Знакомые и друзья сохранили к нему душевную расположенность. Уж больно сам-то Алексей Михайлович, с его поразительной сердечностью и задушевностью, привлекал их. Они часто бывали у него в его словно заколдованном царстве. За всем этим внешним чудачеством, забавной игрой, бесхитростными развлечениями друзья и знакомые чувствовали его нежное сердце и беспокойную душу человека, чуткого к горю народному, переживающего вместе с ним все тяготы его и беды. Критики видели, с какой затаённой болью в сердце смотрит на мир Ремизов, смотрит исподлобья и стремится во всём дойти до последней черты. Почти всё, что выходило из-под пера Алексея Михайловича, поражало своей обнажённостью переживаний подпольного человека, поверившего в своё падение и в своё неверие с бескомпромиссностью исступлённого атеиста. Не раз удивлялись многообразию пластов, которые поднимал художник в своих повестях и рассказах: тут ирония и жестокость, соблазны и вопросы, отчаяние и сумасшествие, нравственное самоистязание современного искателя крайних опытов и ненависть к поискам мещанского благополучия.
   Не раз в критике и в домашних разговорах заходила речь о влиянии на Ремизова Достоевского и Гоголя. Да и без этой настойчивой повторяемости подобных разговоров Алексею Николаевичу было ясно, что тема подполья, впервые открытая миру Достоевским, овладела душою Ремизова. Но разговоры о их влияниях на этого художника нисколько не умаляли в его глазах высокого отношения к самой личности А.М. Ремизова, сказочника и балагура, драматурга и прозаика, самостоятельного и цельного в своих художественных поисках.
   Бывая у Ремизова, критики и знакомые и не пытались разобраться во всех сложностях его творческой личности, они просто высоко ценили его искусство, преклонялись пред его мастерством, оригинальностью, но им порой бывало не по себе от его лукавой улыбки, словно застывшей на утомлённых губах. Мало кто оставался с ним наедине: настолько беседы с ним утомляли их какой-то неясностью, загадочностью и противоречивостью. Он весь был словно набит ассоциациями, образами, загадками. В нём шла незримая, подспудная жизнь, которую редко кто мог постигнуть. Пожалуй, только В.В. Розанов находил удовольствие в беседе с ним, не раз видели, как они весело о чём-то говорили, понимая друг друга с полуслова.
11
   В литературной судьбе писателей было много подводных камней, течений и просто-напросто человеческого коварства. Жизнь литературного Петербурга чем-то напоминала айсберг: видна только надводная его часть, а что там было под водой, мало кто догадывался. Было много друзей, но бывали у каждого и завистники, тихие, незаметные, скрытные. Такой враг был мало кому ещё неизвестен. Такой враг опаснее всего, он, по словам Гиппиус, «не разрежет, не размечет, честной сталью не пронзит, незаметно изувечит, невозвратно ослепит». В неравной борьбе можно погубить себя. Такая борьба потребует много сил. Хватит ли их? Жизнь всегда сметает с дороги тех, кто оказывает ей сопротивление. Не лучше ли подчиниться её диктату? К тем, кто вовремя уловит её требования и нужды, она бывает ласковее и щедрее… Даже Гёте не лез на рожон, умел смириться перед неотвратимостью её диктующей воли.
   В Москве всё ярче разгоралась звезда Ивана Бунина, Ивана Шмелева, в тихой, купеческой Москве молодые художники могут больше отдавать своих творческих сил литературе, а не интригам, мелким, злобным, а главное, таким бессмысленным и безнадёжно глупым, как в Петербурге.
   В ресторане «Вена», на Морской, по-прежнему царствовали Куприн, Арцыбашев, Леонид Андреев, Вересаев, по-прежнему было центром кафе «Капернаум», где также собирались литераторы, журналисты, актёры, модные адвокаты и красивые женщины. В «Вене» задумали выбрать короля поэтов. И кто? Супруги Кузмины-Караваевы, Мандельштам, Василий Гиппиус, Пяст. Голоса разделились – два подали за Фёдора Сологуба, два – за Блока, пятый – за единственную поэтессу. Потом – перевыборы. Пятый отказался от своей избранницы и отдал свой голос за Блока. Тут же победителю послали письмо с поздравлениями. Пустяки какие-то… Вот если бы открыть настоящее артистическое кафе, где могли бы собираться по серьезным творческим вопросам заинтересованные в этом настоящие писатели и поэты.
