Было пять часов вечера, когда Жан покинул «Шамплен». Примерно три мили отделяли его от селения Шамбли, к которому он направлялся.
   Что Жан собирался делать в Шамбли? Разве не завершил of1 уже свою пропагандистскую работу в отдаленных графствах юго-запада еще до своего появления на вилле «Монкальм»? Конечно, завершил. Но данного прихода он еще не посещал. Почему? Никто не мог бы ответить на этот вопрос. О причине он не говорил никому и едва сознавался в ней самому себе. Он шел туда, в Шамбли, так, словно какая-то сила и притягивала и отталкивала его одновременно, однако он вполне осознавал происходившую в нем борьбу.
   Прошло ровно двенадцать лет с тех пор, как Жан покинул это селение, в котором родился. Его никогда больше не видели там. Его там не узнают. Да и сам он после столь долгого отсутствия, наверное уже позабыл улицу, на которой играл ребенком, дом, где прошло его детство.
   Но нет! Воспоминания раннего детства не смогли изгладиться из его столь живой памяти! Выйдя из леса, окаймлявшего реку, он опять очутился среди лугов, по которым проходил когда-то, отправляясь на паром к реке Св. Лаврентия. Он шел сейчас по этой земле не как чужак, а как ее уроженец. Он не колеблясь выбирал нужные броды, сворачивал на проселочные дороги, срезал углы, чтобы сократить путь. А посему, когда он придет в Шамбли, он, вероятно, без труда вспомнит небольшую площадь, где стоял отчий дом, узнает улицу, по которой обыкновенно возвращался домой, церковь, куда его водила мать, школу, в которой он учился до того, как отправился заканчивать обучение в Монреаль.
   Итак, Жану захотелось повидать родные места... В момент, когда он приготовился отдать жизнь в священной борьбе, им овладело непреодолимое желание снова побывать там, где начиналась его несчастная жизнь. Сейчас это был не Жан Безымянный посещающий сторонников реформ в графстве, а мальчик, возвращающийся, быть может в последний раз, в селение, в котором родился и рос.
   Жан шел быстрым шагом, чтобы попасть в Шамбли еще засветло и уйти оттуда до рассвета. Он был погружен в мучительные воспоминания, и глаза его не замечали ничего из того, что в другое время привлекло бы его внимание, — ни лосей с лосихами, скрывавшихся в лесной чаще, ни самых разных птиц, порхавших среди деревьев, ни дичи, семенящей по борозде.
   Несколько землепашцев были еще заняты последними полевыми работами. Жан отворачивался, чтобы не отвечать на их радушные приветствия, желая пройти по деревне незамеченным и повидать Шамбли так, чтобы его там не увидели.
   Было семь часов, когда за деревьями показалась остроконечная колокольня. Ветер донес до него звон колокола. Но Жану отнюдь не хотелось крикнуть в ответ: «Да, это я!.. Я пришел снова побыть среди всего того, что так любил когда-то!.. Я возвращаюсь в родное гнездо!.. Я возвращаюсь к своей колыбели!..»
   Он шел молча, снова и снова с ужасом задавая себе один вопрос: «Зачем я пришел сюда?»
   Однако колокол гудел не переставая, и Жан понял, что это звонили не к вечерне. К какой же службе тогда сзывал жителей Шамбли колокол в столь поздний час?
   — Тем лучше! — сказал себе Жан. — Все будут в церкви, и мне не придется проходить мимо отворенных дверей домов. Меня никто не увидит. Со мной не станут заговаривать. А раз я ни у кого не собираюсь просить ночлег, значит, никто не узнает, что я приходил сюда.
   Говоря себе это, он продолжал путь, хотя временами ему неудержимо хотелось повернуть назад. Но нет! Его словно толкала вперед какая-то неодолимая сила.
   По мере того как Жан приближался к Шамбли, он все внимательнее смотрел по сторонам. Несмотря на происшедшие за двенадцать лет перемены, он узнавал дома, огороженные загоны, фермы в окрестностях селения.
   Добравшись до главной улицы, он пошел крадучись вдоль домов, внешний вид которых оставался столь французским, что можно было вообразить себя в центре какой-нибудь общины XVII века. Вот здесь проживал друг их семьи, у которого Жан проводил иногда свободные дни. Вот тут жил приходской священник, который давал ему первые уроки. Живы ли еще эти славные люди? Затем справа показалось строение повыше. Это было вытянутое в сторону верхнего квартала Шамбли здание училища, куда он ходил каждое утро, — оно возвышалось в нескольких сотнях шагов.
