Страница:
Спиноза неоднократно обнаруживает свое истинное еврейское происхождение. Он ясно намечает предельные пункты той сферы, в которой вращается еврейский дух и за пределы которой он не в состоянии выйти. Здесь я не имею в виду его полнейшего непонимания идеи государства, сюда также не относится и его приверженность к теории Гоббеса о «войне всех против всех», теории, которая будто бы характеризует первобытное состояние человечества. Что особенно отчетливо указывает на относительно низкий уровень его философских воззрений – это его абсолютное непонимание свободы воли (еврей, по природе своей, раб, а потому и детерминист), но рельефнее всего это вытекает из того факта, что он, как истый еврей, видит в индивидуумах не субстанции, а лишь акциденции, лишь недействительные модусы единственно действительной, чуждой всякой индивидуации, бесконечной субстанции. Еврей не монадолог. Поэтому нет более глубокой противоположности. как между Спинозой и его несравненно более выдающимся и более универсальным современником Лейбницем, защитником учения о монадаха также еще более великим творцом этого учения – Бруно, сходство котором со Спинозой поверхностное понимание преувеличило до уродливых размеров.
Подобно «радикально-доброму» и «радикально-злому», у еврея (и у женщины) вместе с гениальностью остутствует «радикально-глупое», заложенное в человеческой, мужской природе. Специфический вид интеллектуальности, который превозносится в еврее, как и в женщине, есть, с одной стороны, большая бдительность их большого эгоизма. С другой стороны, он покоится на бесконечной способности их приспособиться ко всевозможным внешним целям без всякого исключения, ибо они оба лишены природного мерила ценности, лишены царства целей в самом сердце своем. Взамен этого они обладают неомраченными естественными инстинктами, которые у мужчины-арийца не всегда возвращаются в подходящее время, чтобы оказать ему посильную поддержку, когда его покидает сверхчувственное в его интеллектуальном выражении.
Здесь пора вспомнить о сходстве между евреем и англичанином, о котором еще со времени Рихарда Вагнера неоднократно говорили. Вне всякого сомнения, англичане единственные из всех индогерманцев имеют некоторое сходство с семитами. Их ортодоксальность, их строгое буквальное соблюдение субботнего отдыха, все это подтверждает нашу мысль. В их религиозности нередко можно заметить черты ханжества. Они, подобно женщинам, не создали еще ничем выдающегося ни в области музыки, ни в области религии. Иррелигиозный поэт – вещь вполне возможная. Очень выдающийся художник не может быть иррелигиозным, но существование иррелигиозного композитора совершенно немыслимо. В связи с этим находится тот факт, что англичане не выдвинули ни одного выдающегося архитектора, ни одного значительного философа. Беркли также, как Свифт и Стерн – ирландцы. Эригена, Карлейль, Гамильтон и Берне – шотландцы. Шекспир и Шелли – два величайших англичанина, но они далеко еще не являются крайними вершинами человечества. Им очень далеко до таких людей, как Микельанжело и Бетховен. Обратимся к «философам. Тут мы видим, что еще с самых средних веков они всегда являлись застрельщиками реакции против всякой глубины: начиная с Вильгельма Оккама и Дунса Скота – через Роджера Бэкона и его однофамильца-канцлера, через столь родственного Спинозе Гоббеса и плоского Локка, и кончая Гартли, Пристли, Бента-мом, обоими Миллями, Льюисом, Гексли и Спенсером. Вот вам и все крупнейшие имена из истории английской философии. Адам Смит и Давид Юм в счет не идут: они были шотландцами.
Не следует забывать, что из Англии пришла к нам психология без души! Англичанин импонировал немцу, как дельный эмпирик, как реальный политик в теоретической и практической сфере, но этим исчерпывается все его значение в области философии. Не было еще ни одного более глубокого мыслителя, который остановился бы на эмпирическом. Не было также ни одного англичанина, которому удалось бы самостоятельно перешагнуть за пределы эмпирического.
Однако не следует отождествлять англичанина с евреем. В англичанине заложено больше трансцендентного, чем в еврее, только дух его скорее, направлен от трансцендентного к эмпирическому, чем от эмпирического к трансцендентному. Будь это не так, англичанин не был бы так полон юмора, как мы наблюдаем в действительности, еврей же совершенно лишен юмора и он сам представляет лучший, после половой жизни, объект для остроумия.
Я отлично знаю, какая это трудная проблема смех и юмор. Она трудна, как и все свойственное только человеку и чуждое животному. Насколько она трудна, можно видеть из того, что Шопенгауэр не мог на этот счет сказать что-либо основательное и даже Жан Поль не в состоянии был кого-либо удовлетворить своим толкованием. Прежде всего, в юморе заключаются самые разнообразные черты: для многих он, по-видимому, служит более тонкой формой выражения сострадания к другим и к самому себе. Но этим еще не сказано, что собственно является для юмора особенно характерным. Человек, абсолютно лишенный пафоса, может с помощью юмора выразить сознательный «пафос расстояния», но и этим мы еще не пододвинулись к разрешению вопроса о сущности юмора.
Самой существенной стороной юмора, на мой взгляд, является преувеличенное подчеркивание эмпирического, которое таким образом яснее выставляет всю незначительность последнего. Строго говоря, все, что реализовано, смешно. На этом и базируется юмор, является таким образом противоэмоцией эротики.
Эротика охватывает и человека, и весь мир в одно целое, и направляет все это к одной цели. Юмор же дает всему этому противоположное направление, он распускает все синтезы, чтобы показать, каков собою мир без тонов. Можно сказать, что юмор так относится к эротике, как неполяризованный свет к поляризованному.
В то время, как эротика устремляется из ограниченного в безграничное, юмор сосредоточивает свое внимание на ограниченном, выдвигает его на первый план, выставляет его напоказ, рассматривая его со всех сторон. Юморист меньше всего расположен к путешествиям. Только он понимает смысл всего мелкого и чувствует влечение к нему. Море и горы не его царство, его сфера это равнина.