   После длительных поисков режиссёр Николай Петров и ещё несколько их друзей и приятелей облюбовали подвал старинного дома Дашковых, на стыке Итальянской улицы и Михайловской площади, где некогда размещался винный погребок, и открыли новый кабачок под необычным названием «Бродячая собака». Последние дни перед Новым годом были заняты устройством этого кабачка. Известные художники Николай Сапунов, Александр Яковлев, Борис Григорьев в свободной манере создали настенные росписи и фрески, которые придали мрачноватому погребку неповторимое своеобразие и уют.
   Никаких бродячих собак здесь, разумеется, не водилось. Была какая-то, по воспоминаниям одного из современников-завсегдатаев, слепенькая мохнатенькая Бижка, но бродила она по подвалу только днём, когда всякий попадавший сюда в это время испытывал совсем иные чувства, чем вечером и ночью: было холодновато и неуютно, а все фрески и занавески, мебельная обивка и даже шандалы, барабан и прочий скудный скарб помещения отдавали винным перегаром. Да, только первые ночные бдения были именно такими, как их задумывали их устроители. Потом всё переменилось. О «Бродячей собаке» пошла молва по городу. В ней стали бывать «фармацевты», как презрительно назывались упитанные буржуа и меценаты, приспосабливая быт кабачка к своим потребностям и нуждам: они появлялись здесь как зрители, ждущие развлечений, острых ощущений. «Как только «Бродячая собака» вышла из подполья и превратилась в буржуазный кабачок, – вспоминает А.А. Мгебров, – тотчас же искусство свелось в ней на нет» (Жизнь в театре. Т. 2. М. – Л., 1932). «Бродячая собака» становилась подмостками, где разыгрывались театральные представления. Разношёрстная публика приносила сюда вместе со своими запахами духов, дорогого табака и свою жажду развлечений и скандалов.
   Вскоре большим влиянием в «Собаке» стал пользоваться Всеволод Мейерхольд, провозглашённый вождём нового театра. Он увлечён был чистой театральностью, был совершенно равнодушен к общественной борьбе, начисто отрицал идейную направленность театра. Под именем доктора Допертутто в кабачке его знали все. «С этого момента началось что-то совсем удивительное, – вспоминал А.А. Мгебров. – Все женщины нашего подвала, по мановению волшебного жезла доктора Допертутто, превратились в Коломбин, юноши, которых могли любить Коломбины, в Арлекинов, энтузиасты же и мечтатели – в бедных и печальных Пьеро; на долю же «фармацевтов» досталось только одно – быть докторами с клистирами. В вихре Коломбин и Пьеро тогда упоительно носились все».
   «Собачьи» заседания одно время открывались гимном:
   «На дворе второй подвал, / Там приют собачий, / Всякий кто сюда попал, – / Просто пес бродячий. – / Но в том гордость, но в том честь, / Чтоб в подвал залезть. / На дворе трещит мороз. / Отогрел в подвале нос». Да ещё однажды устроили званый обед и разослали приглашение в «стихах»: «В шесть часов у нас обед, / и обед на славу!.. / Приходите на обед! / Гау, гay, гay».
