— А дядя твой где?
   — Дядя Гена? А он спился, сидел несколько раз, бродяжил еще в то время, когда про бомжей не говорили, заболел туберкулезом и где-то в чужих краях умер. У него были золотые руки. Он мне сделал в детстве лошадку — не игрушечную, а самую натуральную модель лошади под мой рост. Я до самой школы была уверена, что она живая. Можно было потрогать ее мышцы, зубы, мне казалось, что я слышала биение ее сердца. Волосы для гривы и хвоста он ночью срезал у своей жены. Так был увлечен работой! Мама говорит, что после этого случая она от него ушла, и вся жизнь дяди Гены оказалась скомканной. Он любил эту женщину всю жизнь…
   Рассказ Ани почему-то взволновал Иеронима так сильно, что у него комок подкатил к горлу. Чтобы скрыть свои чувства, он прокашлялся и спросил первое, что взбрело в голову:
   — Эта лошадка не сохранилась?
   — Только на фотографии. Я тебе потом покажу. А вот дядигениных фотографий, кажется, не сохранилось.
   — Наверное, он был художник, — сказал Иероним. — Знаешь, есть такие художники без красок, глины, гипса, как поэты, не пишущие стихов. Я часто думаю про этих людей, и мне кажется иногда, что только они и есть — настоящие художники, которые не создают ничего, не дают своей гордыне выпячиваться, не хотят становиться темой разговоров, пересудов. Они походя творят великие произведения искусства из всего, что попадается под руку, дарят их детям, забывают на скамеечке, забрасывают на чердак…
   — Подожди, Иероним, — перебила его Аня. — А как же тогда: не зарывай талант в землю?
   — А они не зарывают его, они просто не делают из своего таланта идола или дойную корову. Они не относятся к нему серьезно, делают игрушки, искусство их просто и радостно.
   — Ну уж несерьезно! Что уж серьезнее — срезал косу у жены и потерял любимого человека…
   — Это в припадке вдохновения. Ты, например, веришь, что Микеланджело отравил человека, чтобы изобразить умирающее тело с натуры?
   — Гений и злодейство — две вещи несовместные, — напомнила Аня.
   — А я верю, что в творческом порыве можно убить. Художник способен на убийство ради прекрасного… Ты испугалась? Вот глупенькая! Это же слова, слова… А если ты испугалась меня, то напрасно. Отец, например, не считает меня настоящим художником… Да и про Микеланджело — это только легенда, как про Моцарта и Сальери… Давай-ка, наконец, зайдем к этой… Аксинье.
   — Акулине!
   Они вошли в трапезную, все пространство которой занимал длинный стол, а скамьи тянулись по стенам с трех сторон. Из полуоткрытой двери сюда шел густой, еще не жидкий, но уже и не газообразный, сдобный дух. Вошедшие застучали ногами, чтобы сбить с обуви снег, а заодно как бы оповещая о своем приходе.
   Дверь в соседнее помещение открылась пошире, отчего теплая медовая волна побежала к Ане и Иерониму навстречу. Выглянула женщина. Иероним профессиональным взглядом «срисовал» ее лицо. Была она еще не стара, взгляд имела живой, заинтересованный. Лицо ее могло быть даже приятным, если бы не искривленный, видимо когда-то сломанный и неправильно сросшийся нос. Вспышка страшной мужской жестокости придала ее лицу неровную, повернутую на сторону курносость.
   — Здрав-ствуй-те, — сказала женщина по слогам, как первоклассница. — Так вы и есть художник с невестой?
   Аню тогда впервые назвали невестой, и это ее здорово смутило.
   — А вы будете та самая Акулина, у которой самые вкусные пряники в России? — спросил Иероним. — А раз в России, то и на всем белом свете.
   — Ну, вы скажете тоже, — Акулина спрятала лицо за дверью, но так же, как медово-сдобный дух, чувствовалось, что похвала ей пришлась по душе.
