Дверь за ней закрывается. Жильбер остается один. Он стоит неподвижно, прислушиваясь к звуку ее удаляющихся шагов. И стоит еще долго после того, как они уже замерли. Наконец он заставляет себя сдвинуться с места — подходит к окну, смотрит на улицу.
   Какое странное ощущение: он в другом мире, или, вернее, вернулся в свой прежний мир. Мальчишки возятся в ручейке, брызгаются, бегают друг за дружкой, — это французские мальчишки, и они произносят слова, которые он сам в детстве произносил, слова, почерпнутые в школе, грубые, но такие знакомые и сочные. А вон там, перед полицейским участком, стоит на страже, засунув за пояс большие пальцы рук, ажан — само благодушие. Поскольку он один и не знает, что за ним наблюдают, он долго ковыряет в носу, затем смотрит на палец — что он извлек — и презрительным жестом избавляется от своей добычи. Там, подальше, за старым особняком, расположенным в глубине запущенного двора, — выглядывает стена церкви и стрельчатая крыша монастыря. Сквозь открытую дверь виден двор, мощенный старинными неровными плитами, меж которых проросла трава, сейчас, в ноябре, уже пожелтевшая, сморщенная. Появляется девушка. В самом конце улицы. Она идет мелким, дробным шажком. Таких девушек в этом квартале, наверно, сотня, тысяча. Идет, слегка покачивая бедрами по привычке, — это не профессионалка, а просто милая девушка, по всей вероятности, сговорчивая, не язвительная, словом, из тех, что отдаются удовольствия ради и любят проводить вечера в дешевых барах, где спутник может потискать ее, сидя рядом на банкетке. Жильбер провожает девушку взглядом, пока она не ускользает, не исчезает из виду; это зрелище согрело его, как и появление бледного зимнего солнца, которому удалось, наконец, прорвать дымку, такую знакомую Жильберу дымку, — легкий сероватый, скорее даже голубоватый туман Иль-де-Франса. И вот он уже думает о Сене, о набережных, начинает вспоминать, как будто то, что произошло — да и что, собственно, произошло? — перечеркнуло целый кусок его жизни, как будто все сгорело в жарком пламени бензина в Орли, на краю летного поля, там, где погибли люди, а вместе с ними и столько всего.
   Он с трудом отрывается от этого окна, распахнутого в совсем иной мир, чем тот, что он созерцал, — хотя, быть может, и не видел, — на протяжении десяти лет. Он идет в глубь комнаты. Перед ним кровать. Он садится, хочет лечь.
   Нет, неудобно, мешают набитые карманы. Он встает, подходит к столу, вываливает все содержимое. Затем производит инвентаризацию, досконально подсчитывает все, что у него осталось: золотое вечное перо, шариковый карандаш, записная книжка, где дни недели обозначены «Monday», «Tuesday», «Wednesday»[2] но страницы еще пусты, потому что эту книжку Ройсон вручил ему перед поездкой, а там, в Америке, он пользовался другой. Бумажник-талисман, с которым он никогда не расставался, хотя ему дарили всякие — крокодиловые, сафьяновые, с золотыми углами и инициалами. Одна из телеграмм. Ни писем, ни телеграммы Ройсона — все это лежало в портфеле, который был при нем в самолете, потом в ресторане на аэродроме; в портфеле, оставшемся в Орли и не содержащем ничего ценного, одни бумаги, ни для кого не интересные, кроме него; портфеле, который телефонистка наверняка сдала в окошко забытых вещей, где вечером он и сможет получить его при желании. И, наконец, деньги. Внушительная пачка банкнот, которую незнакомец насильно всунул ему в руку и так стремительно исчез, что он не успел их вернуть. Жильбер разменял всего одну купюру в пять тысяч, с которых шофер дал ему сдачи. Он пересчитывает деньги: пятьдесят пять тысяч франков в купюрах по пять тысяч плюс двадцать тысяч, которые он привез из Нью-Йорка, да еще мелочь, полученная от шофера такси, — итого (он еще раз тщательно все пересчитывает): семьдесят восемь тысяч семьсот пятьдесят франков. А, собственно, зачем ему выяснять, сколько у него при себе денег? Ведь у него же есть еще чековая книжка. Любой банк, любое частное лицо выдаст ему ту сумму, какую он пожелает, — для этого достаточно подписи: «Жильбер Ребель»; но даже если бы теперь это оказалось противозаконным, деньги он всегда сумеет раздобыть.
