* * *
   А знаешь ли что? Да что и говорить – знаешь… Оттого-то я так и люблю говорить с тобою, что не успеешь сказать первого слова, как ты уже выговариваешь второе…
   Знаешь ли, когда пора человеку жениться? – Когда он делается неспособным влюбляться, перестает видеть в женщине «ее», а видит в ней просто (имярек). Когда я был в Торжке, я не мог скрыть от себя, что присутствие А<лександры> А<лександровны> дает мне гораздо больше, чем присутствие Т<атьяны> А<лександровны>;{285} a когда я говорил с нею, я пьянел без вина, из глаз сыпались искры; но нет ее, – и всё кончено. Да, не надуешь: полюби-ко сама сперва да дай это знать – так, пожалуй, сойду с ума и сделаюсь таким дураком, какого другого и не найти; но без того – слуга покорный… Наше вам-с, как говорит Григорьев.{286} А из сего, о Боткин, следует ясно, что пора… ай! ай! святители! ничего, ничего! молчание!..{287}
   Ух!.. Дай дух перевести… И прочее: сам ты человек не глупый – поймешь. Оно бы, может быть, мы и выкинули такую штуку, да нужны деньги, а их у нас нет… Поедем же в <…> или к Марье Ивановне. Кстати: у ней был бал, описание которого, сделанное как следует, уморило бы тебя со смеху.
   Кульчик – славный малый: с ним как-то болтается; он очень тепел и задушевен. Многое смешно понимает, но это провинциализм; многого глубоко и никогда не постигнет, но это от бедности натуры в демонских элементах. Он слишком кроток и младенец душою; ему бы барышни хорошенькие, предмет для «святой и возвышенной» страсти – он и доволен. Во всяком случае, его нельзя не любить. Мы с ним тебя позлословили и поругали – и поделом; но об этом после, когда-нибудь.
   Передай мой сердечный привет Александру Ивановичу, его усам и похвальному обычаю молча осушать всякую посуду с вином, от рюмки до лохани.{288} Чорт возьми, нет мне ни в чем удачи: только поехал я в Москву – и на похороны в Новгороде, в Москве опять на похороны;{289} Грановский явился только перед моим отъездом, Клыкова совсем не было, брат твой, как нарочно, уехал к китайцам рассуждать о «Троесловии» Кон-фу-дзы.{290} Приехал Кульчик – похорон нет, а честная братья вся тут налицо – кутят, пьют. Конечно, я не питух и плохой любитель шумных оргий, я немец душою, люблю «беседовать кротко и мирно»; но иногда хорошо же и побеситься.
   Долгое житье с тобою в Питере было для меня весьма не бесполезно: моя приимчивая натура не упустила случая кое-чем «одолжиться». Особенно хорошо я понял, что ты разумеешь под «нравственными отношениями, как основою брачной жизни». Даст же господь человеку талант к чему-нибудь одному. Уверен, что прочту и пойму и Гегеля о браке, не зная ни слова по-немецки.{291} Просто, Боткин, я схожу с ума – ну, заныла грудь, и слезы дрожат на потемневших глазах – больно и сладко… Когда приеду летом в Москву, смотри – не дай погибнуть своему приятелю во цвете лет и красоты. Скоро ты получишь посылку, которую передашь через Галахова; если же хочешь сам, то уведомь заранее – я о сем черкну слова два в «дерзком послании».{292} Да знаешь ли, – если ты добрый приятель и любишь меня, – поговори – так – о чем-нибудь с Галаховым: не скажет ли он чего-нибудь вроде того, что сказал за чаем у нас – помнишь? – А если скажет – так писни мне поскорее. Коротко и ясно, Боткин: я схожу с ума, и свались мне с неба тысяч около десятка деньжонок, для первого обзаведения, – поминай, как звали, зови попов, пеки блины и твори поминки. Страшно сказать, что делается внутри меня. Хотелось бы поболтать с тобой об этом. Отдам «Демона» своего в хороший переплет и препровожу с «посланием» – будь, что будет, а надо завязать узел – и пусть судьба развязывает его, как хочет – хуже не будет. Ну, теперь опять долго не усну: волны расходились в груди – и я весь расплылся.
   Кланяйся всем. Напиши мне что-нибудь поскорей. Милому Кольчугину{293} – пренизкий поклон за прекрасное письмо и бесценный подарок. (Если он мне не подарил книгу, то я, наверное, забуду взять ее с собою в Москву). Сегодня получил письмо от Кольцова – плохи его дела, и он уже не раз стоял у двери гроба, и только его сильная натура могла переносить то, что он вытерпел.{294} Твой
   В. Белинский.