   — Вы присаживайтесь, гости дорогие, чувствуйте себя как дома. Только спиной к тому окну не садитесь — надует, — говорила она уже из глубины кухоньки. — А я сейчас управлюсь. Очень угодить хочется. Вы из Москвы?.. Из Питера? Тоже город. У вас там хлеб пекут или же везут из-за границы?
   — Пекут, — сказала Аня. — Только он почему-то не черствеет, а сразу плесневеет.
   — Хлеб должен быть и горячим вкусен, и сухой коркой по-своему приятен, — сказала с кухни Акулина. — А что плесневеет, не черствея, так это от химии вашей. Ничего без химии у вас нет. Вот что плохо. Зато у нас даже слово такого нет — «химия»…
   — А ты заметила, что у Акулины нос сломан? — тихо спросил Иероним.
   — Ты же знаешь, я немного близорука. Вижу, что на лице не все в порядке, а в чем дело — не понимаю.
   — Она от этого увечья на акулу похожа. Имя такое ей словно в насмешку досталось. Акулина — акула… Может, ее пытали, чтобы выведать тайну монастырских пряников? «А мне костер не страшен, пускай со мной умрет моя святая тайна, мой вересковый мед…»
   — Как тебе не стыдно? — Аня легонько потрепала его за ухо.
   Дверь вдруг резко распахнулась, видимо, от толчка ноги, и в трапезную вошла Акулина с самым настоящим самоваром.
   — Ой, какой он огромный! Иван Иваныч самовар! — вырвалось у Ани.
   — Антиквариат! — добавил Иероним.
   Он вскочил, чтобы принять у хозяйки тяжелую ношу, но она не дала, сама водрузила сверкающего начищенными доспехами чайного рыцаря на стол. После этого торжественного шествия она забегала с заварным чайником, чашками, блюдцами, вареньями. Пряники под белым полотенцем с красными петухами оказались на столе как-то неожиданно, по мановению волшебной руки.
   — Кушайте, гости дорогие, — сказала Акулина, сама присаживаясь на краешек скамьи. Потчуя гостей, она подперла щеку рукой, как принято, но пальцами слегка прикрыла уродливый нос. Было заметно, что она стеснялась своего уродства, но в то же время не могла не утолить своего любопытства.
   Иероним разломил большой пряник пополам и не удержался, глубоко вдохнул в себя его хлебную душу.
   А потом стал откусывать поочередно от одного и другого куска. Пряники были большие, простой формы, с едва намеченной зверюшкой на глазури.
   — Как вы хорошо кушаете! — сказала Акулина. — Тут уже давно никто так не кушал. Все свои, привыкли. Дочурка, а ты что же? Как воробышек клюешь! Закуси, как следует. Не думай про всякие там модные фигуры! Коли человек хорош, то завсегда пригож…
   Тут она смутилась, видимо, вспомнив о своей внешности. Но Иероним, еще не прожевав первый пряник, стал осыпать ее стряпню похвалами, и Акулина зарделась, замахала на него руками, будто эти комплименты были адресованы ее женской красоте.
   Пока они закусывали, в трапезную дважды заглянул отец Макарий. Каждый раз он придумывал для этого какие-то пустяковые поводы. Было ясно, как день, что игумену не терпелось походить с художником по монастырю, посоветоваться, поговорить со знающим человеком, а, может, и столковаться насчет работы.
   — Вот пристал! — добродушно возмутилась на него Акулина. — Не даст путем покушать! Вы уж идите с ним, а Аннушка со мной посидит. Что ей по стенам лазить? Да и сквозняки там, сырость…
   Иероним ушел, Аня осталась с Акулиной. Та с заговорщицким видом повела ее на кухоньку. Аня поняла, что редко кто удостаивается такой чести, поэтому всем своим видом старалась показать, что ей это очень интересно.
   — Правда, что вы никому не открываете секрет пряников? — спросила девушка.
