М. Я. фон-Фок в донесении гр. А. X. Бенкендорфу в окт. 1827 г. – Б. Л. Модзалевский. Пушкин под тайн. надзором, с. 40.
 
   (26 ноября 1827 г.) Я пошел во втором часу к барону Дельвигу. Унего застал Ф. В. Булгарина и Ал. С. Пушкина. В беседе с ними я просидел до трех часов. Последнего я желал давно видеть и увидел маленькую белоглазую штучку, более мальчика и ветреного шалуна, чем мужа. Но его шутки, рассказы, критика – совершенно пиитические; мне не понравилось только, что он считает «дрянью» Гнедичеву идиллию «Рыбаки».
   И. А. Второв. Из дневника. М. Ф. де Пуль. Отец и сын. – Рус. Вестн., 1875, авг., с. 579.
 
   Приехав в конце 27 года в Тверь, напитанный мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами, предпринял я сделать завоевание Кат. (Кат. Ив. Гладковой-Вульф, двоюродной его сестры). Слух о моих подвигах любовных давно уже дошел и в глушь берновскую. Кат. рассказывала мне, что она сначала боялась приезда моего, как бы и Пушкина. Столь же неопытный в практике, сколько знающий теоретик, я первые дни был застенчив с нею и волочился как 16-летний юноша.
   Ал. Н. Вульф. Дневник. Пушкин и его совр-ки, вып. XXI–XXII, с. 87.
 
   Пушкин был живой вулкан, внутренняя жизнь била из него огненным столбом. Теперь приостыл и, как обыкновенно водится около вулканов, окружен изобилием, цветом и плодами.
   Ф. Н. Глинка – А. А. Ивановскому, 27 нояб. 1827 г., из Петрозаводска. – Рус. Стар., 1880, т. 63, апр., с. 123.
 
   Государь цензуровал «Графа Нулина». У Пушкина сказано «урыльник». Государь вычеркнул и написал «будильник»[92]. Это восхитило Пушкина. «Это замечание джентльмена. А где нам до будильника (урыльника?), я в Болдине завел горшок из-под каши и сам его полоскал с мылом, не посылать же в Нижний за этрусской вазой».
   А. О. Смирнова (урожд. Россет). Автобиография, с. 182.
 
   В день св. Николая (6 дек.) журналист Николай Греч давал обед для празднования своих именин и благополучного окончания грамматики. Гостей было 62 человека: все литераторы, поэты, ученые и отличные любители словесности. Никогда не видывано прежде подобных явлений, чтоб столько умных людей, собравшись вместе и согрев головы вином, не говорили, по крайней мере, двухсмысленно о правительстве и не критиковали мер оного. Теперь напротив только и слышны были анекдоты о правосудии государя, похвала новых указов и изъявление пламенного желания, чтобы государь выбрал себе достойных помощников в трудах… Под конец стола один из собеседников, взяв бокал в руки, пропел следующие забавные куплеты, относящиеся к положению Греча и его грамматики. (Четыре куплета, между прочим):
 
В отчаяньи уж Греч наш был,
Грамматику чуть-чуть не съели:
Но царь эгидой осенил,
И все педанты присмирели.
И так, молитву сотворя,
Во-первых, здравие царя!
 
   Трудно вообразить, какое веселие произвели сии куплеты. Но приятнее всего было то, что куплеты государю повторены были всеми гостями с восторгом и несколько раз. Куплеты начали тотчас после стола списывать на многие руки. Пушкин был в восторге и беспрестанно напевал прохаживаясь:
 
И так, молитву сотворя,
Во-первых, здравие царя!
 
   Он списал эти куплеты и повез к Карамзиной.
   М. Я. фон-Фок в донесении гр. А. X. Бенкендорфу, дек. 1837 г. – Б. Л. Модзалевский. Пушкин под тайн. надзором, с. 41.
 
   Пушкин ежедневно у нас: и так не повесничает.
   Е. А. Карамзина – И. И. Дмитриеву, 13 дек. 1827 г.[93] – Письма Карамзина к Дмитриеву, с. 230.
 
