Отец – хотя она и сама все прекрасно понимала – на этом примере пытался убедить ее, что Сталин был выморочным диктатором – вроде упоенного властью египетского фараона из романа «Камо грядеши», подаренного ей на пятнадцатилетие, – которого самого нужно было поставить к стенке. Ведь это сталинские министры приказали грузинским функционерам поставлять древесину, это сам Сталин подписал такой приказ и это он, сам того не зная, упек ни в чем не повинного грузина в Сибирь. Сталин, так же, как и Гитлер, создал ужасающую государственную систему. Но отцу не было необходимости ее убеждать. Она лишь хотела знать, что он думает так же. Он думал так же. И это было для нее очень важно. Важнее всего.
   Родители Гиннера, к примеру, вообще не думали. Так считал Гиннер, хотя она ему не верила. Они верили, что нужно вовремя вывешивать флаг за окном, бодро вскидывать вверх вместе со всеми правую руку и широко распахивать оконные рамы, чтобы лучше слышать передаваемую по ретрансляторам речь фюрера – поэтому зимой, использовав все карточки на уголь еще до Рождества, они сидели за столом в пальто и телогрейках, и Гиннеру было за них стыдно. Но он никогда не протестовал, не жаловался и тоже послушно натягивал телогрейку. Может быть, поэтому он так охотно приходил к ней зимой? У нее дома окна открывали только поздней весной и летом. Все остальное время они были закрыты. И ее мать еще плотнее закрывала их, когда передавали речи фюрера, – даже летом, в самые жаркие дни.
   Нет! Она не могла заставить себя молиться.
   Прижавшийся к ней Лукас каждые несколько минут прикасался ладонью к ее бедру, проверяя, рядом ли она. Когда же, наконец, наступил момент тишины, он заснул. Иногда только вскрикивал что-то во сне на идише. Тогда она закрывала ему рот. И все время боялась, что тоже заснет. Нельзя допустить, чтобы кто-то услышал, что Лукас говорит по-еврейски, пусть даже во сне. Она крепко прижимала лицо Лукаса к своей груди. Ей хотелось спать. Она так хотела забыться…
   Около часа ночи ее разбудила мать. Лукас все еще спал. Она поднялась, плотно укутала его одеялом и села на деревянную скамью. Два человека стояли рядом с матерью. Невысокая сгорбленная женщина в сером заплатанном пальто всматривалась в спящего мальчика. Мужчина пытался что-то сказать, но не мог вымолвить ни слова. Вдруг он упал перед ней на колени и обхватил руками ее ступни. Она не понимала, что происходит. Мать резко подняла мужчину с колен, резко поднявшись со скамьи.
   – Позволь представить тебе госпожу Марию Ротенберг и господина доктора Якоба Ротенберга. Это родители Лукаса, – спокойно сказала мать. И добавила. – А это моя дочь, Анна Марта Бляйбтрой.
   Женщина проигнорировала протянутую для рукопожатия ладонь. Дрожащей рукой прикрыла рот. Поколебавшись минуту, вытащила из кармана пальто кожаный, завязанный ремешком мешочек. Вложив его в руку матери, взглянула на мужчину, будто спрашивала его позволения.
   – Я очень высокого мнения о работах вашего отца. Мы иногда встречались в университете. Давно это было. Еще до войны. Я не знаю, кто бы смог лучше перевести Гёте. А перевод Лютера вообще уникален. Мы будем польщены, если вы передадите ему этот скромный знак благодарности и наши самые искренние…
   Мать прервала его на полуслове.
   – Мой муж умер, – сказала она решительно, лишенным эмоций голосом. – Не могли бы вы, господа, отойти со мной в какое-нибудь более укромное место?
   Она схватила мужчину за руку и потянула за собой. Когда они оказались в темноте, рядом со спящим Лукасом, вытащила из сумочки нож и, не спрашивая разрешения, расстегнула мужчине пальто и отрезала лацкан пиджака, к которому была пришита звезда Давида. Потом отрезала второй лацкан и оторвала все пуговицы. Пиджак должен был выглядеть старым и поношенным.
