— Почему церковно-славянский? Разве литургия велась лишь на нем?
   — Нет, по воскресеньям у них было три литургии: две на английском и одна на славянском. Но меня тянуло именно к церковно-славянскому языку. Может быть, это была своеобразная психологическая замена для исчезавшей из католицизма латыни — язык, «мертвый» для человеков и сохраненный для общения с Богом. Хотя я не люблю это выражение: «мертвый язык». Я предпочитаю: фиксированный. Значения слов в котором не меняются по прихоти очередной моды. И на котором уже хотя бы поэтому можно и говорить — по Божьей благодати — с Богом, и говорить о Боге с людьми. А возвращаясь к теме, дальше было так, что униатский священник, как-то заметивший и отметивший меня, сам подошел ко мне расспросить о планах на будущее. И — не хочу ли я поступить в их униатскую семинарию в Питтсбурге. Так я и стал учиться в университете, живя одновременно в семинарии.
   — А какой курс вы избрали себе в университете?
   — Общегуманитарный. Философия, психология, языки, и так далее. Так вот и учился, и жил. Это теперь-то я вижу во всех происшедших событиях и логику поиска, и, конечно же, руку Божественного Промысла. А тогда… Постепенно стал все более и более интересоваться, скажем так, «предображениями» Православной веры, с которыми сталкивался в униатстве. Сначала пришел интерес к иконам, затем к Восточной литургике. Причем ко всему я подходил как законопослушный католик — оттого и недоумевал много. Униатская церковь по положению своему, разделяя во всем догматы католицизма, должна была в то же время сохранять свой обряд — обряд Восточной церкви по существу. Но я видел иное. И обряд претерпел — и претерпевал — изменения, и такие вещи, как, скажем, иконопочитание, не слишком приветствовались. В первой моей униатской церкви, куда я еще школьником ходил, даже иконостаса не было. И так же точно, как желалось мне — безуспешно — видеть латинский обряд неизмененным, хотелось мне видеть теперь в церкви ненарушенный восточный обряд во всей его полноте. То-есть, до мелочей — если в таком-то месте полагалось по обряду каждение — должно быть каждение. А иначе что ж?
   — Но почему для вас, тогда совершенно еще молодого человека, так важен был обряд, деталь, буква?
   — Может быть, своего рода «легализм»… То-есть, если так написано в книгах — так оно и должно быть.
   — У вас такая же вера была, скажем, и в Конституцию Соединенных Штатов?
   — Почему «была»? До сих пор есть. Если писан закон — надо выполнять. И надо выполнять в соответствии и с духом, и с буквой.
   — Значит, и в униатстве снова вы оказывались в «бунтарях», «протестантах», «диссидентах»?
   — Да, но я был не один. В семинарии нас вообще была целая группа — «восточников». Я, поскольку старинный латинский обряд был уничтожен, считал, что единственный путь для верующего католика — восточный обряд. Всерьез и по-настоящему. Обряд, освященный историей и поколениями верующих людей. И еще в последнее свое предуниверситетское лето побывал я в Нью-Йорке в русской иезуитской миссии. При ней и церковь была, католическая, но служили там по традиционному русскому обряду — и я был очарован. Это было настолько непохоже на наш униатский храм, на наше богослужение, на семинарию нашу… Там и священники как-то равнодушно — в лучшем случае — относились к восточному обряду. Уж очень там много для них было «не нашего», «русского». А тут, повторяю, я был очарован — все, как должно быть. Но один молодой послушник при миссии, ирландец по происхождению, заметив это, сказал мне: «Если хочешь видеть настоящую литургию, езжай в собор на 93-й улице».
   — Русский православный собор?
   — И не просто, но синодальный собор нашей Русской Зарубежной Церкви. Седьмого июля 1970 года я впервые переступил порог православного храма — в праздник Рождества св. Иоанна Крестителя. Шла архиерейская литургия — епископ, священники, дьяконы. И я пережил то, что пережили послы св. Владимира, когда они приехали в Константинополь в поисках религии, которую должен был великий князь выбрать для Руси. Как и они, я не знал, «на небе ли я или на земле». Я понял одно: это настоящее богослужение. Так надо Богу служить.
   — Тогда решение и пришло?