Вот почему он с такой любовью отдается идиллии и углубляется в каждую единичную вещь, но только с той целью, чтобы показать все несоответствие ее с вещью в себе. Он роняет престиж имманентности, отрывая ее совершенно от трансцендентности, ни разу не упоминая даже имени последней. Остроумие раскрывает противоречие внутри самого явления, юмор же наносит явлению более решительный удар, представляя его как нечто целое, замкнутое в самом себе. Оба обнаруживают все, что только возможно, и этим они компрометируют мир опыта основательнейшим образом. Трагедия, наоборот, показывает то, что навеки остается невозможным. Таким образом, комедия и трагедия, каждая по-своему, отрицают эмпирию, хотя они обе противоположны друг другу.
У еврея, который не исходит от сверхчувственного, подобно юмористу, и не устремляется туда, подобно эротику, нет никаких оснований умалять ценность данного явления, а потому жизнь никогда не превращается для него ни в скоморошество, ни в дом для умалишенных. Юмор по характеру своему терпим, так как он знает более высокие ценности, чем все конкретные вещи, но он лукаво умалчивает о них. Сатира, как противоположность юмора, по природе своей нетерпима, а потому она больше соответствует истинной природе еврея, а также и женщины. Евреи и женщины лишены юмора, но склонны к издевательству. В Риме даже была сочинительница сатир по имени Сульпиция. Нетерпимость сатиры ведет к тому, что человек становится невозможным в обществе. Юморист же, который знает, как устранить в себе и в других людях печаль и скорбь по поводу мелочей и мелочности жизни, является самым желанным гостем во всяком обществе. Ибо юмор, как и любовь, сносят всякие горы с пути. Он является особой формой отношения к людям, которые способствуют развитию социальной жизни, т.е. общению людей под знаменем высшей идеи. Еврей совершенно лишен общественной жизни, тогда как англичанин в высшей степени социален.
Итак, сравнение еврея с англичанином оставляет нас значительно раньше, чем параллель между евреем и женщиной. Причина, в силу которой мы должны были в том и в другом случае основательно проследить все аналогии, заключается в той ожесточенной борьбе, которая издавна ведется за ценность и сущность еврейства. Я позволю себе сослаться на Вагнера, который ревностнее всех занимался проблемой еврейства с самого начала до самого конца своей жизни. Он хотел признать еврея не только в англичанине: над его Кундри – единственной по своей глубине женской фигурой в искусстве, неизменно витает тень Агасфера.
Параллель, которую мы провели между женщиной и евреем, приобретает еще большую основательность и достоверность благодаря тому факту, что ни одна женщина в мире не воплощает в себе идею женщины в той законченной форме, как еврейка. И она является таковой не только в глазах еврея. Даже ариец относится к ней именно с этой точки зрения: стоит вспомнить «Еврейку из Толедо» Грильпарцера. Подобное представление возникает благодаря тому, что арийка требует от арийца в качестве полового признака еще и метафизического элемента. Она проникается его религиозными убеждениями в той же мере, как и всеми остальными свойствами его (см. конец гл. IX и главу XII). В действительности, конечно, существуют только христиане, а не христианки. Еврейка является на первый взгляд наиболее совершенным воплощением женственности в ее обоих противоположных полюсах – в виде матери, окруженной своей многочисленной семьей, и в виде страстной одалиски, как Киприда и Кибела, именно потому, что мужчина, который ее сексуально дополняет и духовно насыщает, который создал ее для самого себе, сам содержит в себе так мало трансцендентного.
Сходство между еврейством и женственностью приобретает на первых порах особенную реальность, если обратиться к способности еврея бесконечно изменяться. Выдающийся талант евреев в сфере журналистики, «подвижность» еврейского духа, отсутствие самобытного, врожденного умственного склада, разве все это не дает нам права применить к евреям то же положение, которое мы высказали относительно женщин: они сами по себе ничто, а потому могут стать всеми? Еврей —индивидуум, но не индивидуальность. Вращаясь в сфере низкой жизни, он лишен потребности в личном бессмертии: у него отсутствует истинное, неизлечимое, метафизическое бытие, он непричастен к высшей, вечной жизни.
А все-таки именно в этом месте еврейство и женственность резко расходятся. Отсутствие бытия и способность стать всем, оба качества, свойственные и еврею и женщине, принимают у каждого из них различные формы. Женщина является материей, которая способна принять любую форму. В еврее прежде всего наблюдается известная агрессивность. Он становится рецептивным не под влиянием сильного впечатления, которое производят на него другие. Он поддается внушению не в большей степени, чем ариец. Речь идет о том, что он самодеятельно приспособляется к различным обстоятельствам и требованиям жизни, к разнообразнейшей среде и расе. Он подобен паразиту, который в каждом новом теле становится совершенно другим, который до того меняет свою внешность, что кажется другим, новым животным, тогда как он остается тем же. Еврей ассимилируется со всем окружающим и ассимилирует его с собою, при этом он ничему другому не подчиняется, а подчиняет себе это другое.
Далее, расхождение между женщиной и евреем заключается в том, что женщине совершенно чуждо мышление в понятиях, тогда как мужчине подобной образ мышления присущ в огромной степени. В связи с этим обстоятельством находится его склонность к юриспруденции, которая никогда не в состоянии будет возбудить серьезный интерес к себе со стороны женщины. В этой природной склонности к понятиям находит свое выражение активность еврея, активность, правда, довольно своеобразного сорта. Это, во всяком случае, не активность, которая свойственна самотворческой свободе высшей жизни.
Еврей вечен, как и женщина. Он вечен не как личность, а как род. Он не обладает той непосредственностью, которой отличается ариец, тем не менее его непосредственность совершенно иная, чем непосредственность женщины.
Но глубочайшего познания истинной сущности еврея мы достигнем только тогда, когда обратимся к его иррелигиозности. Здесь не место входить в разбор понятия религии, так как этот разбор из необходимости оказался бы чрезмерно пространным и завел бы нас слишком далеко. Поэтому не вдаваясь в более подробные обоснования, я под религией буду прежде всего понимать утверждение человеком всего вечного, той вечной жизни в человеке, которая не может быть доказана и введена из данных низшей жизни. Еврей – человек неверующий. Вера —это определенное действие человека, с помощью которого он становится в известные отношения к бытию. Религиозная вера направлена исключительно на вневременное, абсолютное бытие, на вечную жизнь, как гласит язык религии. Еврей, в глубочайшей основе своей, есть ничто, и именно потому, что он ни во что не верит.
