Он закончил играть. Отложил скрипку в сторону и заботливо прикрыл куском картона. Она спрятала фотоаппарат в чемодан.
   – Насыщенные полутона, конечно. Теперь я понял. Ты покажешь мне когда-нибудь свои фотографии? – спросил он. – Я очень хочу посмотреть на мир твоими глазами.
   – Посмотришь. Я обещаю. А теперь пойдем отсюда…
   Они подошли к пробоине в стене, что служила входом. Он заполз в узкий лаз и стал карабкаться вверх. Она внимательно наблюдала за тем, как он это делает. Оказавшись на поверхности, он сбросил ей толстый канат с широким узлом на конце. Она крепко держалась за канат и, упираясь ступнями в стены лаза, метр за метром поднималась вверх. Когда она высунула голову на поверхность, яркий свет ослепил ее. Она выпустила из рук канат и чуть не полетела обратно. В последний момент он успел схватить ее за руку и резко выдернул наружу. Она упала. Почувствовала на лице холодный снег. Не открывая глаз, попыталась встать. Вспомнились слова матери: «Надень ему повязку, прежде чем он выйдет наружу. Поняла? Прежде чем он выйдет из клетки! Иначе он ослепнет. Повтори, что ты должна сделать!».
   Он помог ей встать. Она осторожно приоткрыла глаза. Он завалил ветками и обломками стены вход в склеп. Тщательно замаскировал его комьями смерзшейся земли. Подал руку, и они пошли вперед. Она не узнавала мест, мимо которых они проходили. Он был прав. Повсюду был лишь пепел, присыпанный снегом.
   Они добрались до Ратушной площади. Кройцкирхе сгорела полностью. Санитары в белых халатах с красным крестом на спине и марлевых повязках на лицах вынимали из грузовиков трупы и складывали длинными рядами. К рукам, ногам, шее, а если ничего этого не было, то к тому, что оставалось, прикрепляли желтые картонные бирки с номерами. Вся площадь была покрыта телами. По примыкавшим к ней улицам шли люди, толкая тачки с мертвыми. Клали их рядом с лежавшими на площади и подходили к молодому офицеру в черном мундире с моноклем в глазу, который прохаживался вдоль узкого прохода между рядами мертвых тел. Он снимал с левой руки и выдавал желтые бирки, и люди возвращались к телам, которые только что сложили на площади. Стояла мертвая тишина, никто между собой не разговаривал. Слышны был только скрип тачек и урчание моторов. Никто не плакал. Через минуту стало ясно, почему. Площадь со всех сторон была оцеплена солдатами. Они сообщали всем, что опознание погибших состоится в воскресенье. Сегодня была пятница. Испуганные люди при виде солдат с автоматами покорно соглашались ждать до воскресенья, когда с половины двенадцатого им позволят опознать брата, мать, отца, мужа или детей. Ровно в одиннадцать тридцать, в воскресенье, 18 февраля 1945 года можно будет начать скорбеть. Раньше нельзя.
   «Что же такое случилось? – думала она. – По какой причине, когда и что именно должно было произойти, чтобы мой народ, немцы, позволил себя до такой степени подчинить?! Предписаниям, уставам, распоряжениям, определениям, запретам, постановлениям, правилам, рекомендациям и приказам. Что должно было произойти в тысячелетней истории испускающей сейчас дух Германии, чтобы она так властно поработила человеческие души, умы и поступки. Страх? Безграничная лояльность по отношению к единому вождю, без которого немцы как нация не могут обойтись?»