   В «Бродячей собаке» стали бывать поэты и художники нового поколения и новых направлений в искусстве: Ахматова, Мандельштам, совсем юные тогда В. Шкловский, В. Жирмунский, В. Гиппиус и другие. Анна Ахматова не раз в своих стихотворениях упоминала о той обстановке, которая воцарилась в этом художественном подвале: «Все мы бражники здесь, блудницы. / Как невесело вместе нам! / На стенах цветы и птицы / Томятся по облакам…» Или несколько позднее она вспоминала: «Да, я любила их, те сборища ночные, / На маленьком столе стаканы ледяные, / Над черным кофеем пахучий тонкий пар, / Камина красного тяжелый, зимний жар, / Веселость едкую литературной шутки / И друга первый взгляд, беспомощный и жуткий…» О. Мандельштам читал здесь свою оригинальную эклогу о неразменном золотом и своё «Адмиралтейство», сделавшее его знаменитым. Здесь хранилась толстая книга нелинованной бумаги в переплёте из свиной кожи – «Свиная собачья книга», в которую желающие записывали свои экспромты. Записи оставили Маяковский, Мандельштам, П. Потёмкин…
   И вдумчивым современникам трудно было судить, что лучше – «Слоновая башня» Вячеслава Иванова и кафедры религиозно-философских собраний или ночные кабачки, вроде «Привала комедиантов». Повсюду были настоящие поэты, окружённые и там и здесь случайными льстецами и подражателями.
   Пётр Потёмкин – характерная фигура этого времени. Если раньше спокойно собирались, подолгу обсуждали туманные и сложные проблемы, молчаливые, замкнутые, сосредоточенные в себе и умевшие закрыться в своей скорлупе, то сейчас настало другое время. И выдвинулись люди совсем других качеств.
   «Богемная» атмосфера, вспоминал один из современников, побуждала каждого не к сосредоточенному и замкнутому в себе образу жизни, а, наоборот, к раскрытию всех своих дарований, к весёлому и разнообразному проявлению их. Деловая душа «Бродячей собаки» воплощалась в Борисе Пронине, артистическая – в Петре Потёмкине. Автор коротких и остроумных скетчей, написанных специально для подмостков «Бродячей собаки», он сам их ставил, нередко играя в них главную роль.
   Впервые попадавшие в «Петербургское художественное общество» (так официально называлась «Бродячая собака») были несколько ошеломлены или шокированы, смотря по темпераменту, а потом и они свыклись с этим жизнерадостным панибратством. Явившись с проектом, Пронин засыпал собеседника словами. Попытка возразить ему, перебить, задать вопрос – была безнадежна. Понимаешь… Знаешь… Клянусь… Гениально… Невероятно… три дня… Мейерхольд… градоначальник… Ида Рубинштейн… Верхарн… смета… Судейкин… гениально… – как горох, летело из его не перестававшего улыбаться рта. Редко кто не был оглушен, и редко кто отказывал, особенно в первый раз… «Собака» была частью его души, если не всей душой. Дела шли хорошо, т. е. домовладелец – мягкий человек – покорно ждал полагающейся ему платы, пользуясь покуда, в виде процентов, правом бесплатного входа в свой же подвал и почётным званием «друга «Бродячей собаки». Ресторатор, итальянец Франческо Танни, тоже терпеливо отпускал на книжку своё кислое вино и не первосортный коньяк, утешаясь тем, что его ресторанчик, до тех пор полупустой, стал штаб-квартирой всей петербургской богемы.
   Скромные комнаты, соломенные табуретки, люстра из обруча – всё располагало к творческому обмену мнениями. А что получилось? «Шампанское в каждом взгляде – и Хованская на эстраде – и как громки на красном фоне и Потемкина какофонии…» (Василий Гиппиус). И уже во втором номере журнала «Чёрное и белое» появится сообщение, что один из учредителей этого кабачка граф Алексей Толстой вышел из состава руководства и некоторое время вообще перестал заходить туда. Потом-то он ещё не раз бывал в «Бродячей собаке», но уже как зритель, спокойно наблюдая, как разрушается его идея создать артистическое кафе, где можно было бы поговорить о насущных задачах искусства. Его острый взгляд подмечал такие подробности и детали, которые ускользали от непосредственно действующих лиц. Пройдёт немного времени, и он возьмётся за роман «Егор Обозов», где постарается рассказать о людях, собиравшихся здесь.