   — Так нет никакого секрета, — пожала плечами Акулина. — Возьму вот тесто в руки, помну его. Руки сами подскажут, надо ли мучки добавить. А мед, траву целебную, тут мне мой помощник подсказывает. — Акулина указала на сломанный нос. — Это муженек мой Николаша меня так наградил… Может, перегородка какая у меня там поломалась, только могу я с тех пор хорошо запахи различать. Любую травку узнаю, цветок, снег как пахнет по-разному, узнаю…
   «Прямо Зюскинд какой-то! — подумала Аня. — „Парфюмер“ в захолустной Вологодщине. А вдруг Акулина — гений? Может, в обмен за свое уродство она и получила свой особенный дар? Надо будет поговорить с Иеронимом об этом…»
   В кухне было очень жарко. Акулина с Аней вышли в трапезную и присели в уголке. Так хорошо Ане никогда не молчалось. Как здорово, что не надо приставать к Акулине со всякими вопросами, брать интервью, впихивать ее жизнь в один из газетных или телевизионных жанров! Как хорошо жить без всяких репортажных включений, подсмотренных деталей, эскизов для будущих портретов! Жить простой жизнью, без слоев и начинок, такой же, как эти пряники.
   — Вот что я хочу, чтобы ты знала, дочка, — сказала вдруг Акулина. — Только ради бога не проговорись отцу игумену, а то подведешь меня сильно. Грех это по православной вере. Может оно и так, может оно от лукавого? От лукавого и есть. Только вот увидела тебя и поняла про тебя кое-что, нашептались мне слова. Что это значит — не пытай меня, не знаю. Но в себе держать это не хочу, потому предостережение это твое…
   — Что же это за слова такие? — спросила Аня с улыбкой, но голос ее дрогнул.
   — Берегись, Аннушка, черной кошки, желтого властелина и тихой воды… И еще. Священному человеку в вере откажи, не верь ему, новой личине его не верь…Ой, дочка, да ты побледнела! Так это все пустое! Не слушай дуру-бабу! Говорит, сама не знает чего! Сейчас вот мы с тобой наливочки выпьем. Вот у нее-то есть один секрет. А я тебе его расскажу без всякой утайки. А глупости эти из головы выброси. Сама вот наговорю всякого, а потом мучаюсь. Язык у меня такой, за что и по носу получила…

Глава 4

 
А я? Кто я, беднейшая из женщин,
С недавним медом клятв его в душе,
Теперь, когда могучий этот разум,
Как колокол надбитый дребезжит…
 

   Сестра Аниной матери осталась старой девой. Хотя тетя Наташа ничем была не хуже других: ни лицом, ни фигурой. Мама рассказывала, что ее, Машу, родители предоставили сами себе, пустили на самотек, а Наташу отдали на воспитание бабушке Евфросинии Федоровне. У бабушки Фроси был тяжелый характер, критический взгляд на окружающих и маленькая пенсия.
   — Ты же — уродка, — говорила она маленькой Наташе. — Посмотри на себя в зеркало. У тебя ноги — буквой Х! Нужно было родителям в детстве правильно пеленать ребенка. Теперь уже ничего не исправишь… Ты — человеческий черновик. Надо же, какие у тебя глупые глаза! Больше читай и носи очки. Пусть лучше думают, что ты страшная, но не глупая. А ты и без очков страшная! Сейчас с тобой девочки не дружат… Дружат? Это потому, что им нужна страшненькая подруга, чтобы на твоем фоне хорошо выглядеть перед парнями. Ты про парней можешь даже не думать. Какие парни, если от тебя лошади шарахаются? С твоими данными смешно наряжаться. На тебя что ни надень, все корове седло…
   Тетя Наташа всю жизнь твердо верила, что она страшная и толстая, что ей ничего из одежды не идет, что самое лучшее для нее — работа сварщицы в маске и брезенте, желательно в ночную смену. Баба Фрося добилась своего. Тетя Наташа действительно стала страшной, толстой, одинокой. Но тяжело с ней было общаться не поэтому. Тетя Наташа не видела никого и ничего, кроме собственной уродливой персоны. Это было удивительно, но себя она любила безумно, до беспамятства, как любят ребенка-инвалида.