   Улица упиралась в церковную площадь. Отцовский дом занимал один из ее углов, слева; фасадом он был обращен к площади, а его задняя стена выходила в сад, сливавшийся в одну зеленую массу с деревьями, со всех сторон обступавшими селение.
   Было уже довольно темно. За полуотворенной дверью церкви виднелась толпа людей, слабо освещенная висевшей под сводами люстрой.
   Жан уже перестал опасаться, что будет узнан, даже если его здесь еще не забыли, и ему вдруг пришла в голову мысль войти в церковь, смешаться с толпой и побыть на этом вечернем богослужении, преклонить колена на скамье, где он читал молитвы ребенком. Но гораздо сильнее его влекло в противоположный конец площади; взяв влево, он дошел до угла, где стоял отчий дом...
   Ему вспомнились мельчайшие подробности: решетка, опоясывавшая небольшой передний дворик, голубятня, высившаяся над зубчатой стеной справа, четыре окна нижнего этажа, дверь посередине, окно на втором этаже, в котором среди украшавших его цветов так часто появлялось лицо матери. Ему было пятнадцать лет, когда он навсегда покинул Шамбли. В этом возрасте все предметы уже глубоко запечатлеваются в памяти. Именно здесь, вот на этом месте, должно было стоять жилище, построенное его предками, стоявшими у истоков возникновения канадской провинции.
   Но никакого дома не было. На его месте — руины. Зловещие руины, но образовавшиеся не от воздействия времени, в этом нисколько не приходилось сомневаться. Почерневшие от копоти камни, закопченные куски стен, обломки обгорелых бревен, груды побелевшего пепла говорили о том, что дом уже очень давно стал добычей пламени.
   Ужасная мысль промелькнула в голове Жана. Кто устроил пожар? Было ли это делом случая, неосторожности?.. Или дом подожгла мстительная рука?
   Побуждаемый непреодолимой силой, Жан скользнул внутрь развалин... Разгреб ногою пепел, кучами лежавший на земле. Из-под обломков вылетели совы. Несомненно, никто и никогда не приходил сюда. Почему же здесь, в самом людном месте селения, почему здесь остались эти руины? По какой причине после пожара его не потрудились расчистить?
   Все двенадцать лет после ухода из родного дома Жан не знал, что его фамильное гнездо разорено, что теперь это лишь груда почерневших от пламени обломков.
   Застыв в неподвижности, он с тяжелым сердцем размышлял о своем печальном прошлом, о еще более печальном настоящем.
   — Эй, что вы там делаете, сударь? — крикнул ему какой-то старик, направлявшийся в церковь и остановившийся напротив.
   Жан, погруженный в свои мысли, ничего не ответил.
   — Эй, — снова закричал старик, — вы что, глухой? Не стойте там! Если вас увидят, вам не поздоровится!
   Жан выбрался из развалин, вышел на площадь и спросил у своего неожиданного собеседника:
   — Это вы мне?
   — Вам, сударь. Сюда ходить нельзя.
   — А почему?
   — Потому что это место проклято.
   — Проклято? — прошептал Жан так тихо, что старик не расслышал.
   — Вы, сударь, нездешний?
   — Да, — ответил Жан.
   — И, похоже, давненько не бывали в Шамбли?
   — Да, много лет!
   — Тогда неудивительно, что вы ничего не знаете... Послушайте меня... Я дам вам добрый совет... Не ходите в эти развалины!
   — Но почему?..
   — Потому что запятнаете себя даже тем, что ступите ногою на пепелище. Ведь это дом предателя!..
   — Предателя?..
   — Да, Симона Моргаза!
   Однако несчастный юноша и сам слишком хорошо знал это.
   Значит, от жилища, из которого его семья была изгнана двенадцать лет назад, от дома, который ему так захотелось повидать в последний раз и который, как он думал, еще стоит, остались лишь обломки разрушенных огнем стен! И с тех пор повелось, что место это стало позорищем, что никто не решался даже близко подойти к нему, и не было в Шамбли человека, который бы, взглянув на него, не послал ему проклятия! Да! Двенадцать лет прошло, а в этом селении, как и повсюду в канадских провинциях, ничто не избыло отвращения, внушаемого именем Симона Моргаза!