   Последнее было похоже на правду. В школе им твердили, что германцы обязаны своим национальным самосознанием, чувством единения сражению с римским легионом в лесу под Тевтобургом, недалеко от сегодняшнего Оснабрюка. Тогда, почти два тысячелетия назад, через девять лет после рождения Христа, настало время Первого рейха. Германцев объединил и повел к славе и успеху первый «непобедимый фюрер» Герман дер Херускер. Под его водительством они продемонстрировали свое мужество, победили и не поддались «губительной заразе римского декадентства». Теперь, почти два тысячелетия спустя, во времена Гитлера история должна была повториться. Но не повторялась, несмотря на то, что римляне во главе с Муссолини стояли плечо к плечу с германцами. Гитлер часто ссылался на миф о Германе, называя его «спасителем германцев» и «первым освободителем немцев». В последнее время, не желая задеть Муссолини, он говорил об этом в более завуалированной форме. Но все же говорил. А если, по политическим причинам, молчал, за него кричал об этом Геббельс.
   Может, все дело в маниакальной любви немцев к порядку? А может быть, нет никакой причины? И это просто унаследованный от матери Германии врожденный порок. Как восемь пальцев на руках – вместо десяти.
   Невысокий толстый солдат в мундире вермахта приподнял автомат, преграждая ей дорогу.
   – Если вы, господин офицер, думаете, что я буду дожидаться воскресенья, чтобы попрощаться со своей матерью, то вы сильно ошибаетесь. У вас есть три варианта. Либо вы меня сейчас расстреляете и положите на этой площади с желтой биркой на руке, либо опустите свою пушку и пропустите меня, либо… – она понизила голос.
   – Либо что? – выдавил из себя солдат, опуская автомат.
   – Я вам скажу, но только на ухо. Не могли бы вы, господин офицер, приподнять свою замечательную каску? – прошептала она, пытаясь кокетливо улыбнуться.
   Солдат обернулся. Офицер с моноклем был довольно далеко. Солдат торопливо снял каску и придвинул ухо к ее губам. Она зашептала что-то, медленно поглаживая его бедро.
   – Вечером, здесь? – спросил он. – И ты точно придешь?
   – Да, вечером, здесь, – подтвердила она.
   – У тебя десять минут. Если этот чернобровый со стекляшкой в глазу спросит, скажешь, санитарка. Тебя прислали из крематория в Толкевице.
   Она обернулась на своего спутника. Он смотрел на нее с ужасом. Она подошла к нему.
   – Ты простишь меня? Я должна была это сделать. Я наврала, потому что до воскресенья все равно не доживу. Ты простишь меня? – прошептала она и, не дожидаясь ответа, быстро пробежала мимо солдата на площадь.
   Она медленно двинулась вдоль ряда мертвых тел. Четыре ряда состояли из трупов детей. Она прошла мимо, стараясь не смотреть. И вдруг столкнулась с офицером с моноклем. Он стоял и курил сигарету.
   – Откуда?! – крикнул он зычным голосом.
   – Из Толкевица, – спокойно ответила она.
   – О, начиная с воскресенья, вам придется работать в четыре смены, – ответил он, выпуская дым прямо ей в лицо.
   – Не угостите меня сигаретой? – попросила она.
   Он посмотрел на нее удивленно.
   – Вам что, не дают сигарет? – спросил он. – Или ты уже все выкурила?
   Потом сунул руку в карман брюк и достал помятую пачку. Пытаясь унять дрожь в пальцах, она вытащила сигарету. И торопливо пошла дальше. Дойдя до последнего прямоугольника у закопченной стены Кройцкирхе, она была уже уверена, что на этой площади тела ее матери нет. И быстрым шагом вернулась туда, где стоял пропустивший ее солдат.
   – Сегодня вечером, не забудь! – крикнул он, когда она проходила мимо.
   Парень ждал ее. Она взяла его за руку, и они побежали. Когда на горизонте показались обломки кровли Анненкирхе, она вдруг остановилась. Села на развалины стены. Вытащила сигарету. Жадно затянулась.
   – Она умерла, да? – спросил он после минутного молчания.
   – Умерла…
   – Все равно у нее не будет могилы. В Дрездене уже нет мест на кладбищах. Чего ты, собственно, хочешь? – спросил он.