   — Не так сразу. Я старался познакомиться с различными христианскими изданиями, всегда откликался на предложение выслать мне «пробный номер». Так и получил в то же лето первый для себя номер православного журнала на английском языке — «Православное слово». Было это как раз в год прославления св. Германа Аляскинского, и номер был посвящен ему. Я был просто поражен — его жизнью, его святостью. И тем, что я впервые познакомился со святым — не-католиком. И все эти шаги складывались, складывались… Еще один шаг того же лета — я прочитал впервые «Братьев Карамазовых».
   — Нешуточный шаг.
   — Да уж. Впечатление было огромное. И все-таки… я еще оставался католиком. Позднее в семинарии познакомился с такими же, как я, «восточниками», только гораздо более продвинутыми. Они уже не были столь лояльными католиками, и мало-помалу склонялись на сторону Православия. Со временем и для меня наступил переломный момент, когда я убедился, что Православная Церковь есть единственно истинная христианская Церковь. И обратного пути уже не могло быть. То, что началось, как поиск красоты богослужения, кончилось убеждением в истинности православной веры. Стало понятно и то, что все беды католицизма начались не во второй половине ХХ века, а на тысячу лет раньше, когда он отделился от живого источника христианской традиции. Все остальное — и вторично, и не принципиально. И неизбежно, пожалуй.
   — К такому же выводу пришли и ваши семинарские друзья-"восточники"?
   — Да. Они все стали православными. Как, впрочем, и большинство моего семинарского класса. Причем идеал православия мы видели в Русской церкви, в русском обряде. А сравнивать нам было с чем: мы посещали и греческие, и сирийские, и сербские храмы. Но в русской церкви как-то все было… лучше. Оно и понятно. Большинство национальных православных церквей исторически жило в окружении неблагоприятном, враждебном даже. Речь шла для них часто просто о выживании, а уж думать о развитии… Не то в православии русском. Поэтому принимая его, ты как бы принимаешь Православие на его пике, в его расцвете. Что я и сделал. Я принял Православие и в следующем учебном году уже учился в православной Свято-Владимирской семинарии в Нью-Йорке.
   — Но ведь и русская церковь за рубежом не есть нечто единое. Русские православные храмы как в Америке, так и в Европе, пребывают в юрисдикции различных церковных властей, до Московской патриархии включительно.
   — Это верно, и для меня, человека тогда еще нового, это составляло немалую проблему. Но меня как-то всегда влекло к Русской Зарубежной Церкви, как к наиболее традиционной, в церковном плане консервативной и не-экуменической, а в политическом плане, что очень важно, антикоммунистической. Потому что коммунизм и церковь — несовместны.
   — Но экуменизм, то-есть, движение за устранение разногласий в различных христианских течениях и за постепенное объединение их — почему он-то вызывал ваш протест?
   — И вызывал, и вызывает. Предмет не минутный, но коротко: зачем тогда был весь мой и многих моих друзей непростой путь к Православию — если можно было, не покидая католицизма, объединиться всем за общим экуменическим столом? Но не все так просто… Компромиссы в межчеловеческом общении — дело одно. Но компромиссы в делах веры — вещь крайне опасная. В общем, из Свято-Владимирской семинарии, находившейся в ведении Американской Православной Церкви, я ушел. Как ушел потом и из греческой православной семинарии. Именно потому, что видел и послабления, и попытки компромиссов.
   — Снова, в который уже раз, «бунтарь»?
   — Снова… Покойный о. Иоанн Мейендорф, прекрасный богослов, профессор Свято-Владимирской семинарии, даже упрекнул меня: «Ты идешь не в поисках Православия, а в поисках русской романтики».
   — Была ли правда в его словах?
   — Нет, не думаю. Хотя… доля истины есть в любой критике. Но, как бы то ни было, я пришел к Русской Зарубежной Церкви. Стал просто прихожанином — в храме у нас, в Ньюарке, штат Нью-Джерси. Университет уже окончил, планов грандиозных не строил. Решил: будет как будет. Надо жить. Священником-то я по-прежнему хотел быть — но никак не мог себя увидеть в общей этой картине… И тут настоятель храма… Это был чудесный священник, умный, добрый, проницательный — о. Владимир Шишков. Потомок адмирала Шишкова. Матушка, жена его — из семьи Граббе. Среди других ее предков — Хомяков.