   Жан опустил глаза, руки его дрожали, он чувствовал себя совсем разбитым. Не будь темноты, старик увидел бы, как краска стыда залила его лицо.
   Старик снова заговорил:
   — Вы канадец?
   — Да, — ответил Жан.
   — Тогда вы не можете не знать о преступлении, которое совершил Симон Моргаз.
   — Кто в Канаде не знает об этом?
   — Поистине, каждый, сударь. Вы, наверно, из восточных графств?
   — Да, из восточных... из Нового Брауншвейга.
   — О, издалека... очень издалека! Тогда вы наверно не знали, что дом этот сгорел?..
   — Нет, не знал... Это произошло, вероятно, случайно?
   — Отнюдь, сударь, отнюдь! — покачал головой старик. — Может быть, было бы лучше, если бы он загорелся от молнии! И, конечно, так бы и случилось рано или поздно, потому что Господь всевидящ! Но его правосудие опередили! На следующий же день после того, как Симона Моргаза с его семейством прогнали из Шамбли, все бросились к этому дому... И подожгли... А потом, чтобы память об этом никогда не стерлась, руины в назидание всем оставили в том виде, в каком вы их нашли! Приближаться к ним запрещено, да никто бы и не стал пятнать себя даже прахом этого дома!
   Жан слушал, затаив дыхание. Запальчивость, с которой говорил этот человек, красноречиво свидетельствовала о том, что всеобщее презрение предателю сохранилось во всей своей силе! Там, куда Жан пришел искать семейных воспоминаний, сохранились лишь воспоминания позорные!
   Однако собеседник его, продолжая разговор, понемногу удалялся от проклятого жилища, направляясь к церкви. В воздухе разносились последние удары колокола. Вот-вот должна была начаться служба. Уже слышались песнопения, прерываемые продолжительными паузами.
   Тут старик сказал:
   — Теперь, сударь, я вас покину, если только у вас нет желания зайти вместе со мною в церковь. Там вы можете услышать проповедь, которая производит большое впечатление на прихожан...
   — Я не могу, — ответил Жан. — Мне необходимо до рассвета попасть в Лапрери.
   — Тогда вам не стоит терять время, сударь. Хотя на дорогах сейчас безопасно. С некоторых пор полицейские агенты денно и нощно рыскают по Монреальскому графству, все гоняются за Жаном Безымянным, которого им никогда не схватить, да пошлет Господь такую милость на наш родной край!.. На этого юного героя все очень рассчитывают, сударь, и не без оснований... Если довериться слухам, здесь он обязательно найдет отважных людей, готовых последовать за ним.
   — Как и во всем графстве, — ответил Жан. — Более того, сударь! Разве не обязаны мы искупить тот позор, что Симон Моргаз был нашим земляком?
   Старик, как видно, любил поболтать, но когда он, наконец, собрался было распроститься с Жаном, пожелав ему доброй ночи, тот сам удержал его, спросив:
   — А не знавали ли вы, дружище, семейство этого Симона Моргаза?
   — Знавал, сударь, и очень хорошо. Сейчас мне семьдесят лет, а было пятьдесят восемь, когда это все случилось. Я всегда жил в этом краю, который был и его родиной, и никогда, о, никогда не подумал бы, что Симон докатится до такого! Что с ним стало? Не знаю. Быть может, он умер? А может статься, удрал за границу — под чужим именем, чтобы ему не могли швырнуть в лицо его собственное. Но его жена, дети! Ах, несчастные, как мне их жаль Особенно госпожу Бриджету! Я с ней часто виделся — всегда такая добрая, великодушная, хотя жилось ей нелегко. Все в нашем селении любили ее. Сердце ее было преисполнено горячей любви к родине. Чего только ей не пришлось перенести, бедной женщине, чего только не пришлось перенести!
   Трудно выразить словами, что творилось в душе Жана! Перед развалинами разрушенного дома, там, где совершился последний акт предательства, где были выданы товарищи Симона Моргаза, услышать имя матери, мысленно пережить все выпавшие на ее долю невзгоды — это, казалось, было выше человеческих сил! Жану пришлось собрать всю свою недюжинную волю, чтобы сдержаться и не дать вырваться из груди скорбному стону.