   Аня, еще будучи подростком, правильно поняла для себя эту печальную историю. Она не осуждала своих подружек, когда они болтали о тряпках, сериалах, выбирали бой-френдов из длинного списка американских киноактеров. Уже тогда она понимала, как важна для женщины глупость. Она даже сочинила собственную «Похвалу глупости», смысл которой заключался в том, что глупость помогает женщине выжить в этом непростом мире. Надо обязательно кривляться перед зеркалом, примерять на себя всевозможные тряпки, шептать и хихикать, смотреть телевизор и ахать при этом:
   — Ой, Ричард Гир, лапочка! Как он мне нравится! Красавчик ты мой! Света, подари мне его фотку. Хочешь, на заколку поменяю?
   Это также важно для будущей женщины, как погоня щенка за собственным хвостом, обрывание обоев, порча мебели и разгрызание тапочек. Из всего этого хаоса, бессмыслицы рождается настоящая женщина, как Афродита из пены. Такая женщина знает, чего хочет от жизни, но гораздо больше чувствует.
   Когда девчонки выбирали свои идеалы из американских кинокрасавцев, Аня тоже называла в разговорах какое-то известное имя, но, оставаясь наедине с собой, на самом деле представляла его совсем не таким. Рыцарь скакал к ней издалека, доспехи его были в пыли, конь часто спотыкался. Этот человек много пожил, много повидал, но он не был непобедимым героем, самоуверенным и нахальным. Скорее наоборот, ему часто доставалось от людей и от жизни. Лица же его было ей не разглядеть, оно было закрыто стальным шлемом. Со временем эта детская романтическая картинка трансформировалась в идею: «Мой мужчина не должен быть похож на других».
   Теперь рыцарь, наконец, доскакал до нее, слез с коня, преклонил колено и снял пыльный, помятый в боях шлем. У него были длинные волосы, бородка, маленькие глаза, спешившие все рассмотреть, запомнить, запечатлеть, но чаще смотревшие искоса, как в песне «про милую». Звали рыцаря Иероним Лонгин.
   Иероним был не похож ни на знакомых ей мужчин, ни на киногероев. Он был… разный. Даже внешне он часто изменялся в зависимости от настроения, погоды, окружения, темы разговора, одежды, не своей, правда, а Аниной. В своей одежде он ровным счетом ничего не смыслил. Аня до сих пор не могла без смеха вспоминать его канареечное пальто, шарф цвета электрик и черную шляпу с широченными полями. В таком виде он когда-то попытался произвести на нее впечатление. Самое потешное, что он до сих пор уверен, что именно этому наряду обязан своим успехом. Хотя, может, он в чем-то и прав? Женщина — загадка не только для мужчин, но и для самой себя.
   Лонгин умел быть галантным, внимательным, нежным, остроумным, обаятельным, а мог сделаться угрюмым, раздражительным, вспыльчивым, несносным. Аня понимала, что, общаясь с ней, идя по улице, сидя в ресторане, лежа в постели, Иероним продолжал работать. Он не мог быть художником только перед мольбертом. Он работал даже во сне, вздрагивая от кошмара или улыбаясь счастливому сновиденью. На холст выплескивалось уже пережитое, переработанное, ставшее плотью его и кровью.
   Словом, она понимала и принимала его. Это был ее мужчина, разный, как сама жизнь.
   Весной Иероним принес ей в общежитие завернутую в материю картину. Раскрывать ее не велел до его ухода. Сам же был рассеян и забавен. Все порывался что-то сказать, но тут же отмахивался от этих попыток, как от насекомых.
   — Все здесь, — сказал он, уходя. — Все в этой картине. Постарайся ее понять, даже прочитать, как письмо.