   – Вы меня простите, но я думаю, что так будет лучше, – сказала она с улыбкой. – Вы можете оторвать карманы? Прямо сейчас?
   Мужчина послушно засунул обе руки в карманы своего пиджака. Было слышно, как затрещала ткань. Мать расстегнула пальто женщины и медленно ощупала ее грудь.
   – Что у вас под этим свитером? – спросила она.
   – Два других свитера, – ответила женщина, – и… еще комбинация.
   – Вы можете снять верхний свитер?
   – Не знаю, – засомневалась женщина, – к остальным я не пришила… ну, вы понимаете. Нам нельзя без этого. Вы же знаете, это приказ гауляйтера Мучмана…
   Девочка увидела, что мать начинает нервничать. Поняла это по крепко стиснутым губам, сжатым в кулаки ладоням и сморщенному лбу.
   – Гауляйтер Мучман, простите за грубое слово, – хуй собачий! Надеюсь, вы понимаете, что значит по-немецки слово «хуй»? Я не знаю, как это на идиш, но наверняка когда-нибудь узнаю. Он хуже, чем последний сукин сын. Моя свекровь, женщина весьма деликатная и воспитанная, кроме как «хуем», его и не называла. По-польски. Она всегда о самом важном говорила по-польски. Поэтому я знаю это слово по-польски и даже могу его правильно написать. Мучман – один из двух самых отпетых мерзавцев, которых мне довелось встретить в жизни, – шептала она на ухо женщине. – Я хочу извиниться перед вами за него. Я вас прошу от имени… я прошу вас простить… за все, что они тут с вами сделали… простите, если можете…
   Женщина положила пальто на пол, молча сняла свитер и протянула его матери. Потом подошла к спящему Лукасу и взяла его на руки. Мужчина поднял пальто и накрыл им мальчика. Минуту спустя они растворились во мраке улочки, примыкавшей к церкви.
   Все произошло неожиданно и быстро. Ей хотелось побежать за ними. Остановить. Сказать, что Лукас любит, когда ему читают сказки братьев Гримм, а когда он кашляет, ему больше всего помогает горячее молоко с ложкой меда, что он замечательно рисует, ненавидит лук, быстрее всего засыпает на правом боку и мечтает о собаке. И о том, что он обожает черешню, а бабушка Марта…
   Мать преградила ей дорогу. Посадила на скамью рядом с собой и крепко обняла.
   – Успокойся! Время Лукаса для нас закончилось! Хорошо, что я нашла их. Я предполагала, что встречу их здесь. Куда им еще идти?! В бомбоубежище? Евреев туда не пускают. Да они и не посмели бы туда пойти. В церковь их тоже бы не пустили, но, когда такое творится…
   Бабушка говорила мне, что они уже несколько лет вместе с четырьмя другими семьями ютятся в подвале неподалеку отсюда. Ишачат, как рабы, по двенадцать часов в день на этих жуликов Коха и Штерцеля в Миктене. За продовольственные карточки. Сама знаешь, какие карточки и на какую еду получают евреи…
   Пока вы с Лукасом спали, я обошла всю церковь. Встретила Ландграфов. Маленький Маркус первым делом спросил про тебя. Я не сказала ему, что ты здесь. Не хотела, чтобы он увидел Лукаса. Еще приревновал бы. Он, кажется, влюблен в тебя. Может, даже больше, чем его брат. А Гиннер про тебя не спросил, но при виде меня весь так и засветился от счастья. Ты знаешь, что у него самые голубые глаза, какие я только видела в своей жизни? Знаешь, конечно…
   А потом я нечаянно наступила на воняющую мочой, перепуганную, жирную, мерзкую крысу. Так мне показалось. Это был Альбрехт фон Цейс. Представляешь?! Я его сразу узнала. Крыс с повязкой на глазу я еще не встречала…
   Ротенберги стояли у дверей, ведущих к жилым комнатам священника. В самом темном закутке церкви. Они стояли там по стойке смирно возле своих чемоданов. Как поставленные кем-то забытые изваяния. Молча. Не шевелясь. Казалось, они старались даже не дышать. Как ты думаешь, может ли страх быть таким сильным? Если да, то Мучман точно заслужил медаль от Геббельса. Он на деле добился того, что Геббельс придумывал в своих кокаиновых видениях. «Евреи должны быть обриты и не привлекать внимания. Небритые евреи будут расстреляны», – так было написано в его последнем – как всегда идиотском – распоряжении, наклеенном на все столбы в Дрездене. Якоб Ротенберг был гладко выбрит. Он изо всех сил старался не привлекать внимания.