   Жильбер Ребель…
   Он открывает свой старый бумажник.
   Бумажник, служивший ему в былые дни, не тогда, когда он был беден, — собственно, настоящей бедности он вообще не знал, хотя все его средства до смерти родителей сводились к тому, чем располагает обычный студент, — нет, это был бумажник военных лет, которые он провел сначала в форме в тридцать девятом и сороковом годах, а потом — в штатском. В этом бумажнике хранил он купюры, которые сбрасывали на парашютах самолеты, прилетавшие из Лондона, что, естественно, и позволяло ему вести широкий образ жизни. В одном из отделений лежали удостоверения личности, которые он заменял по мере того, как проваливался и ему приходилось брать новое имя. Он сохранил лишь последнее удостоверение. Вот оно. Он раскрывает его, просматривает. Его зовут Гюстав Рабо; это же имя стоит на шоферских правах, которые лежат тут же.
   Имя это — настоящее, не выдуманное, оно существует в книгах некой мэрии в Курпале, где мэр ловко уничтожал акты о смерти и подменял мертвецов живыми. Рабо чуть постарше его — ему тридцать шесть, но Жильбер — а это его фотография наклеена на удостоверении — вполне выглядит на три года старше, чем в действительности; он поднимает голову и смотрится в потускневшее зеркало над черным мраморным камином: волосы у него уже поседели, в глазах исчез молодой задор, они такие усталые, что у него невольно мелькает мысль, поверят ли те, кто увидит это удостоверение, что ему на самом деле всего лишь столько лет.
   Гюстав Рабо! Он закрывает бумажник. Ну, зачем он это хранит! За десять лет он ни разу не взглянул на удостоверение. Правда, если ему захочется пожить инкогнито, не привлекая к себе внимания, эта бумажка может значительно облегчить дело. Если, скажем, он решит провести несколько дней в Париже на обратном пути из Лиона, он может назваться не Жильбером Ребелем, которого, конечно, никто не знает в лицо, но чье имя широко известно, а этим Рабо, человеком, ничем не связанным в своих поступках, да и вообще не связанным ничем.
   Вынув из карманов все, что в них было, он подходит к постели. Ложится. Закрывает глаза. Болит затылок. До сих пор у него никогда не было времени задуматься над этим. Он, конечно, чувствовал боль, и если она становилась невыносимой, принимал две таблетки опталидона, но слишком он был занят, столько проблем требовали решения, что ему было не до хворей. «Тебе и поболеть даже некогда!» — сказала бы Глория. А вот сейчас он чувствует боль, осознает эту боль, и сам удивляется, потому что это для него что-то новое.
   На душе у него необыкновенно спокойно. Перед закрытыми глазами не встает никаких видений. Словно багровое пламя, взвившееся недавно к небесам, поглотило все, уничтожило. Иметь бы новые глаза, сетчатку, на которой не запечатлено никаких образов, а главное — девственный ум, не отягощенный ничем, кроме впечатлений детства, как утверждают иные, да еще впечатлений юности, окрашенных героикой, иной раз сопряженных с настоящей опасностью; однако в ту пору он жил, действовал, причем действовал быстро, не раздумывая, — это требовало большого физического напряжения, зато не было топтания на месте, этого иссушения мозгов, этого словоблудия, интриг, ловушек, лихорадочного ожидания; когда мозг и сердце работают с перегрузом, как у преследуемого животного, которое жаждет лишь смерти и живет лишь в ожидании конца!
