературе, он заклинает ее, как заклинали в старых сказках черта: "Чур! Чур!" Но и В. Вересаев, который далек от эстетизма В. Набокова, не приемлет гоголевское проповедничество как идеалистическое.
При всей целостности книги Гоголь предстает в ней как "смесь противоречий". Он отвечает той характеристике, которую сам дал себе, когда ему было двадцать лет: "Часто я думаю о себе, зачем Бог, создав сердце, может, единственное, по крайней мере, редкое в мире, чистую, пламенеющую любовью ко всему высокому и прекрасному душу, зачем он дал этому такую грубую оболочку? зачем он одел все это в такую страшную смесь противоречий, упрямства, дерзкой самонадеянности и самого униженного смирения?"
Письма Гоголя и по сей день смущают его биографов. Они, за редкими исключениями, полны напряжения, какого-то восторга чувств, которые несвойственны обыкновенной переписке. В. Вересаев много цитирует самого Гоголя, и всякий раз читатель невольно задает себе вопрос: искренен ли Гоголь, или он встает на котурны. {9} пытается возвыситься над самим собой, предстать перед своим адресатом не таким, каков он есть? Привычка Гоголя перебеливать свои письма известна. Даже письма к маменьке в школьные годы он переписывает по нескольку раз. Черновики писем Гоголя, хранящиеся в архивах, несут на себе следы страданий, волнения, слез, они выдают если не мысли автора, то, по крайней мере, его настроение, его состояние в тот момент, когда они написаны.
В беловиках этого настроения нет. Беловой почерк Гоголя иногда настолько бесстрастен, безукоризненно чист и идеален (вспомним любовь к переписыванью у Акакия Акакиевича), что понять что-либо о Гоголе из этого почерка невозможно. Гоголь этой чистотой как бы забеливает свои истинные переживания, как бы отводит читателя от своей души, как птица, делая круги над гнездом, отводит непрошеного гостя от своих птенцов.
Скрытность есть в характере Гоголя, есть она и в его почерке, в его переписке.
Иногда в письме прорывается вопль, отчаяние, призыв о помощи, иногда и увеличительное стекло не поможет прочесть, что же на самом деле творится с Гоголем. Это при том, что не исключены мистификации, не исключены намеренные указания на ложные источники изменившегося настроения, случившейся перемены.
Письма Гоголя (а их много в книге В. Вересаева) полны откровений, где Гоголь без обиняков высказывается о себе, не щадя своей гордости, своего самолюбия. Его ум, как любил он говорить, караулит над собой, и не дает сойти с оси иронического отношения к себе. Это тем более трудно, что, как только речь заходит о высоких вопросах, Гоголь впадает в торжественный тон. Но пафос Гоголя почти всегда сторожит ирония Гоголя.
Вдаваясь в излишества, он, остывая, сознает смешную сторону этих излишеств, их комизм. Он может сказать о своей книге: я размахнулся в ней эдаким Хлестаковым. Он смешит и смеется, отдаваясь бродящим в нем силам, и он, смеясь, видит в зеркале, где отражаются лица его героев, и свое лицо.
Можно сколько угодно подшучивать над тем, что в героях писателя отражается сам писатель, но для Гоголя это так. И хотя он говорил, что каждый раз изгонял из себя то Хлестакова, то Ноздрева, то Чичикова, что-то от этих персонажей оставалось в нем, жило в нем. В Гоголе жил отчасти и обжора Петух из второго тома "Мертвых душ", и Тентетников, помышляющий о благоустройстве всего Русского государства, и Пискарев, мечтающий о лучшей красавице Петербурга, и Шпонька, панически страшащийся женитьбы.