   – Я хочу, чтобы все было по-человечески! Понимаешь, по-человечески. Я не хочу, чтобы ее вытащили из восьмого квадрата в четырнадцатом ряду и сожгли в крематории 5А или 19Б в Толкевице.
   – Думаешь, ты почувствуешь себя лучше, если ее закопаешь?!
   – Вот именно. Мне будет лучше. Так же, как тебе, когда ты думаешь о Бреслау.
   – Неправда! Если бы я не знал, где находятся их могилы, я бы похоронил их на своем кладбище. Там, где я сам захочу. Где-то рядом с собой…
   Она потушила сигарету и спрятала окурок в карман пальто. Встала. Они пошли по направлению к церкви. Там было пусто, только ветер гонял пучки соломы и рваную бумагу. Она подошла к алтарю. Рядом с обломком каменной балки, оторвавшейся от кровли и убившей ее мать, она заметила каску с огарком свечи. Она прошла в сторону амвона. Ведущая наверх лестница была покрыта мятыми газетами и окурками. Наверху, рядом с балюстрадой амвона, она узнала ботинок девушки в синем платье. Взглянула на алтарь. От распятия остался лишь небольшой фрагмент – скрещенные ступни Христа. На треснувшей мраморной плите алтаря, прямо у его основания, лежал перепачканный калом, перевернутый вверх дном детский горшок. На цоколе алтаря кое-где виднелись коричнево-красные полосы засохшей крови. Она вспомнила, как Цейс вытаскивал из кобуры пистолет…
   И быстро сбежала вниз.
   – Уйдем отсюда! – крикнула она, схватив его за руку, и потащила к выходу из церкви.
   Площадей, на которые свозили трупы, было много. Практически любой свободный от развалин клочок земли или мостовой становился чем-то вроде общественного морга. Но совсем рядом с этими страшными местами, смирившись с ними, словно так и должно было быть, постепенно возникала новая жизнь. Мало кто боялся новых налетов. Люди сооружали из камней и обломков стен заборы вокруг тех мест, где когда-то стояли их дома. Отгораживались. Обозначали свою территорию. Некоторым счастливчикам удалось раздобыть палатки. Они поставили их, притащили топившиеся углем печки, готовили еду или просто сидели, ожидая наступления завтрашнего дня. Те, кому не повезло, разводили костры и грелись возле них. На немногочисленных улицах, по которым еще можно было проехать, время от времени появлялись военные автомобили, мотоциклы или конные повозки, которые пригнали в Дрезден из соседних деревень. Из военных машин через мегафоны людей призывали не разводить открытый огонь в подвалах домов с газовым оборудованием, грозили суровым наказанием за мародерство и запрещали «под страхом смерти без суда и следствия» оказывать помощь «лицам неарийского происхождения». Но чаще всего выкрикивали пропагандистские лозунги о том, что «никто не одолеет непоколебимую немецкую гордость, и месть будет триумфом Рейха, фюрера и народа».
   Она держала его за руку, и они, вместе с другими, ходили от площади к площади. Каждый раз она вытаскивала бирку, полученную от санитара, когда тот забирал ее мать из церкви, и показывала тому, кто следил или делал вид, что следит, за порядком на таких площадях. Большинство даже не смотрели на бирку. Она тщательно разглядывала бесконечные ряды трупов и возвращалась к нему. Они шли дальше. На очередную площадь.
   Когда начало темнеть, они вернулись в свой склеп.

Дрезден, Германия, утро, воскресенье, 25 февраля 1945 года

   Вдруг ей показалось, что она слышит звон церковных колоколов. Она вскочила с шинели и стала расталкивать его, пытаясь разбудить.
   – Ты слышишь?! – кричала она. – Ты слышишь это?!
   – Слышу, – буркнул он, не открывая глаз. – Зовут на службу. Что в этом странного? Сегодня же воскресенье. Ложись. Давай еще немного поспим.