   И вдруг он произносит вполголоса:
   — Я в Париже. В маленькой гостинице. Неизвестный никому человек. Я больше не Жильбер Ребель…
   Он произносит это тихо, но убежденно, слова нанизываются друг на друга, сплетаются в мелодию, приобретают дотоле неведомую сладость. Он продолжает:
   — Вот и все. Жильбера Ребеля больше нет. — Он хохочет, словно такое возможно. — Жильбер Ребель мертв, сгорел в самолете. И возродился из пепла — милый феникс! Теперь он такой же, как все, обычный человек, каким хотела бы его видеть Глория…
   Ничего не стоит убаюкать себя этой безумной мечтой, поддаться ей. И забыть об этом идоле — деньгах, которые надо вечно оберегать, об этой жизни, которая, собственно, никуда не вела, обо всех этих годах, которые — теперь-то он это знает — были лишь преддверием к настоящей жизни, годах, когда над ним всегда висела страшная угроза катастрофы, а радость если и приходила, то слишком поздно: победы и выигрыши не доставляли ему даже удовольствия, ибо слишком дорого он за них платил.
   А что, если перестать быть Жильбером Ребелем?
   Вот, если бы он умер? В самом деле умер? Тогда он не приехал бы вечером в Лион. И не встретился бы с Буанье. Если бы он умер, он вырвался бы из заколдованного круга тех представлений, в которые верил каких-нибудь два часа тому назад, которые не мог поставить под сомнение, даже получив телеграмму от Глории, даже зная, — об этом свидетельствовала бумажка у него в кармане, — что больше никогда не увидит ее.
   Он рассмеялся. Рассмеялся громко, как смеется ребенок в колыбели, как может смеяться только несмышленыш, не знающий жизни, еще ни разу не попадавший в переплет.
   В дверь постучали.
   — Войдите!
   Это служанка. Она принесла поднос с едой. Он открывает глаза, и в нос ему ударяет запах принесенных кушаний. А ведь он давно уже забыл, что у пищи есть запах и вкус! Он приподнимается на своем ложе.
   — Поставьте это на стол.
   Девушка — молоденькая. Она улыбается.
   — Откупорить бутылку?
   — Конечно!
   Она не только откупоривает, но и наливает ему целый бокал. И говорит:
   — Вино хорошее. Мосье Самбльжан знает в нем толк — он из-под Жюльена. Всякий раз, как год выдается удачный, ему оставляют четыре бочонка от урожая. Вы, кажется, просили еще коньяку? Я принесла. И хлеб тоже. Ах, мосье, вы не найдете хлеба лучше, чем у мосье Беранже, нашего булочника… А мясо…
   Она может не продолжать — так вкусно пахнет мясо.
   — Садитесь скорее за стол, пока не остыло.
   Он встает, садится за стол, на котором стоит поднос. Глубоко втягивает в себя воздух. Боль в затылке прошла, — осталось лишь чувство голода.
   Девушка вышла, прикрыв за собой дверь, и Жильбер приступает к еде. Так он не ел уже лет десять. Он ест, и взгляд его падает на карточку, лежащую на краю подноса. Девушка, принеся ему обед, сказала:
   — Мадам Самбльжан просила передать вам регистрационную карточку. Ее заполняют все приезжие. Но сначала покушайте, а потом займетесь этим. Я заберу ее у вас вместе с подносом.
   Он ест и смотрит на карточку.
   ФАМИЛИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   ИМЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   ГРАЖДАНСТВО . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   РОДИЛСЯ (дата рождения) . . . . . . . .
   В (место рождения) . . . . . . . . . . . . . . .