   У журналиста и издателя Н.С. Клестова-Ангарского возникла мысль создать на кооперативных началах «Книгоиздательство писателей в Москве». Самые модные писатели принимали в этом участие. «Дорогой Николай Семенович, – писал Толстой Клестову-Ангарскому, – поручение Ваше об А. Белом я исполню сегодня же. Что касается Р. S., то я ни черта в нём не понял. На какой выбор я согласен? Чтобы редакция состояла из Шмелёва, Ценского, Вас, Скитальца и Вересаева, или во главе стоял один Вересаев? Я думаю, что вопрос о редакции очень серьёзен, страшно серьёзен… Обо всем этом, конечно, нельзя говорить в письме, потолкуем по Вашем приезде. Альманах выходит завтра…»
   Почему нужно обязательно примыкать к какой-то литературной группе? – задавали себе вопрос многие писатели. И чем плох «Аполлон» или «Русский вестник»? В недавней статье Михаила Кузмина «О прекрасной ясности» сформулированы некоторые эстетические принципы, которых придерживались в своём творчестве писатели, объединённые в разных журналах и издательствах. И что же? Он разделяет художников на две категории: одни художники несут людям хаос, недоумевающий ужас и расщеплённость своего духа, другие дают миру свою ясность и стройность. И Михаил Кузмин отдаёт предпочтение тем, кто, при равенстве талантов, оказывает на окружающих целительное воздействие. Те же, кто обнажает язвы, сильно бьют по нервам, а порой и сжигают сердца людей, попавших под влияние их творчества. Эстетический, нравственный и религиозный долг художника, по мнению Кузмина, в том, чтобы искать и найти в себе мир с собою и с миром, он призывает к тому, чтобы быть логичными в замысле и постройке произведения. Бесподобным он называет Анри де Ренье за его безошибочность в стиле… А что, разве не так? Уж Анри де Ренье не пристроит к греческому портику готическую колокольню, не загромоздит трубами крышу дома ампир. Но только ли в этом красота искусства? Николай Гумилёв в том же «Аполлоне» писал, что «прекрасные стихотворения, как живые существа, входят в круг нашей жизни; они то учат, то зовут, то благословляют; среди них есть ангелы-хранители, мудрые вожди, искусители-демоны и милые друзья. Под их влиянием люди любят, враждуют и умирают…». Прекрасные слова! А ведь он, как и Кузмин, «кларист», «акмеист»… Нет, художник, писатель не будет принадлежать ни одной из литературных партий, любая из них ограничит его свободу, скуёт его творческое мировоззрение…
   Макс Волошин писал художнику К. Кандаурову: «В Коктебель на все лето приехали Толстые и на зиму переселяются в Москву. Я очень рад этому. Мы с ним пишем вместе это лето большую комедию из современной жизни (литературной)».
   Высоко оценил первые же сочинения Алексея Толстого А.М. Горький. «Рекомендую вниманию Вашему книжку Алексея Толстого, – писал он М.М. Коцюбинскому ещё 21 ноября 1910 года, – собранные в кучу, его рассказы ещё выигрывают. Обещает стать большим, первостатейным писателем, право же!» Горький обращает внимание А. Луначарского на А. Толстого как на «новую силу русской литературы», как на писателя «крупного, сильного».
   В большевистской газете «Путь правды» от 26 января 1914 года Алексей Толстой вместе с Горьким, Буниным, Шмелёвым, Сургучёвым отнесён к тем реалистам, которые рисуют «подлинную русскую жизнь со всеми её ужасами, повседневной обыденщиной». А Корней Чуковский писал: «Гр. Алексей Толстой талантлив очаровательно. Это гармоничный, счастливый, свободный, воздушный, нисколько не напряжённый талант. Он пишет, как дышит. Такой легкости и ненадуманности ещё не знала литература наша. Что ни подвернётся ему под перо, – деревья, закаты, кобылы, старые бабушки, дети, – всё живет и блестит, и восхищает. В десять, пятнадцать минут любая картина готова!» Валерий Брюсов отмечал «своеобразие и очарование» творчества Алексея Толстого, увидел в нём «какое-то бессознательное проникновение в стихию русского духа». Вячеслав Полонский, в будущем один из ведущих критиков Советской России, обратил внимание, что в творчестве Алексея Толстого «чувствуется стихия, какая-то нутряная, не интеллектуальная, бессознательная сила, водящая его пером».
12
   Пришедшая война 1914 года снова развела писателей по противоположным местам на баррикадах. Одни приветствовали её, другие резко осудили.