Вера есть все. Но не в том дело, верит ли человек в Бога или нет: верил бы он хотя бы в свой атеизм. Как раз в этом-то и вся беда: еврей ни во что не верит, он не верит в свою веру, он сомневается в своем сомнении. Он неспособен насквозь проникнуться сознанием своего торжества, но он также не в состоянии всецело уйти в свое несчастье. Он никогда не относится серьезно к себе самому, поэтому у него нет и серьезного отношения к другим людям и вещам. Быть евреем представляет собою какое-то внутреннее удобство, за которое приходится расплачиваться разными внешними неудобствами.
Этим мы, наконец, подошли к самой существенной разнице между евреем и женщиной. Их сходство в глубочайшей основе своей покоится на том, что еврей так же мало верит в себя, как и она. Но она верит в Другого, в мужчину, в ребенка, «в любовь», у нее имеется какой-то центр тяжести, но он лежит вне ее. Еврей же ни во что не верит: ни в себя, ни в Других. Он также не находит отклика в душе другого, не в состоянии пустить в нее глубокие корни, как и женщина. Отсутствие всякой почвы под его ногами получает как бы символическое выражение в его абсолютном непонимании землевладения и в том предпочтении, которое он отдает движимой собственности.
Женщина верит в мужчину, в мужчину вне себя, в мужчину в себе самой, в мужчину, которым она насквозь проникается в духовном отношении. Благодаря этому она приобретает способность серьезно относиться к себе самой». Еврей никогда серьезно не считает что-либо истинным и нерушимым, священным и неприкосновенным. Поэтому у него всегда фривольный тон, поэтому он всегда надо всем острит. Христианство какого-либо христианина для него очень сомнительная вещь, и он уж, конечно, не поверит в искренность крещения еврея. Но он даже не вполне реалистичен и уж ни в коем случае не настоящий эмпирик. Здесь следует свести одно очень важное ограничение в прежние положения выставленные нами в известном соответствии со взглядами Г. С. Чемберлена. Еврею чужда та настоящая имманентность, которая свойственна английскому философу опытного мира. Дело в том, что позитивизм истинного эмпириста верит в возможность для человека приобрести вполне законченное познание внутри чувственного мира, он надеется на завершение системы точной науки. Еврей же не верит в свое значение. Тем не менее он далеко не скептик, так как он не убежден в своем скептицизме. Между тем, даже над абсолютно аметафизической системой, как философия Авенариуса, реет дух какой-то благоговейной озабоченности. Мало того, релятивистические воззрения Эрнста Маха, и те даже проникнуты благочестием, исполненным радостного упования. Эмпиризм, пожалуй, и не глубок, но его поэтому еще нельзя назвать еврейским.
Еврей – неблагочестивый человек в самом широком смысле. Благочестие есть качество, которое не может существовать наряду с другими вещами, или вне их. Благочестие есть основа всего, базис, на котором возвышается все остальное. Еврея считают прозаичным уже потому, что он лишен широты размаха, что он не стремится к первоисточнику бытия. Но это несправедливо. Всякая настоящая внутренняа культура, все то, что человек считает истиной, содержит в основе своей веру, нуждается в благочестии. На той же основе покоится и тот факт, что для человека существует культура, что для него существует истина, что существуют ценности. Но благочестие далеко еще не то, что обнаруживается в одной только мистике или религии, оно таится в глубоких основах всякой науки, всякого скептицизма, всего того, к чему человек относится с искренней серьезностью. Не подлежит никакому сомнению, что благочестие может проявляться в самых разнообразных формах: вдохновение и объективность, высокий энтузиазм и глубокая серьезность – вот две выдающиеся формы, в которых оно выражается. Еврей – не мечтатель, но и не трезвенник, не эксстатичен, но и не сух. Он, правда, не поддается ни низшему, ни духовному опьянению, он не подвержен страсти алкоголика, как и неспособен к высшим проявлениям восторженности. Но из этого еще нельзя заключить, что он холоден или, по крайней мере, спокоен, как человек, находящийся под влиянием убедительной аргументации. От его теплоты отдает потом, от его холода стелется туман. Его самоограничение превращается в худосочие, его полнота представляет собою своего рода опухоль. Когда он в дерзком порыве совершает полет в безграничное воодушевление своего чувства, он и тогда не подымается выше пафоса. Вращаясь в теснейших основах своей мысли, он не может не греметь своими цепями. У него, правда, не появляется желания поцеловать весь мир, тем не менее он остается к нему столь же навязчивым.
И одиночество, и общение с миром, и строгость, и любовь, и объективность, и мышление, похожее на шум, всякое истинное, нелживое движение человеческого сердца, серьезное или радостное, все это в конечном счете покоится на благочестии. Вера совсем не должна, как в гении, т.е. в самом благочестивом человеке, относиться к метафизическому бытию: религия есть утверждение самого себя и, вместе с собою, всего мира. Она может также относиться к эмпирическому бытию и, таким образом, одновременно как бы совершенно исчезнуть в нем. Ведь это одна и та же вера в бытие, в ценность, в истину, в абсолютное, в Бога.
Понятие религии и благочестия, которое я исчерпывающе развил в моем изложении, может легко повести к различным недоразумениям. Поэтому я позволю себе для большей ясности сделать еще несколько замечаний. Благочестие заключается не в одном только обладании. Оно лежит и в борьбе за достижение этого обладания. Благочестив не только человек, возвещающий нового Бога (как Гендель или Фехнер), благочестив также и колеблющийся, полный сомнений, богоискатель (как Ленау или Дюрер). Благочестие не должно стоять в одном только вечном созерцании перед мировым целым (как стоит перед ним Бах). Оно может проявляться в виде религиозности, сопровождающей все единичные вещи (как у Моцарта). Оно, наконец, не связано с появлением основателя религии. Самым благочестивым народом были греки, и потому их культура превосходит все другие, существовавшие до сих пор, однако среди них, без сомнения, не было ни одного выдающегося творца религиозной догмы (в котором они совершенно и не нуждались).
Религия есть творчество всебытия. Все, что существует в человеке, существует только благодаря религии. Еврей, таким образом, меньше всего отличается религиозностью, как до сих пор привыкли думать о нем. Он иррелигиозный человек.