   Знаешь, Аня, о чем я подумала тогда? Это было ужасно и до неприличия противно. Я подумала… подумала, что бы случилось, если бы Якоб Ротенберг был на месте Альбрехта фон Цейса. Если бы он, со своими страхами и безусловной исполнительностью, получил такую власть. Или, что еще хуже, сделался Мучманом. Я ужасно несправедлива. Но ведь я не была еврейкой в Германии. Я знаю, Аня…
   Ротенберги видели меня всего один раз в жизни. В ту ночь, когда привели к нам Лукаса. После этого – ни разу. Бабушка иногда ходила к ним и относила хлеба или немного творога, завернутого в листы бумаги с рисунками Лукаса. С теми, что ты иногда выносила из тайника.
   Они узнали меня. Сначала Мария Ротенберг превратилась из статуи в человека и упала передо мной на колени. Я почувствовала себя очень неловко. Ты понимаешь меня? Как если бы в какой-то стране кто-нибудь хотел тебя, мою любимую, единственную дочку, отправить в газовую камеру только потому, что ты немка, а я могла бы тебя спасти, запихнув под пол кому-то из местных жителей. Ты думаешь, что я тоже бухнулась бы на колени? Да?! Из благодарности?! Да как, черт побери, ты можешь это знать?! У тебя ведь нет дочери. Хотя, может, ты и права…
   Потом Ротенберг показал мне повестку на шестнадцатое февраля. Он вместе с сыном Лукасом должен был явиться в отделение НСДАП для «рассмотрения вопроса о временной депортации». Я иногда готова восхищаться Геббельсом и его – да что я говорю – и нашими преданными Третьему рейху служаками. Так элегантно и так торжественно сформулировать смертный приговор. «Временная депортация». Еще и пригласительный билет прислать. Сначала в отделение партии, потом в вагон, а потом в крематорий.
   Знаешь, Аня, что я подумала, когда Ротенберг показал мне это письмо? – спросила она.
   И, не ожидая ответа, словно самой себе сказала:
   – Я подумала, что если в этих налетах есть хоть какой-то смысл, то, может быть, он состоит в том, чтобы Ротенбергам не нужно было являться по этой повестке. Шестнадцатого февраля 1945 года, то есть через два дня. В Дрездене через два дня не будет никаких отделений НСДАП! Я надеюсь. Я уверена! Может, уже и сейчас их нет, может, это все и оправдывает? Целый город сровнять с землей, уничтожить тысячи людей ради спасения трех евреев. Матери по имени Мария, ее мужа и их сына, маленького мальчика.
   Если это придумал Бог, то Он не слишком оригинален, а если кто-то другой, то это похоже на плагиат, – вздохнула она.
   А наш Лукас… Он никогда не был нашим. Он просто на какое-то время у нас задержался.