   Аня проводила его до вахтера, вернулась в комнату, стянула чехол и поставила картину на подушку. Сев по-турецки на кровать, она стала рассматривать странную композицию.
   Поначалу она ничего не могла понять. Краски заходились, захлебывались, кисть художника едва намечала какое-то подобие образа и тут же забывала о нем, переносясь к другому сюжету. Но ведь никакого сюжета не было! То, что можно было принять за дорогу, срывалось огромной птицей и сворачивалось тут же в тугой узел. Неземные цветы падали вниз и разбивались на множество осколков. Но угадывались и какие-то только Иерониму и Ане знакомые черты: нос несчастной Акулины, тень здания Академии художеств, дверная ручка, номерок из гардероба…
   Удивительно, но в этом нагромождении красок, обрывков сюжетов и образов, не до конца прописанных, будто смазанных быстротечностью жизни, Аня почувствовала ритм, пульс, даже его сердцебиение, будто ее голова сейчас лежала на его груди. И еще она чувствовала протянутую к ней знакомую руку с длинными пальцами, худой, жилистой кистью…
   В дверь постучали. На пороге стоял Иероним. Дышал он тяжело, потому что бежал по лестнице. В глазах его был немой вопрос и еще детский страх перед неведомым.
   — Ты посмотрела картину? — спросил он осипшим голосом. — Внимательно посмотрела? Ну что?
   — Я согласна, — ответила Аня.
   Он смотрел на нее восторженно и недоуменно. Вопрос не прозвучал, и ответ, который он так ждал, мог быть совсем не на него. Неужели она так его понимает? Тут ему действительно стало страшно. Что же это за женщина такая?
   — Я правильно поняла твой вопрос, твою картину? — спросила девушка.
   — Ты согласна стать моей женой? — переспросил он, сплоховав и разрушив этим маленькое чудо, сотворенное только что ими. Конечно. Она была согласна. Она же сразу ответила и все так прекрасно поняла. Только вот он дрогнул, переспросил, не поверил. А чудо они еще сотворят! Еще множество чудес! Ведь впереди такая большая, длинная жизнь…
   Потом было знакомство с его отцом, свадьба, круиз на белом теплоходе, медовый месяц накануне медового Спаса, внезапная смерть Василия Ивановича и этот странный год, который закончился непонятными, необъяснимыми изменениями в характере и поведении любимого человека.
   Его словно подменили! Это устойчивое словосочетание, избитое, заигранное, как пластинка, как хит на все времена, больше всего подходило к ее мужу. Он не так разговаривал, не так смотрел, не так трогал ее, как раньше. Он словно играл какую-то глупую роль и так заигрался, что забыл свое настоящее лицо.
   Может, надо было подойти первой, поговорить, как в реалити-шоу? На экране вечно валяющиеся на койках молодые люди в таких случаях подползали друг к другу и начинали долго-долго нудить перед камерой:
   — Давай поговорим.
   — Не хочу я с тобой говорить.
   — Давай поговорим о том, почему ты не хочешь со мной говорить.
   — Потому что не хочу тебя видеть.
   — Давай поговорим о том, что ты не хочешь меня видеть.
   — Но я и слышать тебя не могу.
   — Давай говорить об этом.
   — Как же мы будем говорить, если я не хочу слушать?
   — А ведь мы, любимый, уже говорим о том, что не хотим говорить…
   На все это мог быть один простой ответ — Иероним разлюбил. Но Аня, хоть и была немного близорука и не носила очков или контактных линз, ловила порой на себе его взгляды, осторожные, исподтишка. Вот эти взгляды она узнавала, они были ей хорошо знакомы, но стоило ей, как неосторожному охотнику, повернуться, попытаться поймать их, перехватить, как они, вспорхнув, взмывали в небо.
   К тому же Иероним, по мнению Ани, играл из рук вон плохо. Окружающие этого не замечали, но Аня видела все. Она сидела в самом первом ряду и, глядя на его любительское, дилетантское лицедейство на семейной сцене, могла в любой момент крикнуть: «Не верю!»