   А старик продолжал:
   — Так же хорошо, как мать, знал я и обоих ее сыновей, сударь. Они были все в нее. О, несчастное семейство. Где-то они теперь? Все любили их за отзывчивый характер, за искренность, за доброе сердце. Старший был уже серьезным и очень прилежным юношей, младший — повеселее, а уж какой решительный, всегда заступится за слабого перед сильным! Его звали Жаном. А брата его Джоаном... постойте-ка, точно так же, как того молодого священника, что сейчас будет читать проповедь...
   — Аббат Джоан? — воскликнул Жан.
   — Вы его знаете?
   — Нет, дружище... нет! Но я много наслышан о его проповедях.
   — Ну так если вы его не знаете, сударь, вам обязательно надо познакомиться с ним! Он прошел по всем западным графствам, и везде люди стремились послушать его! На его проповедях яблоку упасть негде! Если б вы только могли отправиться в путь часом позже...
   — Я иду с вами! — ответил Жан.
   И они со стариком направились в церковь, где уже с трудом нашли себе место.
   Начальные молитвы были прочитаны, проповедник только что взошел на кафедру.
   Аббату Джоану было тридцать лет. Выразительным лицом, проникновенным взглядом, страстным и убедительным голосом он очень походил на брата — безбородого, как и он. В них обоих повторились черты характера, присущие их матери. Достаточно было увидеть и послушать Джоана, чтобы понять ту силу воздействия, которую он оказывал на толпу, привлекаемую славой о нем. Выразитель католической веры и веры в нацию, он был апостолом[147] в истинном значении этого слова, преемником той сильной породы миссионеров[148], что способны по капле отдать всю кровь за свои верования и убеждения.
   Аббат Джоан начал читать проповедь. За всем, что он говорил во славу Бога, стояло и другое — то, что он хотел сказать во славу своего отечества. Он не раз заговаривал о нынешнем положении Канады, дабы зажечь слушателей, патриотизм которых лишь ожидал удобного случая, чтобы выразиться в действии. Под сводами скромной сельской церквушки его жесты, речь, интонации вызывали сдержанный трепет, когда он призывал кару небесную на расхитителей общественной свободы. Могло показаться, что его мощный голос звучит призывным набатом, что его воздетые руки потрясают с высоты кафедры знаменем независимости.
   Скрывшись в тени, Жан слушал его. Ему казалось, что устами брата говорит он сам. Ибо в двух этих существах, столь близких душою, жили одни и те же мысли, одни и те же устремления. Оба они, каждый по-своему, боролись за благополучие своей родины, один — словом, другой — делом, и тот и другой одинаково были готовы к самопожертвованию.
   В ту эпоху католическое духовенство пользовалось в Канаде значительным влиянием с двух точек зрения — социальной и интеллектуальной. На священников там смотрели почти как на святых. Шла непримиримая борьба между старыми католическими верованиями, введенными французской прослойкой с момента основания колонии, и протестантскими догмами[149], которые старались привить всем сословиям англичане. Прихожане группировались вокруг своих пасторов — истинных предводителей прихода, и политики, стремившиеся вырвать канадские провинции из рук англосаксов, не чурались союза духовенства и верующих.
   Аббат Джоан, как известно, принадлежал к братству Св. Сюльпиция. Но читатель, возможно, не знает, что этот орден[150], владеющий частью территорий с самого начала завоевания колонии, еще и поныне получает с них значительные доходы. Разного рода повинности, установленные на основании владельческих прав, дарованных ордену кардиналом Ришелье[151], особенно на острове Монреаль, все еще взимаются в пользу этого братства. Отсюда следует, что сюльпициане составляют в Канаде корпорацию[152], столь же почитаемую, сколь могущественную, и что священники, оставаясь самыми богатыми землевладельцами в стране, являются также и самыми влиятельными людьми.
   Проповедь (можно было бы даже сказать — патриотическая речь) аббата Джоана длилась примерно три четверги часа. Она привела слушателей в такой восторг, что, если бы не святость места, речь священника не раз прерывалась бы овациями. Каждое его слово отзывалось в сердцах патриотически настроенных прихожан. Быть может, покажется странным, что власти беспрепятственно допускали эти проповеди, в которых под эгидой[153] Евангелия проводилась реформистская пропаганда? Но в них было трудно уловить прямое подстрекательство к восстанию, к тому же соборные кафедры всегда пользовались свободой, посягнуть на которую правительство могло лишь с большой опаской.