   – Так часто бывает в жизни, доченька, – продолжала мать, сжимая ее ладони. – Мы встречаем кого-нибудь на своем пути, совершенно случайно, как прохожего в парке или на улице, одариваем его то просто взглядом, то всей своей жизнью. Я не знаю, почему так происходит, кто и зачем перекрещивает наши пути. И почему два пути вдруг сливаются в один. Кто делает так, что только что совершенно чужим друг другу людям хочется идти по нему вместе? Твой отец считал, что это любовь и что не бывает случайных взглядов. Он раздавал их всем вокруг, но сам верил в предназначения. Не в одно, а во множество предназначений. Может, поэтому он жил в таком согласии с миром. Он считал, что даже зло является предназначением, которое когда-нибудь уравновесит добро. Где-то оно уже зародилось и только ждет своего часа. А жизнь циклически движется по замкнутому кругу. Цикл зла, уравновешиваемого добром. Ведь не существует людей, несущих только зло, ведь даже Цейс не состоит только из зла. Просто его еще не коснулось добро. Твой отец был в этом уверен.
   Иногда мне кажется, что если бы он решал судьбы мира на Страшном суде, можно было бы с легким сердцем ликвидировать ад.
   Неожиданно она встала. Обмотав шею дочери шарфом и застегнув пуговицы пальто, сказала:
   – А теперь перестань плакать! Вставай! Мне нужно покурить. Во что бы то ни стало. Но не здесь. Снаружи. Я даже не знаю, куришь ли ты? Ты куришь, Аня? – спросила мать с улыбкой.
   Они вышли из церкви. Небольшая площадь у главных ворот была пустынна. Вся восточная и южная часть центра города пылала, как огромный факел. Небо с той стороны освещало огромное красно-желтое зарево.
   – Ты не думаешь, – она повернулась к матери, – что Грюнерштрассе, наш дом…
   Мать не дала ей закончить.
   – Уйдем отсюда. Немедленно! Я не могу на это смотреть! – крикнула она. – Что эти сволочи делают с нашим Дрезденом!
   Она крепко схватила дочь за запястье и торопливо повела за собой в сторону бокового фасада церкви, выходящего на Анненштрассе. С этой стороны небо над Дрезденом было ясное и звездное. Лишь кое-где его заволокли серые пятна дыма догорающих пожаров. В остальном оно было таким же, как всегда. Языки огня, вырывавшиеся из развалин домов вокруг церкви, напоминали поминальные свечи. Стояла тишина. Ужасающая тишина. Гробовая. Кладбищенская.
   Они долго стояли молча.
   – Аня, мы справимся! Вот увидишь! – воскликнула мать. – Если они больше не прилетят и эта ночь наконец закончится, мы сначала вернемся на Грюнерштрассе. Если ее больше нет, выберемся из города и поедем… доберемся как-нибудь до Кельна. Под Кельном, в Кенигсдорфе живет папина сестра Аннелизе. Она всегда хотела, чтобы мы, когда все начало рушиться, переехали к ней. Она всегда твердила, что в деревне легче пережить такие времена. В деревне нет бомбоубежищ, зато есть молоко. Но твой папа не хотел уезжать из Дрездена. Он считал, что его место здесь. Здесь он родился, здесь всему обучился, здесь впервые меня поцеловал, здесь я родила ему тебя. Вот только умереть здесь ему не довелось, – вздохнула мать.
   – Тетя Аннелизе стала еще большей чудачкой с тех пор, как умерла бабушка. Но это добрая и благородная женщина. Я обязательно должна написать тебе ее адрес на случай, если…
   – На какой такой случай, мама? – прервала она нервно, почти истерично.
   – На случай, если… что-нибудь произойдет с моим чемоданом и записной книжкой с адресами, – ответила мать, улыбаясь. – А сейчас я должна покурить, я очень хочу курить, – добавила она, скрутила две сигареты и, сжав обе губами, прикурила.