   – И ты еще спрашиваешь, что тут странного? Как это что? Опять звонят в колокола, как когда-то, до тринадцатого февраля. Вставай скорее, пойдем туда…
   Она подбежала к выходу из склепа и прислушалась. Звонят! Настоящие церковные колокола. В Дрездене! Как когда-то…
 
   За последние десять дней не было ни одного налета. Четверо суток потребовалось, чтобы погасить пожары, вспыхнувшие во время последней бомбардировки. Город, словно оглушенный тишиной, постепенно приходил в себя.
   Они выходили на улицу каждый день. То вместе, то поодиночке. Вечером возвращались в склеп. Она больше не искала мать. Однажды вечером, когда он играл для нее очередной концерт, она вдруг поняла, что смирилась с мыслью упокоить мать где-нибудь рядом с собой. Независимо от того, как далеко это будет от Дрездена. Он совершенно прав: могилы близких расположены там, где ты по ним в данный момент тоскуешь.
   Теперь, если она кого-то и искала на развалинах Дрездена, то это был Лукас. Она внимательно вглядывалась в лица всех маленьких мальчиков с иссиня-черными волосами. А еще высматривала Маркуса и Гиннера. Иногда приходила к одиноко торчавшей стене на Грюнерштрассе, 18 и, усевшись на пороге, ждала. Это было единственное и самое главное место, кроме Анненкирхе, которое их объединяло. Она надеялась: если только они живы, им тоже захочется сюда прийти. И иногда оставляла на пороге страницы, вырванные из тетради. Назначала в них время и место встречи и сверху прижимала страничку камнем, чтобы не улетела. Но на следующий день всякий раз находила листки на том же самом месте.
   Они не просто жили в склепе, они каждый день боролись за существование. Самое важное было – выжить. Пережить день, продержаться ночь. Не голодая, не умирая от страха, в тепле. Они не голодали. Им было тепло с тех пор, как они раздобыли чугунную угольную печь с длинной трубой, которую вывели в тоннель, служивший входом в склеп. Она редко задумывалась о будущем, которое не умещалось в рамки одного дня. В последний раз она размышляла об этом три дня назад, поздним вечером. Исключительным вечером исключительного дня. Они выпили немного домашнего вина, которое заработали, расчищая от завалов подвал. В последнее время за любую работу в Дрездене платили, главным образом, продуктами, алкоголем или сигаретами. Иногда углем или дровами. Они, в отличие от других, брали еще и книги. Один из гробов в их склепе был полон книг. Он называл его «наш домашний книжный шкаф». Неделю тому назад он полдня проработал на заливке фундамента под новый дом. За работу попросил матрац, постельное белье и одеяло. В тот вечер он вернулся, преисполненный гордости, как пещерный человек, которому удалось добыть мамонта. Прежде чем спуститься вниз, он велел ей закрыть глаза. Положил одеяло и белье на похожую на маленький алтарь тумбочку. Потом подошел к ней, поцеловал в веки и подвел к «алтарю». Она прижалась к нему и поблагодарила. Теперь она будет спать как принцесса. На постельном белье! На настоящем матраце, укутавшись настоящим пуховым одеялом в настоящем пододеяльнике! Таком же, как у бабушки Марты.
   Неделю спустя они отметили это событие бутылкой домашнего смородинового вина.
   – Сыграй мне, пожалуйста, – попросила она, – что-нибудь особенное, торжественное, какую-нибудь симфонию – в честь одеяла и простыни…
   Он взял в руки скрипку. Как всегда, с благоговением. Некоторое время глядел на инструмент, будто видел впервые. Это был необыкновенный взгляд. Иногда он смотрел так и на нее. Потом проводил пальцами по деке, словно заново изучая ее. Как будто ему предстояло сыграть самый главный в жизни концерт. Сначала она услышала его дыхание, потом – звук смычка, скользящего по струне.