   Зиму и весну 1827–1828 г. Пушкин очень часто видался с Дельвигом. По свидетельству жившего в то время у Дельвига родного его брата, Александра Антоновича, Пушкин бывал у них почти всякий вечер… Беседы происходили обыкновенно в кабинете Дельвига. Пушкин сидел на диване, по-турецки с ногами, Дельвиг подле него на кресле, а перед ним на столе лежала бумага и карандаш. Разговоры их нередко перемешивались экспромтами Пушкина, которые Дельвиг немедленно записывал, показывал Пушкину, а иногда, не показывая, отдавал в печать, так что Пушкин, не придававший важности этим шуткам и немедленно забывавший их, уверял, что Дельвиг подписывает его фамилию под чужими стихами. Мы сомневаемся, однако ж, в справедливости последнего мнения, несмотря на свидетельство очевидца: Пушкин, всегда тщательно отделывавший все свои произведения, вообще не любил экспромтов.
   Литературные чтения в обществе, весьма обыкновенные в то время, особенно часто бывали у Дельвига. Стихотворения и прозаические статьи, присылавшиеся Дельвигу для помещения в его альманахе («Северные Цветы»), прочитывались и обсуждались в этой приятельской беседе; здесь же обыкновенно читались новые произведения Пушкина, Баратынского и Жуковского. В один из таких вечеров Пушкин читал свою «Комедию о Царе Борисе и Гришке Отрепьеве». При чтении присутствовал и Мицкевич. По совету Дельвига и Мицкевича, Пушкин исключил из своей трагедии сцену между Григорием и злым чернецом, предшествовавшую сцене между Пименом и Григорием в Чудовом монастыре. Исключенная сцена, по мнению обоих поэтов, ослабляла впечатление, производимое рассказом Пимена.
   В. П. Гаевский. Дельвиг. – Современник, 1854, № 9, с. 12.
 
   Пушкин в дружеском обществе был очень приятен... Дельвиг со всеми товарищами по лицею был одинаков в обращении, но Пушкин обращался с ними разно. С Дельвигом он был вполне дружен и слушался, когда Дельвиг его удерживал от излишней картежной игры и от слишком частого посещения знати, к чему Пушкин был очень склонен. С некоторыми же из своих товарищей лицеистов, в которых Пушкин не видел ничего замечательного, и в том числе с М. Л. Яковлевым, обходился несколько надменно, за что ему часто доставалось от Дельвига. Тогда Пушкин, видимо, на несколько времени изменял свой тон и с этими товарищами.
   Бар. А. И. Дельвиг (племянник поэта Дельвига[94]). Мои воспоминания, т. I, с. 72.
 
   Сознаюсь вам, что мое существование в Петербурге – достаточно глупое, и что я горю желанием изменить его тем или другим образом. Не знаю, приеду ли я еще в Михайловское. Однако это было моим желанием. Петербургская суетня и шум стали мне совершенно невыносимыми, – я переношу их с нетерпением. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и прекрасные берега Сороти. Вы видите, что мои вкусы еще недостаточно поэтичны, несмотря на скверную прозу моего нынешнего существования.
   Пушкин – П. А. Осиповой, 24 янв. 1828 г., из Петербурга (фр.).
 
   (У польского художника Ваньковича, в Петербурге.) Среди картин, развешенных по стенам, в глаза бросились два больших портрета, стоящих на мольбертах друг около друга. Одним из них был портрет Мицкевича в бурке, опирающегося на скалу, – портрет, который впоследствии сделается столь же популярным, как и сам Мицкевич. Рядом стоял второй портрет совершенно одинакового размера. Он изображал мужчину, закутанного в широкий плащ-альмавиву с клетчатой подкладкой и стоящего в созерцании и раздумье под тенистым деревом. Лицо очень неприветливое, цвет его какой-то странный, но все же инстинктивно можно было угадать, что он естественный; черты лица мало интересные, тем более что портрет сделан был en face, лезущим в глаза; блики с тенями от дерева отчасти скользили по лицу, все это вместе заставляло смотреть на полотно с некоторым отвращением. – «Кто это такой?» – спросил я. – «Да разве ты не знаешь? Это – Пушкин, и притом похожий, как две капли воды…» Тогда Ванькович обладал отрицательным даром портретиста, – схватывать сходство в ущерб лицу[95].
   Д-р С. Моравский. Воспоминания. – Моск. Пушкинист, т. II, с. 255.
 