   Бифштекс исчез. Очередь за картофелем. Все это запивается божоле, — девушка не солгала: оно оказалось душистое и в то же время сухое, настоящий нектар жизни. Вот уже не осталось и картофеля. Не осталось и сыра, а какой был камамбер! Пирог — идеальный, просто идеальный, хотя и домашний, со свежими ягодами, — Жильбер даже умилился. Последний бокал вина, чтобы покончить с едой, а теперь рюмочку коньяку — подержать в руке, согреть, чтобы почувствовать аромат, такой непохожий на запах джина и виски, которые проглатывают залпом для бодрости, чтобы дольше продержаться вечером.
   — Вкусно, — произносит вслух Жильбер Ребель.
   И немного спустя добавляет:
   — И до чего же хорошо.
   Он удобнее усаживается в кресле, тихонько потягивая коньяк. Отодвигает от себя поднос. Ах, да, карточка…
   Берет ее, кладет перед собой, читает:
   ФАМИЛИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   ИМЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Затем достает золотое вечное перо и печатными буквами начинает ее заполнять. От усердия он даже высовывает язык — совсем как в детстве — и пишет, улыбаясь:
   ФАМИЛИЯ: Рабо
   ИМЯ: Гюстав.
   Так он доходит до конца карточки и, заполнив ее, снова улыбается.

Глава II

   Теперь он спит — спит по-новому, расслабив все тело, отдыхая. Он лег, не раздеваясь, лишь только покончил с едой, и уже сквозь сон слышал, как вошла девушка, взяла поднос и унесла его вместе с регистрационной карточкой, которую он положил на виду, — карточкой Гюстава Рабо. Здоровая и обильная пища согрела его. Как приятно потихоньку выталкивать из тела усталость, эту безмерную усталость, от которой, казалось, ему не избавиться до конца своих дней. Он спит, спит по-настоящему, спокойно, не просыпаясь, не вздрагивая от кошмаров, — спит так впервые за десять лет.
   Наконец, столь же не заметно, как сон, приходит пробуждение, и он открывает глаза. Темно, лишь сквозь неплотно задернутые занавеси проникает с улицы полоса неяркого света. У него мелькает мысль, что уже поздно, но, как ни странно, это нисколько его не волнует. И не потому, что он забыл про Лион, про «Французский шелк» и все прочее, — нет, просто ему хочется еще поблаженствовать, продлить это состояние, и где-то глубоко внутри возникает надежда, что так будет вечно.
   Он не позвонил в Лион. И, судя по тому, что на улице темно, должно быть, пропустил шестичасовой самолет. Он не злится — это его даже забавляет, как хорошая веселая шутка. В конце концов он теперь Гюстав Рабо — так написано в его регистрационной карточке, и в бумажнике у него лишь одно удостоверение личности — на это имя, а паспорт его — паспорт Жильбера Ребеля — лежит в портфеле, там, далеко, очень далеко — в Орли.
   Он садится на кровати, потягивается, протирает глаза. И громко произносит:
   — А какое мне до них дело — ведь я Гюстав Рабо.
   Еще с минуту он забавляется этой игрой. Говорит себе, что в общем-то ничем не рискует, затягивая ее. Вполне естественно, что катастрофа вызвала у него шок, и, если потребуется, этим можно будет все объяснить. А потом — Глория ведь ушла от него, значит, привязывают его к прошлому лишь дела — «Французский шелк», Буанье, Бомель и Амон в Лионе, а в Нью-Йорке Ройсон и все прочие, прямо или косвенно заинтересованные в этом деле. Людей этих так много, что он даже не пытается вспомнить сейчас их фамилии:дела могут и подождать.
   Он впервые так рассуждает, вернее, впервые такая мысль появляется у него, потому что какое же это рассуждение, просто он тешится: приятно и забавно так думать, вот и все. Допустим, что и те и другие считают его мертвым, — любопытное это должно произвести впечатление как в Нью-Йорке, так и в Лионе, где его ждали не в расчете, конечно, на то, что он их окрутит, а наоборот, и где сейчас его исчезновение, несомненно, привело всех в панику. Найдутся и другие люди, которые, если он не подаст признаков жизни, не будут спать этой ночью — в Стокгольме, в Бейруте, в Ставангере, в Иордании, в Голливуде, в Сиэттле, а также в Эдмонтоне и в Чикаго. Ну, а он — он будет спать, он еще поспит, потому что хочет спать и может теперь себе это позволить.