   – Знаешь, твой отец рассказывал мне необыкновенные истории о небе, – начала она, глубоко затягиваясь и глядя вверх. – Он показывал созвездия и дарил мне звезды. Те, названий которых он не знал или их вообще не существовало, всегда получали мое имя, к которому он добавлял имя какой-нибудь богини. Когда родилась ты, он все их поменял на Анна, Аня, Аннушка, Анхен, Анечка, Анюта, Анеля, А1, 1А1, 11АН11 и так далее. Ты была для него всеми галактиками, всеми туманностями, всеми звездами и всеми планетами. Я иногда даже ревновала его к тебе.
   Твой отец был романтиком, совершенно не приспособленным к этой жизни. Просто он родился слишком поздно и в совершенно не подходящем для него месте, – говорила мать, глубоко затягиваясь. – Я часто и сама не понимала: то ли он читает собственные стихи о своей любви ко мне, то ли декламирует Гёте или Байрона. Никто не любил меня так, как он. И никто так не признавался в любви. Никто. Понимаешь? Никто!
   – А вот курить тебе не следует, – сказала мать, взглянув на дочь с улыбкой, хотя в глазах у нее стояли слезы. – Во всяком случае, при мне. Твой отец никогда бы мне не простил, что я это терплю.
   Давай вернемся в церковь, становится холодно, – торопливо добавила она.
 
   Лукас сидел, а мать и отец прижимались к нему, стоя на коленях. Еврейские родители обнимали и целовали голову еврейского мальчика в мундире гитлерюгенда. В церкви Анненкирхе, в умирающем Дрездене. В нескольких метрах от Альбрехта фон Цейса, который, как всегда, в галстуке и красной повязке со свастикой на левом плече сидел под Распятием и спокойно стриг ногти на пальцах ног. Рядом с двумя чумазыми белокурыми миловидными девчушками, которые локтями упирались о ступени лестницы, ведшей к разбитому мраморному престолу алтаря, и задумчиво смотрели на написанную на холсте Мадонну с младенцем.
   Совсем как ожившее полотно «Сикстинская Мадонна» Рафаэля Санти.
 
   «Гитлер, когда приезжает в Дрезден, всегда приходит со всей своей свитой посмотреть на эту картину, – вспомнила она слова отца, – сам не знаю зачем…»
   В одну из суббот отец взял ее с собой в музей. Они провели там целый день. Она обожала рассматривать вместе с ним картины. Он видел в них то, чего она никогда бы не заметила. Она помнила, что они надолго задержались перед этой картиной Рафаэля.
   – Веришь ли, Гитлер иногда изумляет меня своей чувствительностью, – сказал отец после минутной задумчивости, вглядываясь в огромное полотно, висевшее на стене. – Может, это всего лишь пропагандистский спектакль, тоска по несбывшейся мечте? А может, зависть, ревность и месть? Или он действительно что-то чувствует? Не знаю. Возможно, он понимает красоту и хочет, чтобы и другие ею восхищались? Иначе забрал бы картину в Берлин или в свой дворец Бергхоф в Оберзальцберге. А он этого не сделал. Хотя мог. Он ведь может в этой стране всё.