   Формальное предложение отца моего (Н. И. Павлищева) встретило со стороны родителей Ольги Сергеевны (сестры Пушкина) решительный отказ, несмотря на красноречие Александра Сергеевича, Василия Львовича (Пушкиных) и Жуковского; Сергей Львович замахал руками, затопал ногами – и бог весть почему – даже расплакался, а Надежда Осиповна распорядилась весьма решительно: она приказала не пускать отца моего на порог. Этого мало: когда, две недели спустя, Надежда Осиповна увидела на бале отца, то запретила дочери с ним танцевать. Во время одной из фигур котильона отец сделал с нею тура два. Об этом доложили Над. Осиповне, забавлявшейся картами в соседней комнате. Та в негодовании выбежала и в присутствии общества, далеко не малочисленного, не задумалась толкнуть свою тридцатилетнюю дочь. Мать моя упала в обморок. Чаша переполнилась; Ольга Сергеевна не стерпела такой глубоко оскорбительной выходки и написала на другой же день моему отцу, что она согласна венчаться, никого не спрашивая. Это случилось во вторник, 24 января 1828 года, а на следующий день, 25 числа, в среду, в час пополуночи, Ольга Сергеевна тихонько вышла из дома; у ворот ее ждал мой отец; они сели в сани, помчались в церковь св. Троицы Измайловского полка и обвенчались в присутствии четырех свидетелей – друзей жениха. После венца отец отвез супругу к родителям, а сам отправился на свою холостую квартиру. Рано утром Ольга Сергеевна послала за братом Александром Сергеевичем, жившим особо, в Демутовой гостинице. Он тотчас приехал и, после трехчасовых переговоров с Надеждой Осиповной и Сергеем Львовичем, послал за моим отцом. Новобрачные упали к ногам родителей и получили прощение. Однако Надежда Осиповна до самой кончины своей относилась недружелюбно к зятю. – По этому случаю Александр Сергеевич сказал сестре: «Ты мне испортила моего Онегина: он должен был увезти Татьяну, а теперь… этого не сделает».
   Л. Н. Павлищев. Воспоминания, с. 47–49.
 
   Пушкина, Ольга Сергеевна, одним утром приходит к брату Александру и говорит ему: «Милый брат, поди скажи нашим общим родителям, что я вчера вышла замуж за… (не помню кого)». Брат удивился, немного рассердился, но, как умный человек, тотчас увидел, что худой мир лучше доброй ссоры, и понес известие к родителям. Сергею Львовичу сделалось дурно: привели цырульника пустить кровь, и Пушкин замечает, что отец его в беспамятстве горя поднял спор с цырюльником и начал учить его, как пускать кровь, но тем и кончил, а теперь все помирились.
   В. А. Жуковский – А. А. Воейковой, 4 февр. 1828 г. – Н. В. Соловьев. История одной жизни. Пг., 1916, т. II, с. 65.
 
   (26 янв. 1828 г.) В квартире Дельвига (сам он был тогда в отлучке) мы, вместе с Александром Сергеевичем, имели поручение от его матери, Надежды Осиповны, принять и благословить образом и хлебом новобрачных Павлищева и сестру Пушкина Ольгу. Мы отправились вместе с Александром Сергеевичем в старой фамильной карете его родителей на квартиру Дельвига, которая была приготовлена для новобрачных. Был январь месяц, мороз трещал страшный; Пушкин, всегда задумчивый н грустный в торжественных случаях, не прерывал молчания Но вдруг, стараясь показаться веселым, вздумал заметить, что еще никогда не видел меня одну: «вот, однако, первый раз, как мы одни». Мне показалось, что эта фраза была внушена желанием скрыть свои размышления по случаю важного события в жизни нежно любимой им сестры, а потому без лишних объяснений я сказала только, что этот необыкновенный случай отмечен сильным морозом. «Это правда, 27 градусов», – повторил Пушкин, плотнее закутавшись в шубу, и прижался в угол кареты. Так кончилась эта попытка завязать разговор и быть любезным. Она уже не возобновлялась во всю дорогу. На квартире новобрачных мы долго прождали молодых, молча прогуливаясь по освещенным комнатам, тоже весьма холодным, отчего я, несмотря на важность лица, мною представляемого (посаженой матери), оставалась, как ехала, в кацавейке. Несмотря на озабоченность, Пушкин и на этот раз был очень нежен, ласков со мною… Я заметила в этом и еще в нескольких других случаях, что в нем было до чрезвычайности развито чувство благодарности; самая малейшая услуга ему или кому-нибудь из его близких трогала его несказанно. Так, я помню, однажды потом батюшка мой, разговаривая с ним на этой же квартире Дельвига, коснулся этого события, т.е. свадьбы его сестры, мною нежно любимой, и сказал ему, указывая на меня: «и эта дура, несмотря на морозную ночь, в одной почти рубашке побежала через Фонтанку». В это время Пушкин сидел рядом с отцом моим на диване, против меня, поджавши по своему обыкновению ноги, и, ничего не отвечая, быстро схватил мою руку и крепко поцеловал: красноречивый протест против шуточного обвинения сердечного порыва.
   А. П. Керн. Воспоминания. – Л. Н. Майков, с. 293; Пушкин и его совр-ки, с. 143–144 (сводный текст).
 