   Как бы дальше ни развернулись события, на самолет он опоздал: он убедился в этом, взглянув на часы, которые показывали шесть тридцать пять, да к тому же он не забронировал себе места. Разумный человек позвонил бы сейчас в Орли и обеспечил себе место на вечер. Нет, он не полетит сегодня вечером, — успеется и завтра утром. А потом — следовало бы позвонить в Лион. Да, это все-таки надо бы сделать. Он издает глубокий вздох, встает, оправляет одежду, зажигает свет. Порывшись во внутреннем кармане пиджака, извлекает маленькую черепаховую гребенку — подарок Глории — и медленно — ах, до чего неохота что-либо делать! — приводит в порядок волосы.
   Итак, решено: он остается на вечер в Париже, но сначала надо все утрясти — завтра ведь этим дурачествам настанет конец. Завтра!..
   Он медленно открывает дверь, выходит на лестницу.
   В гостинице стоит все тот же запах — неистребимый, не подвластный времени. Под рукой его — знакомые изгибы перил, под ногой — знакомые ступеньки. Он знает, куда надо повесить ключ, который он вынул из двери. Он даже не повернул его в замке — к чему: в комнате ведь не осталось вещей, да и потом он сейчас вернется, вот только купит на ближайших улицах все необходимое, — в районе Монпарнасского вокзала есть отличные лавочки, он это помнит, — у него ничего нет с собой, а для начала нужны хотя бы предметы туалета, пижама и две рубашки. Но надо поторапливаться, а то закроют магазины.
   — Вы хорошо отдохнули, мосье Рабо?
   До его сознания не сразу доходит, что вопрос обращен к нему, но он тут же спохватывается, вспоминает. Это мадам Самбльжан. Она, конечно, прочитала заполненную им карточку и удержала в памяти его имя — она всегда называет своих постояльцев по имени, гордясь добрыми отношениями с ними.
   — Очень хорошо, мадам.
   — Вид у вас был усталый, — говорит она.
   — Я и сейчас еще не отошел. Так что эту ночь я проведу здесь.
   — Я так и подумала, видя, что вы не сходите вниз. Спешить вам некуда — вы же путешествуете. А то люди вечно торопятся. Самбльжан частенько говорит мне: жизнь кажется слишком короткой только тем, кто уж больно спешит. Вы у нас будете ужинать?
   — Конечно.
   Да, он поужинает здесь — неохота куда-то тащиться. Ведь он остается в Париже не для того, чтобы пойти в театр или в кабаре, а просто чтобы передохнуть, поужинать в свое удовольствие, но без особых излишеств, а потом улечься в постель, в какой спят средние буржуа, по-своему удобную, без специального поролонового матраца, но с добротным волосяным. Да, зачем это он спустился? Ага, вспомнил: чтобы кое-что купить. А потом — позвонить по телефону. Но если он хочет что-то купить, надо торопиться, а то уже поздно. Однако, сначала надо бы позвонить. Ну, будем благоразумны: мадам Самбльжан как раз стоит у конторки. Он подходит к ней.
   — Могу я позвонить?
   — Ну, конечно, — говорит мадам Самбльжан. — Вон там на столе — видите — телефон.
   — А у вас нет специальной кабины?
   — Она сейчас неисправна. Но я уйду отюда, как только вас соединят. Набрать вам номер?
   — Да, — говорит он.
   И застывает. На конторке лежит развернутая вечерняя газета. Во всю страницу, над фотографией, крупным планом изображающей разбросанные, обугленные остатки самолета, заголовок:
   «САМОЛЕТ ПАРИЖ — ЛИОН РАЗБИЛСЯ ПРИ ВЗЛЕТЕ НА ОРЛИ, ВСЕ ПАССАЖИРЫ ПОГИБЛИ».