Нуждается ли это еще в обосновании? Должен ли я вести пространные доказательства того, что еврей лишен настойчивости в своей вере, что иудейская религия – единственная, не вербующая прозелитов. Почему человек, принявший иудейство, является для самих евреев величайшей загадкой и предметом недоумевающего смеха? Должен ли я распространяться о сущности еврейской молитвы и говорить о ее строгой формальности, подчеркивать отсутствие в ней той странности, которую в состоянии дать один лишь момент возвышенного чувства? Должен ли я, наконец, еще раз повторять, в чем заключается сущность иудейской религии? Должен ли еще раз подчеркнуть, что она не является учением о смысле и цели жизни, а есть лишь историческая традиция, в центре которой стоит переход евреев через Красное море традиция, которая завершается благодарностью могучему избавителю со стороны убегающего труса?
И без того все ясно: еврей – иррелигиозный человек, очень далекий от всякой веры. Он не утверждает самого себя и вместе с собой весь мир т.е. он не делает именно того, в чем заключается существенная сторона всякой религии. Всякая вера героична: еврей же не знает ни мужества, ни страха, как чувств угрожаемой веры. Он ни сын Солнца, ни порождение демона.
Итак, не мистика, как полагает Чемберлен, а благочестие есть то что в конечном счете отсутствует у еврея. Был бы он хоть частным материалистом, хоть ограниченным приверженцем идеи развития! Но он не критик, а критикан. Он не скептик по образу Картензия. Он склонен поддаваться сомнению с тем, чтобы из величайшего недоверия выбиться к величайшей уверенности. Он – человек абсолютной иронии, подобно, здесь я могу назвать только одного еврея
– Генриху Гейне. Преступник также неблагочестив и не верит в Бога, но он падает в пропасть, так как не может устоять рядом с Богом. Но и последнее обстоятельство не может смутить еврея, вот в этом состоит удивительная уловка его. Поэтому преступник всегда находится в отчаянии, еврей же – никогда. Он даже и не настоящий революционер (где у него для этого сила и внутренний порыв возмущения?) и этим он отличается от француза. Он расшатывает, но никогда серьезно не разрушает.
Но что же такое этот самый еврей, который не представляет собою ничего, чем вообще может быть человек? Что же в нем в действительности происходит, если он лишен того последнего, той основы, в которую должен твердо и настойчиво упереться лоб психолога?
Совокупность психических содержаний еврея отличается известной двойственностью или множественностью. За пределы этой двусторонности, раздвоенности или даже множественности он не выходит. У него остается еще одна возможность, еще много возможностей там, где ариец, обладая не менее широким кругозором, безусловно решается на что-либо одно и бесповоротно выбирает это. Эта внутренняя многозначность, это отсутствие непосредственной реальности его психологического переживания, эта бедность в том «бытии в себе и для себя», из которого единственно и вытекает высшая творческая сила, – все это, на мой взгляд, может служить определением того, что я назвал еврейством в качестве определенной идеи. Это является состоянием, как бы предшествовавшим бытию, вечным блужданиям снаружи перед вратами реальности. Поистине, нет ничего такого, с чем мог бы себя отождествить еврей, нет той вещи, за которую он всецело отдал бы свою жизнь Не ревнитель, а рвение отсутствует в еврее, ибо все нераздельное, все цельное ему чуждо. Простоты веры в нем нет. Он не являет собою никакого утверждения, а потому он кажется более сообразительным, чем ариец, потому он так эластично увертывается от всякого подчинения. Я повторяю: внутренняя многозначительность – абсолютно еврейская черта, простота – черта абсолютно не еврейская. Вопрос еврея – это тот самый вопрос, который Эльза ставит Лоэнгрину: вопрос о неспособности воспринять голос хотя бы внутреннего откровения, о невозможности просто поверить в какое бы то ни было бытие.
Мне, пожалуй, возразят, что это раздвоенное бытие можно встретить лишь у цивилизованных евреев, в которых старая ортодоксия продолжает бороться с современным умственным течением. Но это было бы очень неправильно. Образованность еврея еще резче и яснее выдает его истинную сущность. Дело в том, что ему, как человеку образованному, приходится вращаться в сфере таких вещей, которые требуют значительно большей серьезности, чем денежные, материальные дела. В доказательство того, что еврей сам по себе не однозначен, можно привести то, что он никогда не поет. Не из стыдливости он не поет, а просто потому, что он сам не верит в свое пение. Между многозначительностью еврея и истинной реальной дифференцированностыю или гениальностью общего весьма мало. И его своеобразный страх перед пением или перед громким, ярким словом очень далек от истинной сдержанности. Всякая стыдливость горда, но отрицательное отношение еврея к пению есть в сущности признак отсутствия в нем внутреннего достоинства: он не понимает непосредственного бытия и стоит ему только запеть, чтобы он почувствовал себя смешным и скомпрометированным. Стыдливость охватывает все содержания, которые с помощью внутренней непрерывности прочно связаны с человеческим «я». Сомнительная застенчивость еврея простирается на такие вещи, которые ни в каком отношении не являются для него священными, поэтому у него собственно не может быть никаких опасений профанировать их одним только открытым повышением голоса. Тут мы опять сталкиваемся с отсутствием благочестия у еврея: всякая музыка абсолютна, она как бы оторвана от всякой основы. Поэтому она стоит в более тесных отношениях к религии, чем всякое другое искусство. Поэтому самое обыкновенное пение, которое вкладывает в мелодию всю свою душу, есть не еврейское пение. Ясно, что определять сущность еврейства это задача очень трудная. У еврея нет твердости, но и нет нежности, он скорее жесток и мягок. Он ни неотесан. ни тонок, ни груб, ни вежлив. Он – не царь и не вождь, но и не пленник и не вассал. Чувство потрясения ему незнакомо, но ему также чуждо и равнодушие. Ничто не является для него очевидным и понятным, но он также не знает истинного удивления. У него нет ничего об-щего с Лоэнгрином, но нет никакого родства и с Тельрамундом, кото-рый живет и умирает с честью. Он смешен, как студент-корпорант, но он даже не настоящий филистер. Он не меланхоличен, но он и не легкомыслен от всего сердца. Так как ему чужда всякая вера, он бежит в сферу материального. Отсюда и его алчность к деньгам: здесь он ищет некоторой реальности, путем «гешефта» он хочет убедиться в наличности чего-то существующего. «Заработанные деньги» – это единственная ценность которую он признает как нечто действительно существующее. И тем не менее он все же не настоящий делец: «неистинное», «несолидное» в поведении еврейского торговца есть лишь конкретное проявление в деловой сфере того же еврейского существа, которое и во всех остальных отношениях лишено внутренней тождественности. Итак, «еврейское» есть определенная категория, и психологически его нельзя ни сводить к чему-либо, ни определить. С метафизической точки зрения оно тождественно с состоянием, предшествовавшим бытию. Интроспективный анализ не идет больше известной внутренней многозначности, отсутствия какой бы то ни было убежденности, неспособности к любви, т.е. к беззаветной преданности и жертве.