   — Алексей Степанович Хомяков?
   — Да, великий русский философ-славянофил. Так что лучшие российские корни в их семье сошлись. И вот как-то исподволь о. Владимир ввел меня в жизнь прихода, я начал петь в хоре, затем стал чтецом… Стало понятно, что, если хочу я стать священником в церкви русской, то должен овладеть и русским языком. Взялся за язык. Брал курсы, учился сам. Шло неплохо, тем более, что церковно-славянский я уже знал хорошо. А дальше все довольно просто было. Хотя и удивительно быстро все произошло. Я искал пока работу, а священничество, если и не перестало быть достижимой реальностью, виделось все-таки неблизко… Тем более, семинарии я так и не закончил. То-есть, я собирался, найдя близкую мне «мирскую» профессию, продолжать постепенно изучение богословия. Потому и просил встречи с о. Георгием Граббе, тестем о. Владимира и известным богословом, с тем, чтобы он подсказал мне какие-то важные для меня вещи в последующей моей теологической учебе. Встреча состоялась. Но вместо разговора о книгах и богословии, он внезапно спросил меня: «Хочешь ли стать священником и принять приход в Ричмонде?» Я потерял дар речи. Я лишь посмотрел на о. Владимира, бывшего тут же, и он сказал за меня: «Да.» После чего и я повторил: «Да.» Разговор этот состоялся в феврале 1978 года, а уже в мае я был приходским священником. Вот так — просто.
   — Да не очень чтобы «просто»…
   — Да нет, не просто, конечно. Это сейчас, оглядываясь назад, все как-то спрессовывается. А так-то путь и не близким был, и не прямым… Ну, потом уже и другие приходы были. А несколько лет назад, получив приглашение принять приход в Канаде, я приехал, посмотрел, поговорил с людьми — и согласился. Вот, теперь здесь.
   — Отец Герман, в приходе вашем значительное количество людей не просто нерусских, но порой с Россией ничем и не связанных. Это что, канадская или оттавская особенность?
   — В русских приходах всегда, естественным даже образом, было значительное количество нерусских. Наверное, потому, что для самой Русской церкви это было естественно — высший пик ее расцвета пришелся на годы империи.
   — Так «империя» — это, выходит, хорошо?
   — А что ж плохого? Это все игра в слова, в лозунги. Я же не говорю об империи Советской, я имею в виду Российскую империю, скажем, конца прошлого века.
   — Здесь у вас явное расхождение с российскими «демократами», которые, при всей показной нелюбви к Владимиру Ильичу, со страстным упоением повторяют его мысль о «царской России — тюрьме народов».
   — Снова лозунг, и снова неправда. Да, одна страна, да, один государственный язык, но жили — и жили свободно в рамках своих народов и общин. И народы, издавна жившие на территории империи, и выходцы из Европы, поселившиеся в России. Россия — страна широкая. Страна великая. И она, как и церковь ее, и не должна, и не может быть узкой, узко-национальной. Как это, к сожалению, случается, во многих национальных православных церквях. И поэтому русская церковь привлекает наибольшее количество инославных, обратившихся в Православие. Знаете, когда цвет русской религиозной и философской мысли после революции оказался в вынужденном изгнании, эти люди, видевшие, как и должно, во всем Божий Промысл, говорили: «Для того Господь рассеял нас, как семена, по всему миру, чтобы нести этому миру свет Православия». То-есть, и это историческое несчастье воспринималось ими как миссия. Греки же, скажем, или румыны, живущие вне своих стран, часто видят в своих церквях лишь способ сохранения этнического единства, языка, культуры, и так далее.
   — Вернемся к людям, окружающим вас, к людям, с которыми сводит пастырский долг, да и сама жизнь. Хотелось бы знать ваше мнение о россиянах последней волны, уж какая она там по счету. Четвертая, наверное. Если считать первой волну послереволюционную, второй — послевоенную. Третья волна, будучи в огромном большинстве еврейской, к церквям — ну, за редчайшими исключениями — не прибивалась. Стало быть, четвертая. Сложилось мнение какое-то?