   Он играл…
   Она слушала, не сводя с него глаз. Музыка смолкла, но он продолжал стоять с низко опущенной головой, будто сам удивился, что все закончилось. И молчал. Молчание длилось еще какое-то время, он был не здесь и казался ей в эти минуты недоступным.
   – Ты смогла бы рассказать эту музыку? – спросил он, возвращаясь.
   – А ты думаешь, музыку можно рассказать?
   – Я себе ее постоянно рассказываю. Даже во сне…
   – Ты действительно хочешь, чтобы я рассказала? – спросила она. – То, что только что услышала?
   Она закурила. Поджала ноги и положила подбородок на колени.
   Она рассказывала…
   – Необыкновенный монолог чувств, может быть, диалог… Высокие звуки проникают в сердце, подкрадываются и окутывают его как теплый шарф, как нежность, и проливаются как слезы или капли дождя. А может, это туман… Испытываешь одиночество, когда ты с кем-то, но при этом сам по себе, все вокруг сумрачное, но еще не стемнело, какая-то осенняя серость, предзакатный час, когда еще не зажигают огней, пьют горячий чай, и вечер наводит на все вокруг летаргический сон. Потом неожиданно, с каждой секундой все меняется, становится другим. Страстные чувства вступают в противоречия, слышен шум города, стук колес поездов. Я нахожу себя в этом мире. Мне холодно, но дрожь проходит. Остается тоска и страсть, радость, спонтанность желания, влажные поцелуи, чувственность, торопливое дыхание, стук сердца, двух сердец, вот она и он, темно, поздняя ночь, они бегут и смеются, дождь промочил их одежду и волосы, они куда-то прячутся, слышны гудки поездов, у них мокрые лица, взгляды, вдруг проскакивает искра, прикосновения, страсть, поцелуи, минута, мгновение, мокрые лица, мокрые волосы, мокрые губы, переплетение судеб, путаные мысли и еще более путаные чувства. И мир, пульсирующий жизнью, пробужденный весной, одурманенный маем, все живет, бежит, мчится дальше, а они пребывают здесь и сейчас. Потеряться, ничего при этом не потеряв. Просто целиком и полностью раствориться в этом мгновении…
   Она потянулась за следующей сигаретой. Он остановил ее руку.
   – Это был Паганини, – сказал он удивленно, – еще никто мне его так не пересказывал. Мне казалось, что музыка, особенно его музыка, начинается там, где слова бессильны. Видимо, я ошибался. Поэтому не кури сейчас, прошу тебя!
   – Почему?
   – Потому что я хочу кое о чем тебя попросить. Сейчас, сию минуту. Меня словно током дернуло. Ты сделаешь это для меня?
   – Не знаю…
   – Ты можешь нарядиться для меня в платье? – спросил он. – Я хочу сейчас, в феврале, увидеть, как бы ты могла выглядеть в мае. Мне хочется на какое-то мгновение продлить очарование, – прошептал он.
   – Ты с ума сошел… – усмехнулась она, легонько стукнув его смычком по голове.
   Она открыла свой чемодан и, копаясь там, наткнулась на листок, вырванный из записной книжки матери. На нем был адрес тети Аннелизе. Она вспомнила слова матери: «В деревне всегда легче пережить такие времена, в деревне нет бомбоубежищ, зато есть молоко…».
   – Как далеко от Дрездена до Кельна? – спросила она, надевая белое шелковое платье в зеленый цветочек. – Ты мог бы отвернуться, когда я переодеваюсь. Мы ведь договорились…
   На этот раз он не отвернулся. Она не нашла в чемодане подходящих трусиков, лифчик тоже не годился. Комбинации у нее не было. Под это платье она обычно надевала комбинацию. Материал был очень тонкий, почти прозрачный. Она повернулась к нему спиной и разделась догола. И быстро, через голову, натянула платье. Если бы не упругая грудь, платье повисло бы на ней, как на вешалке. Она с радостью отметила, что очень похудела. Встала на цыпочки. К этому платью она всегда надевала обувь на высоком каблуке. И открывала лоб, стягивая волосы в хвост, а мама одалживала ей свою белую сумочку.