   Эта война началась для писателей неожиданно, как и для многих членов общества. Её ждали, говорили о ней, все, казалось бы, готовились к ней. Во всяком случае, чуть ли не во всех газетах предупреждали о подготовке Германии и Австрии к войне. Европейские страны жили словно на давно успокоившемся вулкане: извержения не было, но где-то в глубине недр еле слышались подземные перекаты. И все делали вид, что не стоит обращать на них внимания. Так длилось долго. И думалось, что такая неопределённость будет бесконечной. Поэтому к выстрелу в Сараеве прислушались немногие, ибо редко кто мог тогда предугадать трагические последствия столь неожиданного исторического эпизода.
   Всё это время, ещё до выстрела в Сараеве, писатели, художники, философы жили какими-то неясными предчувствиями перемен. Внешне жизнь их складывалась благополучно. Самые модные салоны Москвы и Петербурга, где бывали известные писатели, актёры, художники, политические деятели, открыли для них свои двери. В полную силу работали салоны Е.П. Носовой, Г.Л. Гиршман, М.К. Морозовой, князя С.А. Щербатова, С.И. Щукина…
   Как резко эти салоны отличались друг от друга! Столько живых, колоритных черт и чёрточек, наблюдений характеров, настроений, вкусов… Сколько здесь было смешного, сколько разыгралось драматических историй! А какие контрасты, какие противоречия… Евфимия Павловна Носова, сестра Рябушинского, любила иной раз упомянуть, что предки её вышли из крестьян. А теперь стены и потолки её дома расписывали Добужинский и Сомов. И вместе с тем здесь, в этом доме, было столько показной, безвкусной роскоши.
   В салоне Генриетты Леопольдовны Гиршман очень гордились портретами хозяйки и её мужа, исполненными знаменитым Валентином Серовым, так рано умершим. Сколько раз наблюдательные писатели замечали в глазах хозяйки восторженный блеск, когда она демонстрировала свою знаменитую коллекцию живописи, скульптуры, графики. Но что прельщало её в предметах искусства: их подлинная уникальность, художественная ценность или выгодное помещение денег?
   Салон князя Сергея Александровича Щербатова выделялся особенной изысканностью и простотой. Жена князя тоже вышла из крестьянской среды. Сколько в ней сдержанности, такта, сердечности! Именно эти черты передал Серов в её известном портрете. У Сергея Ивановича Щукина, собравшего уникальную коллекцию новейшей западной живописи, в доме часто выступал с концертами Александр Скрябин.
   В это время взошла звезда буйного, непоседливого Владимира Маяковского, который запомнился всем своей развевающейся крылаткой.
   Кажется совсем недавним тот вечер у художника Лентулова, когда Маяковский, проиграв весь свой только что полученный гонорар, схватил в пылу азарта лист бумаги и стал играть в долг. Это его и спасло. Гонорар был отыгран, и он даже остался с выигрышем. Маяковский радовался тогда совсем по-мальчишески. А потом, на Воробьёвых горах, он читал свои стихи, поражавшие парадоксальностью мысли и причудливостью формы. Читал страстно, размахивал руками, будто вколачивал гвозди. Он умел заставить верить в себя. Мучительно думал о футуризме как новом общественно-литературном направлении. Надо же чем-то отличаться от символизма, акмеизма, реализма. Вот и придумали – футуризм, как в Италии. Теперь всё это позади, ничто уж не вернётся и не повторится: ни исторические заседания литературно-художественного кружка на Большой Дмитровке, ни хлопоты по организации книгоиздательства, ни азартные встречи с Буниным, Телешовым, Вересаевым, Серафимовичем. Канули в прошлое и тихие вечера в доме Валерия Брюсова, когда хозяин за скромно накрытым столом спокойно и размеренно читал свои стихи, деловито и авторитетно высказывал критические замечания. А смешной Северянин – высокий, худой, большеносый, напудренный, вызывающе игравший великого эго-поэта…
   И вот теперь из-за того, что в мире накопились трагические противоречия, которые могут быть разрешены только силой, оружием, всё это налаженное, устоявшееся пойдёт прахом. Страшно подумать, что ждало всех впереди.