   И пониже, менее крупными, но все же достаточно большими буквами:
   «СРЕДИ ПОГИБШИХ — ЖИЛЬБЕР РЕВЕЛЬ, МАГНАТ МЕЖДУНАРОДНОГО МАСШТАБА, ФРАНЦУЗ ПО ПРОИСХОЖДЕНИЮ»
   Мадам Самбльжан вместе с ним склоняется над газетой.
   — Видали! — восклицает она. — Что ни говорите, а эти машины, — опасная штука. Дайте мне все золото мира, ни за что не сяду в такую. А этот Ребель — вот и никакие деньги его не спасли!
   — Да, — соглашается он, — лучше быть последним рабочим, но живым, чем мертвым миллиардером… К тому же никто ведь не знает, что представляет собою жизнь таких людей.
   — Не беспокойтесь — все известно, — говорит мадам Самбльжан. — Во всяком случае, можно догадаться. Я, к примеру, ни за что не променяла бы свою гостиницу на каннский «Карлтон». Так какой же вам вызвать номер?
   — Не надо, — говорит он, — у меня еще есть время. Позвоню завтра утром. У меня еще есть время, — повторяет он.
   — Да, конечно, — говорит женщина, — я вас понимаю. Когда видишь такое, — добавляет она, указывая на развернутую газету, — невольно призадумаешься. Все эти люди спешили, спешили — вот и приехали!
   — И тем не менее придется мне поспешить, — говорит он, — а то боюсь, все закроется.
   Он выходит. Было у него желание взять газету и прочесть подробности, но он удержался. Он купит сейчас другую, хотя, собственно, ничего нового не узнает. Для всех на свете Жильбер Ребель мертв. Прежде всего ему следовало бы немедленно позвонить в Лион… в Нью-Йорк…
   Он этого не делает. Странно как-то прочитать в газете, что ты мертв, когда ты жив и знаешь, что можешь остаться мертвецом и тем не менее продолжать жить, приняв другое имя и обличье. Другая жизнь! При желании можно начать другую жизнь. Но каких это требует жертв! Отказаться от таких денег! От такого положения! А что взамен?
   Что? Все остальное — жизнь, просто жизнь, возможность наконец ею насладиться. Жизнь, о которой говорила Глория. Жизнь, какую она хотела для него, — такая и никакая другая. Жизнь привольная, наполненная любовью, когда есть время любить, есть время жить. Вчера, когда для всех он еще существовал, он не мог бежать от своих обязательств. Сегодня все обстоит иначе. Все обстоит иначе, потому что он мертв. Ничья смерть не останавливала еще течения жизни. Дела идут своим чередом, и не успевает труп окоченеть, как уже кто-то — такой же безумец — занимает его место. Если бы он все бросил без всяких причин, как того требовала Глория, это привело бы к страшнейшим катастрофам. А вот смерть — это дело естественное, на этот случай все предусмотрено, даже то, что Глория наследует его состояние после ликвидации принадлежавших ему акций. Следовательно, он потрудился не зря, потрудился ради нее, сделал ее богатой, — разве она этого не заслужила!
   Он старается прогнать эту мысль, это наваждение. Ведь это прихоть, абсурд. Признать себя мертвым, чтобы построить новую жизнь? Бог мой, да стоит ли? Не слишком ли дорого он за это заплатит? Он любил бы Глорию, если бы у него было время, — в этом он теперь убежден, — и вот он потерял ее навсегда. Ладно, все это уже в прошлом и возврата к этому нет, но ведь можно встретить другую любовь, можно вести и другую жизнь, а не только ту, какую он вел, не только ту, какую ведут все эти заживо погребенные, эти мертвецы, считающие себя, однако, живыми!..