Подобно «радикально-доброму» и «радикально-злому», у еврея (и у женщины) вместе с гениальностью остутствует «радикально-глупое», заложенное в человеческой, мужской природе. Специфический вид интеллектуальности, который превозносится в еврее, как и в женщине, есть, с одной стороны, большая бдительность их большого эгоизма. С другой стороны, он покоится на бесконечной способности их приспособиться ко всевозможным внешним целям без всякого исключения, ибо они оба лишены природного мерила ценности, лишены царства целей в самом сердце своем. Взамен этого они обладают неомраченными естественными инстинктами, которые у мужчины-арийца не всегда возвращаются в подходящее время, чтобы оказать ему посильную поддержку, когда его покидает сверхчувственное в его интеллектуальном выражении.
Здесь пора вспомнить о сходстве между евреем и англичанином, о котором еще со времени Рихарда Вагнера неоднократно говорили. Вне всякого сомнения, англичане единственные из всех индогерманцев имеют некоторое сходство с семитами. Их ортодоксальность, их строгое буквальное соблюдение субботнего отдыха, все это подтверждает нашу мысль. В их религиозности нередко можно заметить черты ханжества. Они, подобно женщинам, не создали еще ничем выдающегося ни в области музыки, ни в области религии. Иррелигиозный поэт – вещь вполне возможная. Очень выдающийся художник не может быть иррелигиозным, но существование иррелигиозного композитора совершенно немыслимо. В связи с этим находится тот факт, что англичане не выдвинули ни одного выдающегося архитектора, ни одного значительного философа. Беркли также, как Свифт и Стерн – ирландцы. Эригена, Карлейль, Гамильтон и Берне – шотландцы. Шекспир и Шелли – два величайших англичанина, но они далеко еще не являются крайними вершинами человечества. Им очень далеко до таких людей, как Микельанжело и Бетховен. Обратимся к «философам. Тут мы видим, что еще с самых средних веков они всегда являлись застрельщиками реакции против всякой глубины: начиная с Вильгельма Оккама и Дунса Скота – через Роджера Бэкона и его однофамильца-канцлера, через столь родственного Спинозе Гоббеса и плоского Локка, и кончая Гартли, Пристли, Бента-мом, обоими Миллями, Льюисом, Гексли и Спенсером. Вот вам и все крупнейшие имена из истории английской философии. Адам Смит и Давид Юм в счет не идут: они были шотландцами.
Не следует забывать, что из Англии пришла к нам психология без души! Англичанин импонировал немцу, как дельный эмпирик, как реальный политик в теоретической и практической сфере, но этим исчерпывается все его значение в области философии. Не было еще ни одного более глубокого мыслителя, который остановился бы на эмпирическом. Не было также ни одного англичанина, которому удалось бы самостоятельно перешагнуть за пределы эмпирического.
Однако не следует отождествлять англичанина с евреем. В англичанине заложено больше трансцендентного, чем в еврее, только дух его скорее, направлен от трансцендентного к эмпирическому, чем от эмпирического к трансцендентному. Будь это не так, англичанин не был бы так полон юмора, как мы наблюдаем в действительности, еврей же совершенно лишен юмора и он сам представляет лучший, после половой жизни, объект для остроумия.
Я отлично знаю, какая это трудная проблема смех и юмор. Она трудна, как и все свойственное только человеку и чуждое животному. Насколько она трудна, можно видеть из того, что Шопенгауэр не мог на этот счет сказать что-либо основательное и даже Жан Поль не в состоянии был кого-либо удовлетворить своим толкованием. Прежде всего, в юморе заключаются самые разнообразные черты: для многих он, по-видимому, служит более тонкой формой выражения сострадания к другим и к самому себе. Но этим еще не сказано, что собственно является для юмора особенно характерным. Человек, абсолютно лишенный пафоса, может с помощью юмора выразить сознательный «пафос расстояния», но и этим мы еще не пододвинулись к разрешению вопроса о сущности юмора.
Самой существенной стороной юмора, на мой взгляд, является преувеличенное подчеркивание эмпирического, которое таким образом яснее выставляет всю незначительность последнего. Строго говоря, все, что реализовано, смешно. На этом и базируется юмор, является таким образом противоэмоцией эротики.
Эротика охватывает и человека, и весь мир в одно целое, и направляет все это к одной цели. Юмор же дает всему этому противоположное направление, он распускает все синтезы, чтобы показать, каков собою мир без тонов. Можно сказать, что юмор так относится к эротике, как неполяризованный свет к поляризованному.
В то время, как эротика устремляется из ограниченного в безграничное, юмор сосредоточивает свое внимание на ограниченном, выдвигает его на первый план, выставляет его напоказ, рассматривая его со всех сторон. Юморист меньше всего расположен к путешествиям. Только он понимает смысл всего мелкого и чувствует влечение к нему. Море и горы не его царство, его сфера это равнина.
Вот почему он с такой любовью отдается идиллии и углубляется в каждую единичную вещь, но только с той целью, чтобы показать все несоответствие ее с вещью в себе. Он роняет престиж имманентности, отрывая ее совершенно от трансцендентности, ни разу не упоминая даже имени последней. Остроумие раскрывает противоречие внутри самого явления, юмор же наносит явлению более решительный удар, представляя его как нечто целое, замкнутое в самом себе. Оба обнаруживают все, что только возможно, и этим они компрометируют мир опыта основательнейшим образом. Трагедия, наоборот, показывает то, что навеки остается невозможным. Таким образом, комедия и трагедия, каждая по-своему, отрицают эмпирию, хотя они обе противоположны друг другу.