   В это лето чувство беспокойства прочно вошло в сознание русского образованного общества: правильно ли они живут, не слишком ли много уделяют времени беззаботным удовольствиям и веселью, не пора ли заняться чем-то серьёзным?
* * *
   И вот в один из июльских дней, незадолго до начала войны, вспоминал впоследствии Алексей Толстой, он сидел в Феодосии на берегу моря с удочкой в руках. К нему подошёл знакомый местный журналист и сказал, что сегодня приехал наш депутат из Петербурга и рассказывает, будто мы накануне большой войны, а воевать будто бы можем только так: отдадим немцам Варшаву, австрийцам Киев, турки займут Крым – это единственный способ провести кое-как нашу мобилизацию. Тут он наклонился и таинственно зашептал: «Можете себе представить, сербские офицеры убили эрцгерцога Франца Фердинанда, наследника австрийского престола. Австрия, несомненно, воспользуется этим и применит военные санкции к Сербии. Знают, что Россия не готова к войне. И если Россия не вступится за Сербию, то австрийцы при содействии Германии проглотят её. Весь мир готовится к войне, только в Петербурге по-прежнему царит безмятежное спокойствие. Если государь и дальше будет вести дело таким же образом, то, конечно, турки оттяпают нашу Феодосию вместе с Коктебелем. Я, конечно, не националист, но можете себе представить, что будет, если турки окажутся здесь».
   Алексей Толстой тут же ушёл с поплавка, купил газеты, но там была только краткая информация об убийстве эрцгерцога. Всерьёз он никогда не занимался политикой. В его кругу это считалось занятием грубым, недостойным художника. Но даже он знал, что повсюду в России открыто действовали немецкие компании, повсюду в городах возникали фундаментальные здания банков в берлинском стиле. На многих командных высотах в промышленности и в армии были немцы, и это говорило о том, что Россия вовсе не собиралась воевать с Германией. Да и русское общество, казалось ему, жило одним днём, беспечно веселилось, увлекаясь то индусской мистикой, то двусмысленными откровениями В. Розанова, то пластическими танцами Иды Рубинштейн. И настолько велика была уверенность в прочности и незыблемости этого «прекраснейшего» мира, что мало кто обращал внимание на то, что уже давно пахнет порохом, а Балканы – самый настоящий пороховой погреб. В его среде никто и не думал, что нужно воевать с немцами; пусть воюют с ними Франция и Англия, у них давние территориальные счёты и соперничество на море.
   Алексей Толстой пробыл в Коктебеле ещё целых три недели. Вести из Петербурга доносились противоречивые. «В то лето я жил в Коктебеле, на даче Волошина, – вспоминал Алексей Толстой двадцать лет спустя. – Помню даже место (около оврага по пути из деревни), где прочёл в «Русском слове» телеграмму об убийстве эрцгерцога, – не было никаких комментариев, будто так, без причины, громыхнуло из ясного неба.
   Коктебельское общество – писатели, адвокаты, танцовщицы, актёры, – пожалело несчастную Сербию, которой австрияки, несомненно, всыпят, и на том разговоры и прогнозы кончились. Назавтра снова ясное небо».
   Только возвращаясь из Крыма, на Харьковском вокзале Толстой узнал о мобилизации. На другой день уже стали встречаться товарные поезда с мобилизованными. Из открытых дверей выглядывали возбуждённые лица, слышалась яростная игра гармоник и разухабистые песни. На остановках из окон экспресса летели в военные эшелоны газеты, папиросы и воинственные крики: «Братцы, на Берлин!»
   Повсюду происходили бурные обсуждения, словно каждый человек сразу попадал в шумный водоворот событий. Всюду толпы возбуждённых людей, всюду военные в походной форме. На Кузнецком мосту в день всегородского сбора пожертвований в пользу Красного Креста знаменитые артисты и артистки обходили с подносами публику. На подносы сыпались ассигнации, ожерелья, серьги, браслеты. Купеческая знать гордо ходила по Москве: пришло их время, никто ведь ещё не воевал без денег, а деньги стеклись к ним.