   Вы… утешили скуку моего заточения. Всевозможные заботы, огорчения, неприятности и т.д. удерживали меня больше, чем когда-либо, вдалеке от света… Я сам был болен... Я скучаю, не имея даже развлечения хотя бы в физической боли.
   Пушкин – Е. М. Хитрово, 6(?) февр. 1828 г. – Письма Пушкина к Е. М. Хитрово. Труды Пушкинского Дома, 1927, с. 2 (фр.).
 
   Такой скучный больной, как я, не заслуживает вовсе такой любезной сиделки, как вы... Я еще немного хромаю и боюсь лестниц, – до сих пор я не позволяю себе подниматься выше первого этажа.
   Пушкин – Е. М. Хитрово, 10(?) февр. 1828 г. – Там же, с. 3 (фр.).
 
   Это можно распространять, но нельзя печатать.
   Николай I. Надпись на переданном ему гр. А. Х. Бенкендорфом стих. Пушкина «Друзьям» («Нет, я не льстец, когда царю…»). – Дела III Отдел., с. 66 (фр.).
 
   Пушкин! известный уже сочинитель! который, не взирая на благосклонность Государя! Много уже выпустил своих сочинений! как стихами, так и прозой!! колких для правительствующих даже, и к Государю! Имеет знакомство с Жулковским! у которого бывает почти ежедневно!!! К примеру вышесказанного, есть оного сочинение под названием Таня! которая будто уже и напечатана в Северной Пчеле!! Средство же имеет к выпуску чрез благосклонность Жуковского!!
   Секретный агент III Отдел. – М. Я. фон-Фоку, в февр. 1828 г. – Б. Л. Модзалевский. Пушкин под тайн. надзором, с. 42.
 
   (При посылке «Северных Цветов» за 1828 год с портретом Пушкина раб. Кипренского, грав. Уткиным.) Вот тебе наш милый, добрый Пушкин. Его портрет поразительно похож, как будто ты видишь его самого. Как бы ты его полюбила, ежели бы видела его, как я, всякий день. Это человек, который выигрывает, когда его узнаешь.
   Бар. С. М. Дельвиг – А. Н. Семеновой, 9 февр. 1828 г. – Б. Л. Модзалевский. Пушкин, с. 216 (фр.-рус.).
 