У еврея, который не исходит от сверхчувственного, подобно юмористу, и не устремляется туда, подобно эротику, нет никаких оснований умалять ценность данного явления, а потому жизнь никогда не превращается для него ни в скоморошество, ни в дом для умалишенных. Юмор по характеру своему терпим, так как он знает более высокие ценности, чем все конкретные вещи, но он лукаво умалчивает о них. Сатира, как противоположность юмора, по природе своей нетерпима, а потому она больше соответствует истинной природе еврея, а также и женщины. Евреи и женщины лишены юмора, но склонны к издевательству. В Риме даже была сочинительница сатир по имени Сульпиция. Нетерпимость сатиры ведет к тому, что человек становится невозможным в обществе. Юморист же, который знает, как устранить в себе и в других людях печаль и скорбь по поводу мелочей и мелочности жизни, является самым желанным гостем во всяком обществе. Ибо юмор, как и любовь, сносят всякие горы с пути. Он является особой формой отношения к людям, которые способствуют развитию социальной жизни, т.е. общению людей под знаменем высшей идеи. Еврей совершенно лишен общественной жизни, тогда как англичанин в высшей степени социален.
Итак, сравнение еврея с англичанином оставляет нас значительно раньше, чем параллель между евреем и женщиной. Причина, в силу которой мы должны были в том и в другом случае основательно проследить все аналогии, заключается в той ожесточенной борьбе, которая издавна ведется за ценность и сущность еврейства. Я позволю себе сослаться на Вагнера, который ревностнее всех занимался проблемой еврейства с самого начала до самого конца своей жизни. Он хотел признать еврея не только в англичанине: над его Кундри – единственной по своей глубине женской фигурой в искусстве, неизменно витает тень Агасфера.
Параллель, которую мы провели между женщиной и евреем, приобретает еще большую основательность и достоверность благодаря тому факту, что ни одна женщина в мире не воплощает в себе идею женщины в той законченной форме, как еврейка. И она является таковой не только в глазах еврея. Даже ариец относится к ней именно с этой точки зрения: стоит вспомнить «Еврейку из Толедо» Грильпарцера. Подобное представление возникает благодаря тому, что арийка требует от арийца в качестве полового признака еще и метафизического элемента. Она проникается его религиозными убеждениями в той же мере, как и всеми остальными свойствами его (см. конец гл. IX и главу XII). В действительности, конечно, существуют только христиане, а не христианки. Еврейка является на первый взгляд наиболее совершенным воплощением женственности в ее обоих противоположных полюсах – в виде матери, окруженной своей многочисленной семьей, и в виде страстной одалиски, как Киприда и Кибела, именно потому, что мужчина, который ее сексуально дополняет и духовно насыщает, который создал ее для самого себе, сам содержит в себе так мало трансцендентного.
Сходство между еврейством и женственностью приобретает на первых порах особенную реальность, если обратиться к способности еврея бесконечно изменяться. Выдающийся талант евреев в сфере журналистики, «подвижность» еврейского духа, отсутствие самобытного, врожденного умственного склада, разве все это не дает нам права применить к евреям то же положение, которое мы высказали относительно женщин: они сами по себе ничто, а потому могут стать всеми? Еврей —индивидуум, но не индивидуальность. Вращаясь в сфере низкой жизни, он лишен потребности в личном бессмертии: у него отсутствует истинное, неизлечимое, метафизическое бытие, он непричастен к высшей, вечной жизни.
А все-таки именно в этом месте еврейство и женственность резко расходятся. Отсутствие бытия и способность стать всем, оба качества, свойственные и еврею и женщине, принимают у каждого из них различные формы. Женщина является материей, которая способна принять любую форму. В еврее прежде всего наблюдается известная агрессивность. Он становится рецептивным не под влиянием сильного впечатления, которое производят на него другие. Он поддается внушению не в большей степени, чем ариец. Речь идет о том, что он самодеятельно приспособляется к различным обстоятельствам и требованиям жизни, к разнообразнейшей среде и расе. Он подобен паразиту, который в каждом новом теле становится совершенно другим, который до того меняет свою внешность, что кажется другим, новым животным, тогда как он остается тем же. Еврей ассимилируется со всем окружающим и ассимилирует его с собою, при этом он ничему другому не подчиняется, а подчиняет себе это другое.
Далее, расхождение между женщиной и евреем заключается в том, что женщине совершенно чуждо мышление в понятиях, тогда как мужчине подобной образ мышления присущ в огромной степени. В связи с этим обстоятельством находится его склонность к юриспруденции, которая никогда не в состоянии будет возбудить серьезный интерес к себе со стороны женщины. В этой природной склонности к понятиям находит свое выражение активность еврея, активность, правда, довольно своеобразного сорта. Это, во всяком случае, не активность, которая свойственна самотворческой свободе высшей жизни.
Еврей вечен, как и женщина. Он вечен не как личность, а как род. Он не обладает той непосредственностью, которой отличается ариец, тем не менее его непосредственность совершенно иная, чем непосредственность женщины.
Но глубочайшего познания истинной сущности еврея мы достигнем только тогда, когда обратимся к его иррелигиозности. Здесь не место входить в разбор понятия религии, так как этот разбор из необходимости оказался бы чрезмерно пространным и завел бы нас слишком далеко. Поэтому не вдаваясь в более подробные обоснования, я под религией буду прежде всего понимать утверждение человеком всего вечного, той вечной жизни в человеке, которая не может быть доказана и введена из данных низшей жизни. Еврей – человек неверующий. Вера —это определенное действие человека, с помощью которого он становится в известные отношения к бытию. Религиозная вера направлена исключительно на вневременное, абсолютное бытие, на вечную жизнь, как гласит язык религии. Еврей, в глубочайшей основе своей, есть ничто, и именно потому, что он ни во что не верит.
Вера есть все. Но не в том дело, верит ли человек в Бога или нет: верил бы он хотя бы в свой атеизм. Как раз в этом-то и вся беда: еврей ни во что не верит, он не верит в свою веру, он сомневается в своем сомнении. Он неспособен насквозь проникнуться сознанием своего торжества, но он также не в состоянии всецело уйти в свое несчастье. Он никогда не относится серьезно к себе самому, поэтому у него нет и серьезного отношения к другим людям и вещам. Быть евреем представляет собою какое-то внутреннее удобство, за которое приходится расплачиваться разными внешними неудобствами.