   Ты знаешь, что Гитлер мечтал стать художником? Какое-то время это было его идеей фикс. Одной из многих. Хотя у него совсем нет таланта. Он дважды посылал свою бездарную мазню в венскую Академию художеств. В 1907 году его картины отвергли, годом позже он послал их снова. Венская комиссия и во второй раз дала ему от ворот поворот. Мне кажется, Гитлер очень тяжело пережил такое унижение. А ведь венские профессора-искусствоведы, если бы знали то, что мы знаем сейчас, могли изменить мировую историю. Разреши они ему заниматься живописью, у него, вероятно, не было бы времени писать «Майн кампф»… Многие считают, что антисемитизм Гитлера объясняется тем, что один из решающих голосов в этой комиссии принадлежал профессору-еврею. Мне кажется, это далеко идущее упрощение. Точно так же можно рассуждать о том, что Гитлер выбрал славян в качестве злейших врагов лишь потому, что какой-то поляк отбил у него невесту. Но все это неважно, я не о том хотел сказать…
   Гитлера пленяет красота. Он понимает ее по-своему, иногда по-дилетантски, но все же понимает. Сам создавать красоту не может, но нуждается в ней. Иногда мне кажется, больше всего на свете, маниакально. Трудно себе представить, что при этом он может быть столь отталкивающей личностью, буквально материализуя вокруг себя зло и уродство. Стоило 14 июня 1940 года раздувающемуся от гордости Геббельсу прогавкать из всех громкоговорителей о падении Парижа, как вскоре там появился Гитлер. Это был его первый визит в Париж. В город, которым он восхищался, в котором никогда не был и который сейчас покорил! И знаешь, что происходит потом? Он не стал принимать парад победы на Елисейских полях. Ему это было совершенно не интересно. Параду он предпочел посещение парижской Оперы. Он даже провел по городу экскурсию для группы скучающих генералов, показав им все закоулки. Он так хорошо знает Париж, что не повел их в одну художественную галерею, поскольку ему было известно, что ее уже в течение нескольких лет реставрируют. В день своей величайшей победы он не интересовался ничем, кроме архитектуры.
   Всем известно, что любимый архитектор Гитлера Альберт Шпеер был также его близким другом. Вместе с ним Гитлер создал амбициозный архитектурный проект Берлина. Ему хотелось превратить этот город в столицу, которая превышала бы своими размерами и Париж, и Лондон, и Вену и напоминала бы Рим времен империи. Только в сто раз больше, и именно поэтому в сто раз безвкуснее. Воодушевленный Гитлером Шпеер придумал для Берлина монументальный Храм Света, который обожающая Гитлера Лени Рифеншталь показала в своем фильме. Это Гитлер со Шпеером планировали поставить в центре Берлина Триумфальную арку в два раза больше, чем парижская, и это Шпеер увлек Гитлера психоделическим проектом так называемого Народного дворца, который должен был вырасти напротив нее и вмещал бы число людей, сравнимое с населением Лейпцига!
   Гитлер обожает прогулки по монументальному Берлину своей мечты. Он знает каждый дом этого города и часто упоминает о нем в своих речах. Самое интересное, что он практически цитирует при этом Макса Осборна, одного из самых известных немецких искусствоведов начала ХХ века. А ведь Осборн еврей, и после прихода Гитлера к власти его книги были сожжены.
   Но и это не все. В Гамбурге должен появиться мост через Эльбу – грандиознее, чем Золотой мост в Сан-Франциско, а в Нюрнберге – возникнуть Дворец съездов, напоминающий римский Колизей. Работая над его проектом, Шпеер, по воле Гитлера, сформулировал и впервые применил на практике знаменитый «закон развалин», в соответствии с которым монументальные здания следовало проектировать таким образом, чтобы тысячелетия спустя даже их руины оставляли незабываемое впечатление, напоминая потомкам о величии «Тысячелетнего рейха».
   К счастью, это всего лишь нереализованные фантазии двух фанатиков.