   Но делать этого она не хотела. Иероним мог просто замкнуться, уйти, спрятаться, завернуться в свои худые плечи. Значит, надо было терпеть и ждать. Здесь таилась какая-то загадка, которую с наскока было не разрешить. Загадка ее мужа. Загадка Иеронима Лонгина.

Глава 5

 
Вы чтите не шутя отцову память
Иль, как со скорби писанный портрет,
Вы лик без жизни?
 

   Крупный человек богатырского роста и широкой кости стареет иначе, чем обыкновенный. Старческие болезни достаются ему более тяжелые. Словно какой-то старшина недугов оделяет его согласно физическому весу и росту двойным пайком немощи. Его вес, который всю жизнь чувствовали окружающие, когда он неаккуратно проходил мимо или ехал рядом в переполненном общественном транспорте, теперь ощущает он сам. Дрожат глиняные ножки колосса, каждый шаг дается ему с трудом, он дышит громко и натужно.
   Так и большие дома. Легкую щитовую хибарку можно подпереть балясиной, кое-где забить доской, в конце концов приподнять ее автомобильным домкратом и поставить на место. А огромный загородный дом стареет всей своей лишней площадью, всеми своими архитектурными излишествами. Дают о себе знать башенки, эркеры, мезонины, балконы, веранды. Современный строитель посмотрит на такого пациента и скажет, что ремонтировать тут нечего, легче сломать и заново построить. Вот и с людьми так же: легче убить иного человека и заново родить…
   — Так все и было. С этого все и началось. Она была маленькой гардеробщицей, он — пьющим художником. Он подавал надежды, она — одежды…
   Иероним Лонгин полустоял, полусидел на высоком металлическом табурете в окружении мольбертов, холстов, подрамников. Точно такие табуреты можно встретить у барных стоек в ресторанах, кафе и ночных клубах. Табурет и был куплен по пьянке за очень большие деньги в одном из городских питейных заведений.
   Год назад Иероним ввалился сюда под утро, неся тяжелую барную табуретку на худом плече. Тогда в мастерской так же одиноко среди мертвой натуры стоял другой художник, высокого роста, с большими руками и косматой седой головой.
   — Ты опять пьян? — спросил он строго, едва повернув голову в сторону вошедшего.
   — Отец, посмотри, что я тебе принес!
   Барная табуретка, покидая худое плечо и слабые руки, грохнула об пол, и старый дом дрогнул и заворчал опорами и перекрытиями.
   — Ты похож на солдата из ополчения герцога Бургундского с бомбарделлой, — отозвался вслед за домом старый человек. — Зачем ты это сюда припер?
   — Это тебе для работы, — сын стал двигать тяжелую, рассчитанную на нетрезвого седока, мебель к отцу. — У тебя же больные ноги, а ты привык работать стоя. Будешь теперь сидеть стоя.
   — Сидеть стоя… Привык работать… — пробормотал старик. — С этой штуки высоко падать.
   — Да она же не выше твоих ног!
   — Все-таки падать с собственных ног как-то сподручнее…
   — Скажешь тоже!
   — Послушай, Иероним…
   Странное имя, больше подходящее к историческому портрету, чем к современному человеку. Присутствующие в мастерской изображенные лица ушедшей в прошлое эпохи, казалось, смотрели на обладателя этого имени с недоумением. Ткачиха Кузина, комбайнер Подтелкин, рабочий Гвоздарев, генеральный секретарь Леонид Брежнев и… Иероним.