   В первое время по приезде в Петербург (приехал в марте 1828 г.) я жил в гостинице «Демут», где обыкновенно квартировал А. С. Пушкин. Я каждое утро заходил к нему, потому что он встречал меня очень любезно и привлекал к себе своими разговорами и рассказами. Как-то в разговоре с ним я спросил у него, – знакомиться ли мне с издателями «Северной Пчелы» (Булгариным и Гречем)? – А почему же нет? – отвечал, не задумываясь, Пушкин. «Чем они хуже других? Я нахожу в них людей умных. Для вас они будут особенно любопытны!» Тут он вошел в некоторые подробности, которые показали мне, что он говорит искренно.
   О Пушкине любопытны все подробности, и потому я посвящу ему здесь несколько страниц. Жил он в гостинице Демута, где занимал бедный нумер, состоявший из двух комнат, и вел жизнь странную. Оставаясь дома все утро, начинавшееся у него поздно, он, когда был один, читал, лежа в постели, а когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно назвать когтями. Иногда заставал я его за другим столиком – карточным, обыкновенно с каким-нибудь неведомым мне господином, и тогда разговаривать было нельзя; после нескольких слов я уходил, оставляя его продолжать игру. Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью! Зато он был удивительно умен и приятен в разговоре, касавшемся всего, что может занимать образованный ум. Многие его замечания и суждения невольно врезывались в памяти. Говоря о своем авторском самолюбии, он сказал мне: – «Когда читаю похвалы моим сочинениям, я остаюсь равнодушен: я не дорожу ими; но злая критика, даже бестолковая, раздражает меня». Я заметил ему, что этим доказывается неравнодушие его к похвалам. «Нет, а может быть, авторское самолюбие?» – отвечал он, смеясь. В нем пробудилась досада, когда он вспомнил о критике одного из своих сочинений, напечатанной в «Атенее». Он сказал мне, что даже написал возражение на эту критику, но не решился напечатать свое возражение и бросил его. Однако он отыскал клочки синей бумаги, на которой оно было написано, и прочел мне кое-что. Это было, собственно, не возражение, а насмешливое и очень остроумное согласие с глупыми замечаниями его рецензента, которого обличал он в противоречии и невежестве, по-видимому, соглашаясь с ним. Я уговаривал Пушкина напечатать остроумную его отповедь «Атенею», но он не согласился, говоря: «Никогда и ни на одну критику моих сочинений я не напечатаю возражения; но не отказываюсь писать в этом роде на утеху себе».
   Вообще, как критик, он был умнее на словах, нежели на бумаге. Иногда вырывались у него чрезвычайно меткие, остроумные замечания, которые были бы некстати в печатной критике, но в разговоре поражали своею истиною. Рассуждая о стихотворных переводах Вронченки, производивших тогда впечатление своими неотъемлемыми достоинствами, он сказал: «Да, они хороши, потому что дают понятие о подлиннике своем; но та беда, что к каждому стиху Вронченки привешана гирька!»
   Увидевши меня по приезде моем из Москвы, когда были изданы две новые главы «Онегина», Пушкин желал знать, как встретили их в Москве. Я отвечал: «Говорят, что вы повторяете себя: нашли, что у вас два раза упомянуто о битье мух». – Он расхохотался, однако спросил: – «Нет? в самом деле говорят это?» – «Я передаю вам не свое замечание; скажу больше: я слышал это из уст дамы». – «А ведь это очень живое замечание, в Москве редко услышишь подобное», – прибавил он.
   Самолюбие его проглядывало во всем. Он хотел быть прежде всего светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу; высокое дарование увлекало его в другой мир, и тогда он выражал свое презрение к черни, которая гнездится, конечно, не в одних рядах мужиков. Эта борьба двух противоположных стремлений заставляла его по временам покидать столичную жизнь и в деревне свободно предаваться той деятельности, для которой он был рожден. Но дурное воспитание и привычка опять выманивали его в омут бурной жизни, только отчасти светской. Он ошибался, полагая, будто в светском обществе принимали его, как законного сочлена; напротив, там глядели на него, как на приятного гостя из другой сферы жизни, как на артиста, своего рода Листа или Серве. Светская молодежь любила с ним покутить н поиграть в азартные игры, а это было для него источником бесчисленных неприятностей, так что он вечно был в раздражении, не находя или не умея занять настоящего места. Очень заметно было, что он хотел и в качестве поэта играть роль Байрона, которому подражал не в одних своих стихотворениях… Пушкин, кроме претензии на аристократство и несомненных успехов в разгульной жизни, считал себя отличным танцором и наездником.
   В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более, что, после бурных годов первой молодости и тяжких болезней, он казался по наружности истощенным и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; но он все еще хотел казаться юношею. Раз как-то, не помню, по какому обороту разговора, я произнес стих его, говоря о нем самом:
 
Ужель мне точно тридцать лет?
 