   Архитектура для Гитлера – второй после живописи источник вдохновения. Это очень привлекательная и, с точки зрения пропаганды, идеальная сторона его личности. Разве не трогательно, что полновластный глава Третьего рейха проявляет такой глубокий интерес к искусству? Любовь к деталям. Потрясающие профессиональные знания, которые позволяют ему вести разговоры о фасадах, полутонах или простоте конструкции. Тем более странно, что именно Гитлер приказывал или позволял уничтожать столь многое из того, что было создано другими. Но об этом известно немногим. Зато народ знает о приятных человеческих слабостях фюрера: о том, что он, как и многие из нас, не может устоять перед сластями и обожает торты, плачет во время просмотра сентиментальных фильмов, «проглатывает» приключенческие романы и умиляется слезливым, мелодраматическим опереткам. Он улыбается народу с фотографий, держа на руках белокурых детей, любуется закатом солнца в горах, бывает задумчив. К тому же он надевает к светлым костюмам черные носки. Наш фюрер – самый обычный человек. Почти домашний в этих своих плохо подобранных носках народный герой. Такой человек ни в коем случае не может быть тираном. В нем нет ничего от монарха. Нельзя не умилиться, когда читаешь в газетах высказывания Розы Миттерер, которая в тридцатых годах была прислугой в его баварской холостяцкой резиденции Бергхоф, о том, что Гитлер «обаятельный мужчина: он находил для меня только приятные слова и был при этом замечательным хозяином». Он такой свойский. Такой добродушный, наш немного рассеянный фюрер…
   – Но это так, Аня, к слову. Сам не знаю, почему я все это вспомнил, но мне захотелось рассказать тебе, пока не забыл, – сказал отец. – Да бог с ним, с фюрером. Посмотри-ка туда. Видишь этих двух чудесных ангелочков в нижней части картины? – спросил он, указывая пальцем. – Для меня это доказательство гениальности Рафаэля. А еще – главный сюжет истории о рождении Христа. Существуют тысячи картин, изображающих Марию с Младенцем, но только на этой все выглядит таким… человечным. Может быть, поэтому Гитлер так охотно сюда приходит.
   Как ты думаешь, почему у этих двух забавных малышей с ангельскими крыльями такой комический вид? Потому что они ужасно скучают. Им нельзя играть. Они чувствуют себя заброшенными и лишними. А третий малыш, на руках у Марии, в их глазах такой же ребенок, как и они. Им просто хочется с ним поиграть. Но нельзя. Кроме того, они точно знают, что Иисус и сам этого не хочет. Несмотря на то, что он очень на них похож, он совсем другой, отстраненный, он несет в себе какую-то великую тайну. Крылатые мальчуганы смирились с этим, но разочарования скрыть не могут.
   Этой небольшой деталью Рафаэль рассказал нам прекрасную историю. Передать такое может только изображение. Слова тут бессильны. Описать то, что видишь, – легко. Но создать из этого полноценную драму, имеющую начало и конец, удается лишь немногим.
   – А знаешь, я рад, что ты занялась фотографией, – добавил отец, обнял ее и поцеловал в лоб.
   Вообще-то здорово, что эта картина находится здесь, в Дрездене. Ее в 1754 году привез из Рима польский король Август III, который был одновременно курфюрстом саксонским. Твоя бабушка уверяет, что полякам страшно не везло с королями. По ее мнению, они были либо пьяницами, либо развратниками, либо сумасшедшими. Отец Августа III – она всегда об этом говорит, когда выпьет слишком много вина, – имел триста внебрачных детей и сам с удовольствием расстреливал собак и кошек из окон своего варшавского дворца. Бабушка Марта, видимо, забыла, что Август III, как и его отец, на самом-то деле был чистокровным немцем, а на польский престол он попал в результате выборов. Но не просто так. Чтобы править Польшей, непременно следовало принять католичество и вдобавок построить в протестантском Дрездене католический храм. Второе условие было выполнено только при Августе III. Так на Театральной площади, напротив главного входа во дворец Цвингер, возникла церковь Хофкирхе. Ее возвели на средства жителей Дрездена, и они еще очень долго не могли забыть этого Августу. А Хофкирхе в течение многих лет называли «немой церковью». Горожане не согласились, чтобы на ней установили колокола. Долгое время она была для них как бельмо на глазу. Мало того, что католическая, так еще и с польским гербом над входом.
   У нас, у немцев, как мне кажется, существует странный комплекс по отношению к полякам. Мы высокомерно считаем их неотесанными варварами, которые засыпают по вечерам под столами в еврейских кабаках, а с утра страдают похмельем. А еще непунктуальными, постоянно чем-то одурманенными, непредсказуемыми, строптивыми, с непомерной гордыней, причем совершенно беспочвенной. Но я не понимаю, за что их так люто ненавидят нацисты.