   Проповедь окончилась. Пока толпа людей расходилась, Жан отошел в угол церкви. Уж не собирался ли он открыться аббату Джоану, пожать ему руку, перемолвиться с ним парой слов — прежде чем отправиться на встречу со своими товарищами на ферме «Шипоган»? Разумеется, да. Братья не виделись уже несколько месяцев, разойдясь каждый в свою сторону, чтобы преданно служить одному общему делу — освобождению нации.
   Стоя позади крайних опор нефа[154], Жан пережидал толпу, как вдруг снаружи послышался шум. То были крики, вопли, вой — неистовая вспышка людского гнева и ярости. Одновременно сполохи света стали вдруг озарять окрестность, их отблеск проник и внутрь церкви.
   Что же там происходило?
   Толпа прихожан ринулась наружу, увлеченный ею помимо своей воли Жан проследовал за людьми до самой середины площади.
   Там перед развалинами дома предателя был разведен большой костер. Мужчины, к которым тут же присоединились дети и женщины, поддерживали огонь, подбрасывая охапки хвороста.
   Со всех сторон неслись исступленные крики:
   — В огонь предателя!.. В огонь Симона Моргаза!
   И тут к огню подтащили какое-то чучело, одетое в лохмотья.
   Жан все понял. Жители Шамбли собирались на свой лад казнить негодяя — подобно тому, как в Лондоне по традиции все еще таскают по улицам чучело Ги Фаукёса, преступного героя Порохового заговора. Ведь сегодня было 27 сентября — годовщина того дня, когда Вальтер Годж и его товарищи Франсуа Клерк и Робер Фарран взошли на эшафот.
   Объятый ужасом, Жан хотел убежать... Но не смог двинуться с места, ноги его буквально приросли к земле. Он живо представил себе отца, которого осыпает проклятиями, награждает ударами, забрасывает грязью обезумевшая от ненависти толпа. Ему казалось, что весь этот позор падет сейчас на него, Жана Моргаза.
   Тут на пороге церкви появился аббат Джон. Толпа расступилась, давая ему дорогу.
   Он тоже сразу понял, что происходит. И в ту же минуту узнал в толпе своего брата, мертвенно-бледное лицо которого разглядел в отблесках пламени, в то время как сотни голосов выкрикивали жуткую дату «27 сентября!» и позорное имя Симона Моргаза!
   Аббат Джоан не смог сдержаться. Простирая вперед руки, он бросился к костру как раз в тот момент, когда чучело собирались швырнуть в огонь.
   — Во имя милосердного Господа, — вскричал он, — сжальтесь над памятью этого несчастного! Разве Бог не прощает все преступления?
   — У Бога нет прощения для такого преступления, как предательство своего отечества, предательство тех, кто боролся ради него! — ответил один из присутствующих.
   И в мгновение ока, точно так же, как и в каждую годовщину ранее, огонь поглотил чучело Симона Моргаза.
   Крики стали еще громче и стихли лишь тогда, когда погасли последние языки пламени.
 
 
   В темноте никто не заметил, как Жан и Джоан подошли друг к другу и встали, взявшись за руки, рядом, поникнув головами.
   Не проронив ни слова, они покинули место этой ужасной казни и ушли прочь из селения Шамбли, куда им не суждено было никогда более вернуться.

Глава IX
«ЗАПЕРТЫЙ ДОМ»

   В шести милях от Сен-Дени, на правом берегу реки Ришелье, в графстве Св. Гиацинта, граничащем с графством Монреаль, расположено местечко Сен-Шарль. Если плыть вниз по течению Ришелье, одного из самых крупных притоков реки Св. Лаврентия, то можно достичь небольшого городка Сорель, где «Шамплен» стоял на якоре во время своего последнего промыслового плавания.
   За несколько сотен шагов до крутого поворота, который делает дорога на Сен-Шарль, становясь главной улицей местечка и проходя мимо первых его строений, стоял в ту пору одинокий дом.
   Это было скромное и унылое жилище. Всего в один этаж, с маленьким, заросшим сорняками двориком спереди, куда выходили дверь и два окна. Дверь чаще всего бывала заперта, окна никогда не отворялись, даже за глухими одностворчатыми ставнями, плотно закрывавшими их. Дневной свет проникал в дом только через два других окошка, проделанных в задней стене дома, выходившей в сад.