Этим мы, наконец, подошли к самой существенной разнице между евреем и женщиной. Их сходство в глубочайшей основе своей покоится на том, что еврей так же мало верит в себя, как и она. Но она верит в Другого, в мужчину, в ребенка, «в любовь», у нее имеется какой-то центр тяжести, но он лежит вне ее. Еврей же ни во что не верит: ни в себя, ни в Других. Он также не находит отклика в душе другого, не в состоянии пустить в нее глубокие корни, как и женщина. Отсутствие всякой почвы под его ногами получает как бы символическое выражение в его абсолютном непонимании землевладения и в том предпочтении, которое он отдает движимой собственности.
Женщина верит в мужчину, в мужчину вне себя, в мужчину в себе самой, в мужчину, которым она насквозь проникается в духовном отношении. Благодаря этому она приобретает способность серьезно относиться к себе самой». Еврей никогда серьезно не считает что-либо истинным и нерушимым, священным и неприкосновенным. Поэтому у него всегда фривольный тон, поэтому он всегда надо всем острит. Христианство какого-либо христианина для него очень сомнительная вещь, и он уж, конечно, не поверит в искренность крещения еврея. Но он даже не вполне реалистичен и уж ни в коем случае не настоящий эмпирик. Здесь следует свести одно очень важное ограничение в прежние положения выставленные нами в известном соответствии со взглядами Г. С. Чемберлена. Еврею чужда та настоящая имманентность, которая свойственна английскому философу опытного мира. Дело в том, что позитивизм истинного эмпириста верит в возможность для человека приобрести вполне законченное познание внутри чувственного мира, он надеется на завершение системы точной науки. Еврей же не верит в свое значение. Тем не менее он далеко не скептик, так как он не убежден в своем скептицизме. Между тем, даже над абсолютно аметафизической системой, как философия Авенариуса, реет дух какой-то благоговейной озабоченности. Мало того, релятивистические воззрения Эрнста Маха, и те даже проникнуты благочестием, исполненным радостного упования. Эмпиризм, пожалуй, и не глубок, но его поэтому еще нельзя назвать еврейским.
Еврей – неблагочестивый человек в самом широком смысле. Благочестие есть качество, которое не может существовать наряду с другими вещами, или вне их. Благочестие есть основа всего, базис, на котором возвышается все остальное. Еврея считают прозаичным уже потому, что он лишен широты размаха, что он не стремится к первоисточнику бытия. Но это несправедливо. Всякая настоящая внутренняа культура, все то, что человек считает истиной, содержит в основе своей веру, нуждается в благочестии. На той же основе покоится и тот факт, что для человека существует культура, что для него существует истина, что существуют ценности. Но благочестие далеко еще не то, что обнаруживается в одной только мистике или религии, оно таится в глубоких основах всякой науки, всякого скептицизма, всего того, к чему человек относится с искренней серьезностью. Не подлежит никакому сомнению, что благочестие может проявляться в самых разнообразных формах: вдохновение и объективность, высокий энтузиазм и глубокая серьезность – вот две выдающиеся формы, в которых оно выражается. Еврей – не мечтатель, но и не трезвенник, не эксстатичен, но и не сух. Он, правда, не поддается ни низшему, ни духовному опьянению, он не подвержен страсти алкоголика, как и неспособен к высшим проявлениям восторженности. Но из этого еще нельзя заключить, что он холоден или, по крайней мере, спокоен, как человек, находящийся под влиянием убедительной аргументации. От его теплоты отдает потом, от его холода стелется туман. Его самоограничение превращается в худосочие, его полнота представляет собою своего рода опухоль. Когда он в дерзком порыве совершает полет в безграничное воодушевление своего чувства, он и тогда не подымается выше пафоса. Вращаясь в теснейших основах своей мысли, он не может не греметь своими цепями. У него, правда, не появляется желания поцеловать весь мир, тем не менее он остается к нему столь же навязчивым.
И одиночество, и общение с миром, и строгость, и любовь, и объективность, и мышление, похожее на шум, всякое истинное, нелживое движение человеческого сердца, серьезное или радостное, все это в конечном счете покоится на благочестии. Вера совсем не должна, как в гении, т.е. в самом благочестивом человеке, относиться к метафизическому бытию: религия есть утверждение самого себя и, вместе с собою, всего мира. Она может также относиться к эмпирическому бытию и, таким образом, одновременно как бы совершенно исчезнуть в нем. Ведь это одна и та же вера в бытие, в ценность, в истину, в абсолютное, в Бога.
Понятие религии и благочестия, которое я исчерпывающе развил в моем изложении, может легко повести к различным недоразумениям. Поэтому я позволю себе для большей ясности сделать еще несколько замечаний. Благочестие заключается не в одном только обладании. Оно лежит и в борьбе за достижение этого обладания. Благочестив не только человек, возвещающий нового Бога (как Гендель или Фехнер), благочестив также и колеблющийся, полный сомнений, богоискатель (как Ленау или Дюрер). Благочестие не должно стоять в одном только вечном созерцании перед мировым целым (как стоит перед ним Бах). Оно может проявляться в виде религиозности, сопровождающей все единичные вещи (как у Моцарта). Оно, наконец, не связано с появлением основателя религии. Самым благочестивым народом были греки, и потому их культура превосходит все другие, существовавшие до сих пор, однако среди них, без сомнения, не было ни одного выдающегося творца религиозной догмы (в котором они совершенно и не нуждались).
Религия есть творчество всебытия. Все, что существует в человеке, существует только благодаря религии. Еврей, таким образом, меньше всего отличается религиозностью, как до сих пор привыкли думать о нем. Он иррелигиозный человек.
Нуждается ли это еще в обосновании? Должен ли я вести пространные доказательства того, что еврей лишен настойчивости в своей вере, что иудейская религия – единственная, не вербующая прозелитов. Почему человек, принявший иудейство, является для самих евреев величайшей загадкой и предметом недоумевающего смеха? Должен ли я распространяться о сущности еврейской молитвы и говорить о ее строгой формальности, подчеркивать отсутствие в ней той странности, которую в состоянии дать один лишь момент возвышенного чувства? Должен ли я, наконец, еще раз повторять, в чем заключается сущность иудейской религии? Должен ли еще раз подчеркнуть, что она не является учением о смысле и цели жизни, а есть лишь историческая традиция, в центре которой стоит переход евреев через Красное море традиция, которая завершается благодарностью могучему избавителю со стороны убегающего труса?