   – Ты не могла бы сейчас встать поближе к огню? Получатся такие, как ты говоришь, насыщенные полутона… Надеюсь, свет упадет как раз на твою грудь.
   Он совершенно не разбирался в полутонах. К тому же она прекрасно поняла, чего он добивается. Мужчины любят глазами. Даже такие благодарные слушатели, как он. На цыпочках, почти как балерина, она подошла к гробу, на котором стояли зажженные свечи. В их свете платье стало совсем прозрачным.
   – Как ты догадалась? – спросил он, вглядываясь в нее и нервно облизывая губы.
   – Я немного, скажем так, разбираюсь… в фотографии, – ответила она кокетливо.
   – Ты просто красавица. Тебя невозможно не желать, – сказал он быстро, протянув руку за бутылкой вина.
   Она вернулась и села рядом с ним по-турецки, прикрыв подолом платья колени. Он протянул ей бутылку.
   – Так все-таки скажи мне, далеко ли до Кельна? – спросила она, отпивая из бутылки.
   – Я постепенно влюбляюсь в тебя, – прошептал он, глядя ей в глаза.
   – Это из-за мая, который только что был здесь. В мае все влюбляются, но к ноябрю чаще всего обо всем забывают.
   – Знаешь, ты ведь до сих пор так и спросила, как меня зовут. Я для тебя то «парень», то просто «ты».
   – Я знаю, парень. Я спрошу тебя об этом, когда… когда ты станешь для меня самым главным. А пока я не хочу больше знать ничьих имен.
   Он молча встал и подошел к чугунной печке. Убедился, что жестяная труба находится ровно посредине тоннеля, ведущего в помещение, добавил угля и поставил на печь котелок с водой.
   – Помоешь меня сегодня? – спросила она тихо.
   «Купание», как они это называли, стало одним из их вечерних ритуалов. Так же, как его скрипичные концерты и ее чтение вслух. Он кипятил воду в котелке, во второй наливал холодную воду. Она ложилась на постель. Сначала он умывал ей лицо, потом раздевал ее и фланелевой тряпкой обтирал все тело. Груди, живот, ладони. Тряпка никогда не бывала слишком горячей или слишком холодной. Потом она переворачивалась на живот, и он обмывал ей шею, спину, ягодицы, ляжки, икры и ступни. И наконец медленно целовал ее в то самое волшебное место, в ямочку между спиной и ягодицами. Иногда, после «купания», он осторожно массировал те места на ее теле, где еще оставались синяки. И смазывал их топленым салом. Но больше ни разу не случилось между ними то, что произошло той первой ночью, которую они провели вместе. Даже в разговорах они к этому не возвращались.
   Он стоял у печи и ждал, пока нагреется вода.
   – Кельн находится примерно в шестистах километрах от нас. Может, чуть меньше. В общем, очень далеко. А почему ты спрашиваешь?
   – Потому что я хочу представить тебя своим родственникам. Ты поедешь со мной?
   – Туда сейчас не доехать. Разве что как-нибудь пешком… Все идет к тому, что прежде чем мы там окажемся, туда войдут американцы и англичане.
   – А здесь, в Дрездене, будут русские. Ты кого предпочитаешь?