   По правде говоря, сад этот представлял собою всего лишь небольшой квадрат земли, окруженный высокими стенами, с густыми зарослями крапивы по краям и деревенским колодцем, вырытым в углу. Площадь в одну пятую акра была засажена овощами. Здесь же было и около десятка фруктовых деревьев — груши, орешник, яблони, — предоставленных попечению одной лишь природы. На крохотном птичьем дворе, занимавшем часть участка и примыкавшем к дому, имелось пять-шесть кур, дававших необходимое для ежедневного потребления количество яиц.
   В доме было только три комнаты, обставленные кое-какой — лишь самой необходимой — мебелью. Одна из комнат, слева от входа, служила кухней; две другие, справа, были спальнями. По разделявшему их узкому коридору можно было выйти и во двор, и в сад.
   Да, дом этот был убогим и бедным, но чувствовалось, что так и было задумано — жить в условиях скудости и смирения. Жители Сен-Шарля не заблуждались на этот счет. Действительно, если какому-нибудь нищему случалось постучаться в дверь «Запертого дома» (так его окрестили в местечке), то он никогда не уходил оттуда, не получив скромного подаяния. «Запертый дом» мог вполне бы называться «Милосердным домом», ибо милосердие в нем оказывали в любое время.
   Кто обитал в нем? Какая-то женщина, всегда одинокая, всегда одетая в черное, всегда покрытая длинной вдовьей вуалью. Она лишь изредка покидала дом — раз или два в неделю, когда ее заставляла выйти нужда в провизии, или же в воскресенье — чтобы сходить в церковь. Отправляясь за покупками, она дожидалась, пока совсем стемнеет или, по крайней мере, начнет смеркаться, пробиралась по темным улицам, прижимаясь к стенам домов, быстро входила в лавку, говорила тихо и односложно, платила, не торгуясь, и возвращалась, опустив голову и уставясь в землю, словно какая-нибудь убогая тварь, которая стыдится показываться на глаза людям. Если же она шла в церковь, то обязательно к ранней обедне, на рассвете. Там она стояла в стороне от всех, в темном углу, преклонив колени, вся уйдя в себя. Ее неподвижность под складками вуали ужасала: можно было подумать, что она мертва, если бы из ее груди не вырывались скорбные вздохи. Да, хотя эта женщина жила не в нищете, она, несомненно, была глубоко несчастна. Раз или два какая-то добрая душа пыталась помочь ей, предложить свои услуги, сказать слова сочувствия и участия... Но она, еще плотнее запахнувшись в свое траурное одеяние, шарахалась в сторону, будто обжегшись.
   Итак, жители Сен-Шарля совсем не знали чужачки и, можно сказать, затворницы, хотя она уже двенадцать лет назад прибыла в их местечко и заняла этот дом, купленный за очень низкую цену: община, которой он принадлежал, уже давно хотела избавиться от него, но не находила покупателя.
   И вот однажды вдруг стало известно, что в доме появилась новая владелица, причем ночью, когда никто не видел, как она въехала. Кто помог ей привезти ее убогую обстановку? Неизвестно. Она даже не наняла прислуги в помощь по хозяйству. К тому же никто и никогда не приходил к ней в дом. Так она и жила с тех пор в своего рода монашеском уединении. Стены «Запертого дома» стали как бы стенами монастыря, куда доступ посторонним был закрыт.
   Впрочем, жители местечка и не собирались вторгаться в жизнь этой женщины, приоткрывать завесу над тайной ее существования! В первые дни после ее водворения в доме они проявили некоторое любопытство. Пошли кое-какие сплетни о владелице «Запертого дома». Предполагали всякое... Но скоро ею перестали интересоваться. По мере своих скромных возможностей она проявляла сострадание к местным нищим, чем снискала всеобщее уважение.
   Высокой ростом, но уже сгорбившейся — более от страданий, чем от возраста — этой чужачке могло быть лет пятьдесят. Под вуалью, спадающей до талии, скрывалось, по-видимому, красивое когда-то лицо с высоким лбом, большими карими глазами. Волосы ее были совершенно седыми; взор, казалось, хранил неизгладимые следы слез, в изобилии пролитых ею. Теперь черты ее лица, некогда нежного и улыбчивого, выражали мрачную решимость, непреклонную твердость.