   Он выходит на перекресток Сен-Жермен-де-Прэ. Кафе, тротуары залиты светом. Во всех киосках — газеты, и не только та, которую он видел, но и многие другие; и всюду одна и та же весть: в этот час весь мир уже знает о том, что пассажиры самолета Париж — Лион погибли и вместе с ними погиб Жильбер Ребель.
   На ближайшем перекрестке еще открыт какой-то магазин. «Сто тысяч рубашек» гласит вывеска. Там он найдет пижаму и все, что ему нужно по части белья. Он входит — продавцы смотрят не слишком приветливо, потому что они уже собрались закрывать магазин. Впрочем, они так ему и говорят. Тогда он извиняется и обещает не задержать их. И вот он выбирает себе пижаму, две рубашки, две пары трусов, — это он-то, который многие годы ничего не покупал готового, он, к которому приходили портные на дом снимать мерку, чтобы он не терял ни минуты. При этом он подсчитывает в уме, сколько может истратить, вовремя вспомнив, что располагает всего лишь восемьюдесятью тысячами франков. Эта процедура доставляет ему неведомое дотоле наслаждение. Надо беречь деньги, чтобы хватило…
   Зачем? Что за нелепая мысль. Ведь ему же хватит этой суммы на сутки. А через сутки передышке Наступит конец. К тому же, если потребуется, в кармане у него лежит чековая книжка, и любая сумма, подписанная именем Ребеля, будет тотчас выдана ему, как только он удостоверит свою личность. Ему не выдадут денег лишь в том случае, если Ребель будет действительно мертв.
   Он берет пакет, идет дальше, заходит в аптеку. Нужно купить мыло, зубную щетку, зубную пасту. «Какая у вас есть зубная паста?» Ему показывают несколько марок пасты. Он выбирает, выбирает и щетку. Давно он этим не занимался!
   Ну, вот и все. Он возвращается к собору. В соседних кафе какие-то люди пьют аперитив — не виски. Сегодня вечером он не будет пить залпом виски, как лекарство. Он покупает в киоске вечерние газеты. Заходит в «Две макаки». Усаживается в глубине за последний, еще оставшийся незанятым, столик. Заказывает французской анисовой водки «перно» и, попивая ее маленькими глоточками, пробегает глазами газеты, где говорится о нем, о его смерти.
   Опознано лишь семь человек, — он не в их числе. Остальные превратились в пепел или же настолько обуглились, что невозможно узнать. Приводится длинный список имен и прежде всего — его имя. Значит, среди всех этих людей он был самый известный! Теперь он понимает, какую роль играл в мире. Эпитеты, сопровождающие его имя, на минуту приятно щекочут его самолюбие. Все-таки немалый он имел вес! В эту минуту он вспоминает о неизвестном, который вместо него отошел в небытие, чьи деньги лежат у него в кармане и о ком он никогда ничего не узнает, даже если станет наводить справки, будет очень стараться что-то выяснить. Да и зачем это ему нужно? С лионского аэродрома улетела женщина, которая никогда ничего не узнает, не услышит о нем, женщина, чья судьба предопределена, — она уже вышла на избранную ею параболу, которая неизбежно приведет ее к предопределенному концу. Только одно существо в этот момент может само, по своей воле, изменить свою судьбу, и это — Жильбер Ребель. Он может вернуться к прежней жизни и продолжать ее. А может стать и другим человеком, во всех отношениях другим.
   Это уже не какое-то смутное желание. Он знает, что это возможно. Конечно, надо быть поистине безумцем, чтобы бросить все, ради чего он, как каторжный, трудился десять лет. Но разве люди, бегущие с каторги, не бросают все на произвол судьбы? Начать сначала! Начать сначала! И это ничего ему не стоит — так удивительно сложились обстоятельства. Какое искушение! Он весь дрожит. Быть может, это так подействовала на него французская водка? Он возбужден, и лоб его пылает, он это чувствует, приложив к нему руку. Глория!.. Глория!.. Все перечеркнуть и начать сначала. Начать сначала… сначала…