191. Д. П. Иванову

СПб. 1842, марта 17 дня

   Любезный Дмитрий, письмо твое пришло ко мне слишком поздно, чтоб я мог по нем что-нибудь сделать. Дурак человек, несмотря на четко и ясно написанный тобою адрес, не мог найти конторы «Отечественных записок». Когда он ко мне явился, нашедши наконец меня, дети были уже отданы и всё сделано. Александр Никанорович был у меня; потом я у него был два раза и в оба не застал его дома, и больше не видал. Мальчиков он ко мне присылал в одно воскресенье поутру; я обласкал их, как умел. Меньшой мне понравился, а физиономия старшего вполне оправдывает твою рекомендацию. Я бы хотел брать их по праздникам к себе; но Александр Никанорович, кажется, насчет этого не распорядился.
   Если удастся достать портрет Лермонтова{295} – пришлю. Вообще постараюсь на этот счет.
   Бога ради, возьми у г. Антонова консисторское свидетельство Никанора:{296} ведь этак оно и пропадет, сохрани господи!
   Ну, как и что у тебя? Все ли здоровы? Что новорожденное? Что твоя дикая ворона, Зинаида? Что твой разудалый молодец, Леонид? Славный мальчик!{297} Летом я опять в Москве – и непременно, и на месяц, по крайней мере: привезу им всем гостинца. Леоноре Яковлевне мой сердечный привет. Прощай. Твой
   В. Белинский.
 
   P. S. Алеше мой искренний поклон: погладь его по головке и поцелуй в кончик носа. Чудак он большой, но и предобрый малый.
   Вот мой адрес:
   В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, № 22.
   Потрудись зайти в книжную лавку Улитина и сказать ему от меня, что он скоро получит от меня в уплату долга два экземпляра «Отечественных записок»; но что больше прислать ему пока не могу.

192. В. П. Боткину

СПб. 1842, марта 31

   Вот и от тебя, любезный Боткин, уже другое письмо, да еще какое толстое, жирное и сочное – и теперь всё смакую, грациозно и гармонически прищелкивая языком, как ты во время своих потребительских священнодействий. Вот тебе сперва ответ на первое послание. Спасибо тебе за вести об эффекте «Педанта»:{298} от них мне некоторое время стало жить легче. Чувствую теперь вполне и живо, что я рожден для печатных битв и что мое призвание, жизнь, счастие, воздух, пища – полемика. Успех статейки Бульдогова мне, сущу во гробе, живот даровал;{299} но за этим кратковременным оживлением снова последует смерть. Но довольно об этом. Я не совсем впопад понял твой кутеж, ибо хотел состояние твоего духа объяснить моим собственным. Вижу теперь ясно, что ты разделываешься с мистикою и романтикою, которыми ты больше и дольше, чем кто-нибудь, был болен, ибо они – в натуре твоей. Если бы ты был человек ограниченный и односторонний, тебе было бы легко в сфере мистики и романтики, и ты пребывал бы в них просто, без натяжек и напряженности, которые были в тебе именно признаком другого противодействующего элемента, которого ты боялся, ибо не знал его, и против которого усиливался всеми мерами. Настоящим твоим кутежом ты мстишь мистике и романтике за то, что эти госпожи делали тебя дюпом{300} и заставляли становиться на ходули, и наслаждаешься желанною свободою. Сущность и поэтическая сторона того, что ты называешь своим развратом, есть наслаждение свободою, праздник и торжество свержения татарского ига мистических и романтических убеждений. И потому – кути себе на здоровье и на радость – благословляю тебя и завидую тебе. Мне во всем другой путь в жизни, чем тебе и всякому другому. Не проходит почти вечера у меня без приключения – то на Невском, то на улице, то на канаве, то чорт знает где <…> Я об этом никому не говорю, и не люблю, чтоб меня об этом расспрашивали. Это разврат отчаяния. Его источник: «ведь нигде на наш вопль нету отзыва».{301} Это разврат, как разврат, ибо в нем нет поэзии, а следовательно, и ничего человеческого.
   «Я начинаю сознавать, что того, что просит и хочет душа, что предчувствует высшая сторона моей натуры – жизнь мне не даст, – не даст, это я просто и совершенно хладнокровно сознаю», – эти слова в письме твоем привели меня в глубокое раздумье. Прав ли ты? Здоровы ли предчувствия высшей стороны твоей натуры? Не остатки ли они мистики и романтики? Неужели же жизнь и в самом деле – ловушка? Неужели она до того противоречит себе, что дает требования, которых выполнить не может? Не довели ли мы своего байронического отчаяния до последней крайности, с которой должен начаться перелом к лучшему? Всё это вопросы, которые я могу тебе предложить, но не разрешить. По крайней мере, мне становится как-то легче, может быть, от того, что в Питере теперь часто светит весеннее солнце и небо часто безоблачно. Право, я в странном положении: несчастлив в настоящем, но с надеждою на будущее, – с надеждою, с которою увиделся после долгой разлуки.
   «Волны духовного мира» – вещь хорошая; без них человек – животное. Но всё-таки (согласен с тобою) нельзя вспомнить без горького смеха, как мы из грусти делали какое-то занятие и вели протоколы нашим ощущениям и ощущеньицам. Впрочем, нам не потому опротивело надоедать ими другим, чтобы мы перестали жить ими и полагать в них высшую жизнь, а потому, что поняли их, и они для нас – не загадка больше. Боже мой! сколько бывало толков о любви! А почему? – Эта вещь была загадкою; теперь она для нас разгадана, – и и скорее буду спорить до слез об онёрах и леве{302}, чем о любви. На некоторые прошедшие моменты своей жизни так же гадко бывает иногда возвращаться, как на место, где мы испражнились или – как ты грациозно выражаешься, покакали, а иногда и <…>.
   А насчет «профинтился, голубчик?» – ты врешь – всё пошло на дело – не шутя. Чорт знает, когда я запасусь всем нужным и от долгов избавлюсь.
   По приезде в Питер я сотворил у себя вечерю, т. е. обед. Марфа Максимовна{303} славно накормила нас – даже Комаров был доволен. Был, братец, и лафит, и рейнвейн, и бургонское, и херес, и две шампанские, и я первую раскупорил за здоровье некоего Боткина. —
 