   – Трудно сказать. С уверенностью могу сказать только, что не русские разбомбили Дрезден. Эту бойню устроили англичане. Американцы просто помогали. В Дрездене живет, то есть жили – до тринадцатого февраля – около трехсот тысяч человек. Еще триста тысяч прибыли сюда за последние месяцы с востока, главным образом из Бреслау. В основном старики, женщины и дети, потому что мужчины на фронте. До тринадцатого февраля Дрезден напоминал мне битком набитый людьми трамвай в час пик. А Черчилль решил развести в этом трамвае костер! За две ночи он сжег на открытом огне десятки тысяч людей. Не знаю точно, сколько. Пятьдесят?! Восемьдесят?! А может, сто! Тринадцатого и четырнадцатого ночью в моем холодном склепе земляной пол был такой горячий, что я не мог ходить по нему босиком! И в какой-то момент вынужден был выбраться наверх, потому что предпочитал погибнуть от осколка бомбы, нежели свариться заживо. И знаешь, что я увидел на поверхности? Поначалу мне показалось, что я от страха лишился рассудка и у меня начались галлюцинации. Но это не был мираж. Я увидел летящее по воздуху стадо коров! Разница в температуре между Дрезденом и окрестными деревнями была так велика, что возникший в результате этого торнадо, циклон, ураган, не знаю, как это назвать, всосал в себя этих коров и прямо с поля забросил в город.[4] Но и этого Черчиллю было мало. В среду утром, четырнадцатого, у меня закончилась вода. Я шел по тому, что осталось от Дрездена, и в конце концов оказался на берегу Эльбы, запруженном толпами женщин и детей. Я собственными глазами видел, как низко летевшие самолеты расстреливали их, как уток, из бортовых пулеметов. Нет, это не русские разбомбили Дрезден! – добавил он в ярости.
   – Это факт. Русские ничего не бомбят. Может, у них самолетов не хватает, а может, просто они так договорились с Черчиллем и Рузвельтом. Второе больше похоже на правду. А ты слышал от беженцев, особенно от женщин, что происходит, когда одичавшие русские солдаты входят в разрушенные города? В твой Бреслау, например?
   – Думаешь, американцы и англичане поступают иначе?
   – Да, я думаю, американцы другие. У них не было Сталина, не было репрессий и голода. В них нет столько ненависти. Американцы совсем недавно присоединились к этой войне. Их никто никогда не бомбил, никто не расстреливал всех мужчин в деревне, никто не загонял людей, стариков и младенцев, в синагогу или церковь, чтобы потом забаррикадировать двери и заживо сжечь. Их не заставляли копать себе могилы, не ставили потом на колени у края ямы и не убивали. Всех по очереди. Немцы не поступали так с американцами. Но делали это с евреями, поляками, а потом и русскими. Это делали немцы. Поэтому русские имеют право ненавидеть нас так, как они нас ненавидят. Если бы я была русской женщиной или русским солдатом и встретила бы на своем пути тебя, а ты был бы в немецкой шинели, я убила бы тебя. Без малейших угрызений совести. Только потому, что ты был бы похож на немца.
   Он молчал и испуганно смотрел на нее. Потом снял котелок с огня и поставил его на землю рядом с печкой. Задул все свечи и лег рядом.
   Они не могли заснуть. Она прижалась к нему и положила его руку себе на грудь.
   – Расскажи мне что-нибудь… – прошептала она.
   – Грустное можно? – спросил он.
   – Можно, но только про любовь. Рассказывай, – попросила она, целуя его ладонь.
   – Года два тому назад я влюбился, платонически, в одну брюнетку, – начал он.
   – Она красивая? Сколько ей лет? Как ее зовут?
   – Красивая? Нет, вовсе нет. Мне вообще нравятся преимущественно блондинки. Но это ты уже знаешь, – прошептал он ей на ухо. – Ее звали Софи, она была твоей ровесницей. Софи Шолль. Ты, наверное, слышала о ней?
   – Нет. Не слышала. А почему «звали», почему «была»? – спросила она.
   – Потому, что она умерла. Ее гильотинировали. Два года тому назад…
   – Как это?! – воскликнула она и даже села. – Как это гильотинировали? Почему?! Дай мне, пожалуйста, сигарету.
   Он прикурил две сигареты. Протянул одну ей и начал рассказывать.