   — Пожалуй… Иное дело — что не хочется никого обидеть. А и приятного много не сказать. Я ведь с этой «последней волной» столкнулся уже только здесь, в Оттаве. Представители волн предыдущих, сами они, или их потомки, мне были знакомы хорошо, еще с первого моего прихода. Есть разница, есть. К сожалению…
   — Почему «к сожалению»?
   — Видите ли, иное отношение к вере, к церкви. То, что в большинстве это люди, как мы говорим, не «воцерковленные», это понятно. И исправимо, конечно. Это все вещи и невеликие, и нестрашные — ну, не то и не тогда сделал, не в тот момент со свечей к образам пошел. Наука нехитрая и постижимая. Но вот другая сторона… Как-то не спешат они помочь церкви, пусть даже тем малым, чем пока могут. Ведь та же первая волна — большинство выехало ни с чем, работали за гроши и где попало — и ведь храмы строили, миром, кто чем богат. Не от великих денег. А нынешние — в первую очередь свою жизнь обустроить, на ноги встать, да покрепче — а уж потом если сил и желания останется…
   — Не знаю, но мне кажется, что понять их в чем-то можно. И желание вполне естественное, и ни родных, ни близких в эмиграции. Строить свою и детей своих жизнь с нуля, без надежды на дедушку с бабушкой. К тому же, спайки нет той, что у «первой волны» — та-то общей бедой крепко была сцементирована. Есть, однако, и другая сторона медали. Прежние «волны» кроме памяти драгоценной, в России никого и ничего не имели. Если же и имели, то ни тени надежды не было на то, что восстановится хотя бы ниточка из оборвавшихся враз связей. А нынешние… Многие оставили там самых близких людей, живущих в крайне стесненном, а то и просто отчаянном положении. Естественное желание помочь — при возможностях пока ограниченных. Так что порой этот доллар и на две, и на три семьи делить приходится.
   — Это так… Но есть и другое. Потребительское отношение. И не мне одному так показалось. То-есть, иду в церковь в расчете на то, что получу что-то. Что-то дадут. С работой ли помогут, с деньгами ли, с делами иммиграционными, еще с чем… А не помогут — да и чем церковь с этим может помочь, как? — так и зачем мне она. Сколько уж народа из «последних» появилось так вот, да исчезло — «не дали». А ведь дает церковь, и как же много дает — да не того, за чем эти люди приходили. Только не подумайте, что я это обо всех «новых». Люди — они и есть люди, все разные.
   — Подытоживая разговор о вас, о. Герман. Вы — поляк по крови, урожденный американец, живущий в Канаде, служащий настоятелем русской церкви. Суммируя до наипростейшего: сами-то вы кем себя считаете? Русским?
   — Русским?… В определенной степени — да. Во всяком случае, когда меня спрашивают о том, кто я такой, я отвечаю: «Русский православный священник». Или еще проще: русский православный человек. Скажем, беда — она ведь всюду беда. Но когда беда происходит в Росии, я ощущаю ее как-то ближе, острее… Просто потому, что и полюбил Россию, и глубже почувствовал ее. А русская культура… Для меня это в первую очередь было и Православие, и Достоевский, и традиция красоты, которая спасет мир… Да вы русский, что же мне вам-то объяснять…
   … Последние дни доживает маленькая церковка на Карлинг Авеню. Переезд в новый храм, которого ждут с нетерпением, окрашен и грустными тонами. Оставляют здесь люди кусочек души, кусочек сердца — и немалый. Глава Русской Зарубежной Церкви митрополит Виталий, присутствовавший при закладке нового храма, посетил и этот, оставляемый. И, пройдя по нему, заметил: "А ведь жаль будет уходить, а? Тепло душе здесь — намолено."
   … Стоят, молятся, поют в маленьком храме — рядом, плечом к плечу — потомки дворян и крестьян, покрытых славой российских генералов и простых русских солдат, стоят бывшие советские летчики и инженеры, моряки и художники, люди родом из Европы, Африки, Северной и Южной Америки. Стоят англосаксы и украинцы, евреи и осетины, профессора и студенты, бизнесмены и рабочие.