   — Послушай, Иероним… Дышал бы ты в сторону Леонида Ильича!.. Я всегда считал, что настоящий художник должен сторониться богемы и ее сомнительных удовольствий. Поверь моему опыту. Это только мешает мастеру. Твои пьянки… Твои пьянки — это еще полбеды. Хотя и полбеды немало… — он задумался, видимо упустив мысль, или засмотрелся на какую-то из своих недописанных работ. — Пусть молодая жена ругает тебя за пьянки, загулы, за то, что ты не ночевал дома. Не буду отнимать ее горький хлеб…
   Сын посмотрел на портрет Брежнева на фоне колосящихся хлебов и комбайнов. Отец перехватил его взгляд и нахмурился.
   — Я скажу тебе, как художник художнику, — старик хлопнул широкой ладонью по барной табуретке и закричал: — Не пей за работой! Даже грунтовать холст не смей в пьяном виде!
   — Неправда, отец. Я не пью за работой уже… три месяца.
   — С каких это пор?
   — С тех пор, как женился. И вообще… сегодня не в счет. Мы отмечали победу в конкурсе Сашки Репейникова.
   — Не твою, а Репейникова! Ты догадываешься, почему победил он, а не ты? Потому что судят по вечным канонам. Как же можно судить твои работы, если в них нарушаются каноны живописи? Ниспровергатель! Экспериментатор! Искатель! Ты отличаешься от меня, реалиста… хорошо, — социалистического реалиста… никогда не стыдился этого эпитета!.. тем, что я работаю на трезвую голову. Тебе же для работы нужно впадать в транс. При помощи водки, еще чего… Ты говоришь, что уже не пьешь? Даже это мне боязно слышать. Значит, тебе понадобится не водка, а другой замутнитель сознания. На трезвую голову эту мазню, которую ты называешь авангардом, не нарисуешь. Вчера как раз показывали по телевизору выставку картин, нарисованных животными. Свиньи, вороны, обезьяны тоже рисуют… Там не хватало твоих работ, Иероним…
   Опять странное слово повисло в воздухе. Старый художник, словно впервые, прислушался к нему.
   — Я назвал тебя когда-то Иеронимом, едва не разведясь из-за этого с твоей матерью. Я мечтал когда-то, что мой сын станет настоящим художником, который будет не малевать, а священнодействовать…
   — Похоже, что ты мечтал видеть меня иконописцем?
   — А ты думаешь, между иконописцем и реалистом такая уж глубокая пропасть? Разве в святом лике Богоматери не проступает усталое лицо черносошной крестьянки?
   Иероним посмотрел на портрет знатной ткачихи Кузиной, во всем облике которой читалось, что настоящее ее призвание известно многим, даже очень многим, мужчинам.
   — Проступает, — согласился сын. — Но ведь и я использую реалистическую манеру. Ты видел мою последнюю работу «Аленушка, разговаривающая по мобильнику»?
   Отец вздохнул и тяжело опустился на высокую барную табуретку.
   — Ну как, отец? — участливо спросил Иероним. — Удобно?..
   Теперь, спустя год, он повторил этот вопрос, мысленно перенесясь к железнодорожной станции Комарово, а потом, по дорожке вперед и влево, на поселковое кладбище. Могилы поэтессы Анны Ахматовой, академика Лихачева и его отца, художника Василия Лонгина, образовывали в кладбищенской планиметрии почти равносторонний треугольник. Первых двоих еще помнили, проходили в школе, сдавали при поступлении, цитировали и увековечивали. Василия Лонгина, лауреата Сталинской, Ленинской и Государственных премий, перерисовавшего и пережившего стольких руководителей государства, все забыли.
   На его могиле стоял огромный памятник, выполненный другом-скульптором Афанасием Морошко в стиле железобетонного соцреализма. Из огромной глыбы виднелся знакомый отцовский профиль, и торчала рука с факелом-кистью, а сбоку еще был приторочен мольберт размером с поминальный столик. Именно так его и использовали местные алкаши, размещая в каменных углублениях для красок бутылки и закуски. Они-то как раз «Васю» не забывали, чокались с его протянутым факелом-кистью и желали ему «быть». Еще никогда народный художник Василий Лонгин не был так близок к своему народу.