   Он тотчас возразил: «Нет, нет! У меня сказано: Ужель мне скоро тридцать лет? Я жду этого рокового термина, а теперь еще не прощаюсь с юностью». Надобно заметить, что до рокового термина оставалось несколько месяцев! Кажется, в этот же раз я сказал, что в сочинениях его встречается иногда такая искренняя веселость, какой нет ни в одном из наших поэтов. Он отвечал, что в основании характер его – грустный, меланхолический, и если иногда он бывает в веселом расположении, то редко и недолго. Мне кажется и теперь, что он ошибался, так определяя свой характер. Ни один глубокочувствующий человек не может быть всегда веселым и гораздо чаще бывает грустен. Однако человек, не умерший душою, приходит и в светлое, веселое расположение. Пушкин, как пламенный лирический поэт, был способен увлекаться всеми сильными ощущениями, и, когда предавался веселости, то предавался ей, как неспособны к тому другие. В доказательство можно указать на многие стихотворения Пушкина из всех эпох его жизни. Человек грустного, меланхолического характера не был бы способен к тому.
   Однажды я был у него вместе с Пав. Петр. Свиньиным. Пушкин, как увидел я из разговора, сердился на Свиньина за то, что очень неловко и некстати тот вздумал где-то на бале рекомендовать его славной тогда своей красотой и любезностью девице Л. Нельзя было оскорбить Пушкина более, как рекомендуя его знаменитым поэтом; а Свиньин сделал эту глупость. За то поэт и отплатил ему, как я был свидетелем, очень зло. Кроме того, что он горячо выговаривал ему и просил вперед не принимать труда знакомить его с кем бы то ни было, Пушкин, поуспокоившись, навел разговор на приключения Свиньина в Бессарабии, где тот был с важным поручением от правительства, но поступал так, что его удалили от всяких занятий по службе, Пушкин стал расспрашивать его об этом очень ловко и смело, так что несчастный Свиньин вертелся, как береста на огне. «С чего же взяли, – спрашивал он у него, – что будто вы въезжали в Яссы с торжественною процессиею, верхом, с многочисленною свитой, и внушили такое почтение молдавским и валахским боярам, что они поднесли вам сто тысяч серебряных рублей?» – «Сказки, милый Александр Сергеевич, сказки! Ну, стоит ли повторять такой вздор!» – «Ну, а ведь вам подарили шубы?» – спрашивал опять Пушкин и такими вопросами преследовал Свиньина довольно долго, представляя себя любопытствующим, тогда как знал, что речь о бессарабских приключениях была для Свиньина – нож острый!
   Уважение Пушкина к поэтическому гению Мицкевича можно видеть из слов его, сказанных мне в 1828 году, когда и Мицкевич, и Пушкин жили оба уже в Петербурге… Невольно увлекшись в похвалы Мицкевичу, Пушкин сказал, между прочим: «Недавно Жуковский говорит мне: знаешь ли, брат, ведь он заткнет тебя за пояс. Ты не так говоришь, – отвечал я, – он уже заткнул меня». – У Пушкина был рукописный подстрочный перевод «Конрада Валенрода», потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валенрода». Он сделал попытку, перевел начало, но увидел, как говорил он сам, что не умеет переводить, т.е. не умеет подчинить себя тяжелой работе переводчика.
   К. А. Полевой. Записки, с. 171–174, 268, 273–277.
 
   Однажды мой старый друг Мицкевич, переехавший из Москвы в Петербург на постоянное жительство, пригласил меня на обед в Екатерингофском вокзале. Я поехал. Войдя в зал, я застал уже там и амфитриона, и несколько человек гостей, из которых один, стоявший так, что на него падал свет, сразу же обратил на себя мое внимание сходством с портретом, который я незадолго до того видел у Ваньковича. Это был Пушкин. Мицкевич тотчас познакомил нас. Этот обед он давал своим московским друзьям, а заодно позвал и петербургских литераторов. Тут были: князь Вяземский, Дельвиг, Муханов, Полевой, приехавший на несколько дней из Москвы, и много других. Из поляков были только Францишек Малевский и я. Я не спускал глаз с Пушкина, сидевшего против меня. Небрежность его одежды, растрепанные (он немного был плешив) волосы и бакенбарды, искривленные в противоположные стороны подошвы и в особенности каблуки свидетельствовали не только о недостатке внимания к себе, но и о неряшестве. Мицкевич также не любил щегольства, но в небрежности его заметно было достоинство, благородство, что-то высокое. Цветом лица Пушкин отличался от остальных. Объяснялось это тем, что в его жилах текла арапская кровь Ганнибала, которая даже через несколько поколений примешала свою сажу к нашему славянскому молоку.
   Беседа была веселая, непринужденная. Очень мало говорили о науке, кое-что о литературе и поэзии, впрочем, без присущего литераторам злословия, немножко городских сплетен, больше о театре. С тем и разошлись после тонкого, со вкусом составленного обеда. С тех пор я часто встречал Пушкина. За исключением одного раза, на балу, никогда я его не видел в нестоптанных сапогах. Манер у него не было никаких. Вообще держал он себя так, что я никогда бы не догадался, что это Пушкин, что это дворянин древнего рода. В обхождении он был очень приветлив. Роста был небольшого; идя, неловко волочил ноги, и походка у него была неуклюжая. Все портреты его, в общем, похожи, но несколько приукрашены. Его речь отличалась плавностью, в ней часто мелькали грубые выражения. Когда мне случалось немножко побыть с ним, я неизменно чувствовал, что мне трудно было бы привязаться к нему, как к человеку. В то время вся столичная публика относилась к нему с необыкновенным энтузиазмом, восхищением, восторгом.