   — Еще молимся за многострадальную страну Российскую и православных людех ея, во Отечестве и рассеянии сущих…
   Господи, помилуй.

МОИСЕЙ, ВЗЫВАЮЩИЙ К НАРОДУ

   6 октября 1999
 
   [Эта статья также была написана для «Независимой газеты», но в силу каких-то причин публикация откладывалась, пока само событие, ставшее отправной точкой статьи — юбилей Чарлтона Хестона — не перестало быть актуальным…]
 
   Явление, известное в Америке под малосимпатичной идеологической вывеской «политической корректности» приобретает новые и все более уродливые формы. Процессы, начинавшиеся под знаменем борьбы за терпимость в американском обществе, за отстаивание прав «униженных и оскорбленных», постепенно превратились в откровенно тоталитарные механизмы, ограничивающие свободу выражения и научного исследования, насаждающие идеологически обязательные нормы деловой и просто межчеловеческой активности. Словарь «измов» раздувается с каждым днем: к ставшим уже обязательными элементами американского английского терминам «мужской шовинизм» и «сексизм» (дискриминация по половому признаку, где в виду почему-то имеется только дискриминация женщин) постоянно добавляются новоязовские уродцы: «эйджизм» (дискриминация по возрастному признаку), «лукизм» (предпочтение, отдаваемое людям с более привлекательной внешностью) и даже «эйблизм» (предпочтение более способных индивидов менее одаренным). Ушли в небытие «негры» (поначалу превратившиеся в «черных», чтобы затем стать «афроамериканцами»), «индейцы» (ставшие «коренными американцами» и «первыми нациями»), «инвалиды» (в нынешней упаковке «двигательно ограниченные») и даже «умственно отсталые» (по новой номенклатуре обретшие трудно переводимый титул "mentally challenged" — «ментально соревнующиеся» или «преодолевающие ментальные барьеры»). По замыслу авторов, все эти нововведения были призваны уменьшить социальную напряженность в обществе и обеспечить равенство граждан независимо от их пола, этнического происхождения, сексуальной ориентации и так далее.
   Однако результаты эксперимента сплошь и рядом оказались совершенно противоположными намечавшимся (если принять на веру действительно благие намерения пропагандистов «политической корректности»). Вместо предполагавшегося равенства общество раскололось на группы, каждая из которых жаждет быть «более равной, чем другие»; традиционная американская парадигма самостоятельности и самообеспеченности все более вытесняется максимой «мне положено»; разворачивающаяся борьба с «расовой, этнической и религиозной ненавистью» сопровождается истерической агрессивностью самих «борцов». Рабочие и служащие находятся под постоянным стрессом, вызванным не одной лишь борьбой за существование, но и необходимостью контролировать себя на каждом шагу, дабы не допустить ни неосторожного слова, ни даже неосторожного взгляда. Работодатели зачастую вынуждены довольствоваться не лучшим, а положенным — в соответствии с обязательными расовыми, сексуальными и прочими квотами.
   Одновременно мораль и нравственность пребывают в не просто ощутимом, но болезненном упадке: здесь и неудержимая городская преступность, и растущее количество абсолютно немотивированных убийств (и все чаще — в американских школах), и небывалый уровень подростковой беременности, и разрушение традиционной модели семьи, и общее пренебрежение к закону и его представителям (достаточно вспомнить апатию населения США по отношению к «Моникагейту» и иррациональную — хотя и искусственно подогревавшуюся — неприязнь к упрямому прокурору Старру).
   В такой ситуации может показаться странной или, по меньшей мере, надуманной позиция Национальной ассоциации огнестрельного оружия (НАОО), утверждающей, что нынешняя война, которую леволиберальный истэблишмент объявил ассоциации, есть не что иное, как битва за будущее всего американского народа, всей страны — в том ее виде, который был сформирован отцами-основателями и развит последующими поколениями пионеров. Какая может быть связь между вышедшей из-под контроля «политической корректностью», нынешним плачевным состоянием морали — и правом американцев иметь в личном пользовании винтовки и пистолеты? Президент НАОО Ч. Хестон убежден: самая прямая.