И без того все ясно: еврей – иррелигиозный человек, очень далекий от всякой веры. Он не утверждает самого себя и вместе с собой весь мир т.е. он не делает именно того, в чем заключается существенная сторона всякой религии. Всякая вера героична: еврей же не знает ни мужества, ни страха, как чувств угрожаемой веры. Он ни сын Солнца, ни порождение демона.
Итак, не мистика, как полагает Чемберлен, а благочестие есть то что в конечном счете отсутствует у еврея. Был бы он хоть частным материалистом, хоть ограниченным приверженцем идеи развития! Но он не критик, а критикан. Он не скептик по образу Картензия. Он склонен поддаваться сомнению с тем, чтобы из величайшего недоверия выбиться к величайшей уверенности. Он – человек абсолютной иронии, подобно, здесь я могу назвать только одного еврея
– Генриху Гейне. Преступник также неблагочестив и не верит в Бога, но он падает в пропасть, так как не может устоять рядом с Богом. Но и последнее обстоятельство не может смутить еврея, вот в этом состоит удивительная уловка его. Поэтому преступник всегда находится в отчаянии, еврей же – никогда. Он даже и не настоящий революционер (где у него для этого сила и внутренний порыв возмущения?) и этим он отличается от француза. Он расшатывает, но никогда серьезно не разрушает.
Но что же такое этот самый еврей, который не представляет собою ничего, чем вообще может быть человек? Что же в нем в действительности происходит, если он лишен того последнего, той основы, в которую должен твердо и настойчиво упереться лоб психолога?
Совокупность психических содержаний еврея отличается известной двойственностью или множественностью. За пределы этой двусторонности, раздвоенности или даже множественности он не выходит. У него остается еще одна возможность, еще много возможностей там, где ариец, обладая не менее широким кругозором, безусловно решается на что-либо одно и бесповоротно выбирает это. Эта внутренняя многозначность, это отсутствие непосредственной реальности его психологического переживания, эта бедность в том «бытии в себе и для себя», из которого единственно и вытекает высшая творческая сила, – все это, на мой взгляд, может служить определением того, что я назвал еврейством в качестве определенной идеи. Это является состоянием, как бы предшествовавшим бытию, вечным блужданиям снаружи перед вратами реальности. Поистине, нет ничего такого, с чем мог бы себя отождествить еврей, нет той вещи, за которую он всецело отдал бы свою жизнь Не ревнитель, а рвение отсутствует в еврее, ибо все нераздельное, все цельное ему чуждо. Простоты веры в нем нет. Он не являет собою никакого утверждения, а потому он кажется более сообразительным, чем ариец, потому он так эластично увертывается от всякого подчинения. Я повторяю: внутренняя многозначительность – абсолютно еврейская черта, простота – черта абсолютно не еврейская. Вопрос еврея – это тот самый вопрос, который Эльза ставит Лоэнгрину: вопрос о неспособности воспринять голос хотя бы внутреннего откровения, о невозможности просто поверить в какое бы то ни было бытие.
Мне, пожалуй, возразят, что это раздвоенное бытие можно встретить лишь у цивилизованных евреев, в которых старая ортодоксия продолжает бороться с современным умственным течением. Но это было бы очень неправильно. Образованность еврея еще резче и яснее выдает его истинную сущность. Дело в том, что ему, как человеку образованному, приходится вращаться в сфере таких вещей, которые требуют значительно большей серьезности, чем денежные, материальные дела. В доказательство того, что еврей сам по себе не однозначен, можно привести то, что он никогда не поет. Не из стыдливости он не поет, а просто потому, что он сам не верит в свое пение. Между многозначительностью еврея и истинной реальной дифференцированностыю или гениальностью общего весьма мало. И его своеобразный страх перед пением или перед громким, ярким словом очень далек от истинной сдержанности. Всякая стыдливость горда, но отрицательное отношение еврея к пению есть в сущности признак отсутствия в нем внутреннего достоинства: он не понимает непосредственного бытия и стоит ему только запеть, чтобы он почувствовал себя смешным и скомпрометированным. Стыдливость охватывает все содержания, которые с помощью внутренней непрерывности прочно связаны с человеческим «я». Сомнительная застенчивость еврея простирается на такие вещи, которые ни в каком отношении не являются для него священными, поэтому у него собственно не может быть никаких опасений профанировать их одним только открытым повышением голоса. Тут мы опять сталкиваемся с отсутствием благочестия у еврея: всякая музыка абсолютна, она как бы оторвана от всякой основы. Поэтому она стоит в более тесных отношениях к религии, чем всякое другое искусство. Поэтому самое обыкновенное пение, которое вкладывает в мелодию всю свою душу, есть не еврейское пение. Ясно, что определять сущность еврейства это задача очень трудная. У еврея нет твердости, но и нет нежности, он скорее жесток и мягок. Он ни неотесан. ни тонок, ни груб, ни вежлив. Он – не царь и не вождь, но и не пленник и не вассал. Чувство потрясения ему незнакомо, но ему также чуждо и равнодушие. Ничто не является для него очевидным и понятным, но он также не знает истинного удивления. У него нет ничего об-щего с Лоэнгрином, но нет никакого родства и с Тельрамундом, кото-рый живет и умирает с честью. Он смешен, как студент-корпорант, но он даже не настоящий филистер. Он не меланхоличен, но он и не легкомыслен от всего сердца. Так как ему чужда всякая вера, он бежит в сферу материального. Отсюда и его алчность к деньгам: здесь он ищет некоторой реальности, путем «гешефта» он хочет убедиться в наличности чего-то существующего. «Заработанные деньги» – это единственная ценность которую он признает как нечто действительно существующее. И тем не менее он все же не настоящий делец: «неистинное», «несолидное» в поведении еврейского торговца есть лишь конкретное проявление в деловой сфере того же еврейского существа, которое и во всех остальных отношениях лишено внутренней тождественности. Итак, «еврейское» есть определенная категория, и психологически его нельзя ни сводить к чему-либо, ни определить. С метафизической точки зрения оно тождественно с состоянием, предшествовавшим бытию. Интроспективный анализ не идет больше известной внутренней многозначности, отсутствия какой бы то ни было убежденности, неспособности к любви, т.е. к беззаветной преданности и жертве.