   Чарлтон Хестон — человек-легенда, и не только в Америке. Зрителям всех стран и континентов хорошо знакомо его лицо с чеканными, словно высеченными резцом скульптора, чертами. Лицо актера, воплотившего на экране более сотни ролей, среди которых такие классические работы, как Бен Гур и Микеланджело, Моисей и Иоанн-Креститель, Сид и Марк Антоний. Актерская деятельность Хестона отмечена множеством наград, среди которых не последнее место занимает Оскар — премия Американской академии киноискусства.
   В 1997 году Чарлтон Хестон был избран первым вице-президентом НАОО, а годом позже стал президентом ассоциации, насчитывающей почти 3 миллиона активных членов. В этой должности он сразу же перешел от традиционной обороны (а обороняться сторонникам НАОО приходилось по всем фронтам) к атаке. Позицию Хестона можно сжато определить следующим образом: неконтролируемая волна «политической корректности» грозит погрести под собой святая святых американского общества — Первую поправку к Конституции (гарантирующую гражданам свободу слова). По мнению Хестона, ситуация такова, что если будет изменена Вторая поправка (дающая право иметь огнестрельное оружие в личном владении), то защитить Первую поправку будет некому. Поскольку — нечем.
   Действительно ли все настолько серьезно? Нет, Хестон, конечно же, не призывает соотечественников браться за оружие — до этого дело, слава Богу, еще не дошло. Но актер, волею судеб ставший политическим активистом, уверен: война идеологий уже идет полным ходом. Война за души и умы американцев. Война за будущее Америки. Война, где одна — неуклонно слабеющая — сторона представлена традиционалистами, отстаивающими прежнюю систему ценностей и (не в последнюю очередь) Конституцию США, а другая — либеральными «буревестниками» Нового Мирового Порядка, включающими в себя не только нынешнее федеральное правительство, но и мощную пропагандистскую машину прессы, телевидения и Голливуда. Тезис о войне культур — не досужее изобретение автора статьи. «Победить в культурной войне» — именно так озаглавил Чарлтон Хестон свою лекцию, прочитанную в цитадели американского либерализма, в Гарвардском университете.
   Вот что говорит сам Хестон:
   "Открывая мемориал в Геттисберге, Авраам Линкольн сказал об Америке: «Сейчас мы вовлечены в великую гражданскую войну, которая стала проверкой того, сможет ли наша нация… выжить.» Эти слова истинны и сегодня. Я убежден, что мы снова вовлечены в великую гражданскую войну, войну культур, которая угрожает лишить вас данного вам от рождения права мыслить и говорить то, что вы думаете. Я боюсь, что вы перестали доверять живому пульсу свободы в вашей крови — тому, что превратило эту страну из дикой целины в то чудо, каковым она сегодня является.
   Когда я оказался в оптическом прицеле тех, кто покушается на свободу, гарантированную Второй поправкой, я понял, что речь идет не только об огнестрельном оружии. Нет, проблема шире, гораздо шире.
   Я понял, что в нашей стране бушует культурная война, в которой с оруэллианским усердием нам предписывают только дозволенные мысли и речи.
   Так например, я участвовал в маршах гражданского протеста вместе с доктором Кингом в 1963 году — задолго до того, как эта тема стала модной в Голливуде. Но когда в прошлом году в своем выступлении я сказал, что «белая гордость» столь же достойна уважения, как «черная гордость», «красная гордость» или чья угодно еще — меня назвали расистом.
   Всю свою жизнь я работал с талантливейшими гомосексуалистами. Но когда я сказал, что права гомосексуалистов не должны распростираться дальше, чем мои или ваши права — меня назвали гомофобом.
   Я сражался во Второй Мировой войне. Но когда в одной своей речи я всего лишь провел аналогию между поиском «козла отпущения», которым в Германии оказались неповинные евреи, а здесь владельцы оружия — меня назвали антисемитом.
   Все, кто меня знают, знают и то, что я никогда бы не поднял руку против моей страны. Но когда я призвал аудиторию противиться культурному насилию, меня сравнили с Тимоти Маквеем (организатором взрыва в Оклахоме).
   Начиная с журнала «Тайм» и кончая моими друзьями и коллегами, все словно говорят мне: «Чак, как ты можешь говорить то, что думаешь! Ты пользуешься языком, не предназначенным для публики!»