И все пили – тебя славили.{304}
 
   Но вот горе: море открылось до Ревеля еще в конце января, и потому при афишах беспрестанные извещения об устрицах. Дней пять тому назад – иду – 4 р. десяток – съел три. А третьего дня к Сомову{305} отправилась ватага, – и я съел пятьдесят шесть устриц, по 45 коп., ровно на 25 р., и если бы не пожалел денег, то сотню не почел бы бог знает каким обжорством. Апельсины и лимоны давно уже свежие продаются и очень дешевы.
   Вот тебе новость: я – демон; В. И. Кречетов – Тамара, а Кульчик{306} – ангел. Таким образом, поэма Лермонтова олицетворена нами вполне.
   Пожалуйста, пиши подробнее о своих подвигах насчет <…> и прочего: меня это чрезвычайно интересует.
   О Кольцове нечего и толковать. Я писал к нему, чтобы он всё бросал и, спасая душу, ехал в Питер.{307} Я бы не стал его приглашать к себе из вежливости или так – такими вещами я теперь не шучу. Богаты не будем, сыты будем. За счастие почту делиться с ним всем. И уверен, что в Питере Краевский пристроит его. Пиши к нему и заклинай ехать, ехать и ехать. Не худо было бы ему лето провести у тебя без дела, для поправления телесного и душевного выздоровления, тем более, что и я месяца два проживу в Москве; вместе с ним и отправились бы в Питер.
   О Лоренце не хлопочи: преступление совершено, и в 4 № «Отечественных записок» ты прочтешь довольно гнусную статью своего приятеля – ученого последнего десятилетия.{308}
   Неуважение к Державину возмутило мою душу чувством болезненного отвращения к Г<оголю>:{309} ты прав – в этом кружке он как раз сделался органом «Москвитянина». «Рим» – много хорошего, но есть фразы; а взгляд на Париж возмутительно гнусен.{310}
   «Мертвые души» отправлены в Москву (цензурным комитетом) 7 марта, за № 109, на имя Погодина с передачею Гоголю. Но Гоголь не получал; подозревает Плетнев, Прокопович и я, что Погодин получил, но таит до времени, с целию выманить у него еще статейку для журнала. Нельзя ли разведать в почтамте – получил ли Погодин, и поскорее уведомить меня?{311}
   Бога ради, адресуй свои письма прямо ко мне на квартиру: В Семеновском полку, на Среднем проспекте, между Гошпитальною улицею и Первою ротою, в доме г-жи Бутаровой, № 22. А то я днем и двумя позже получаю твои письма. Последнее было адресовано только на имя Краевского, который теперь сердится и на тебя и на меня, что мы заставляем его распечатывать чужие письма. Я уверил его, что ничего, а между тем досадно, если он прочел первые строки.
   Кстати, о первых строках – они решительно глупы, и ты стоишь, чтоб тебе начхать на лысину. Я не боюсь, что субъект тебе понравится, а скорее боюсь, что не понравится – что было бы мне неприятно.{312} Влюбись – я рад. Я не могу видеть в одной женщине условие жизни. Моя – хорошо; не моя – у Сомова славные устрицы. Субъект шевелит мне душу, и будь у него тысяч 10 на первую обзаведенцию – я летом же бы женился – право. Но, выходи она за другого – если он порядочный человек, – первый благословлю ее на радость и на счастье. Субъект меня сильно затронул и расшевелил именно тем, что я подозреваю в нем неравнодушие к моей особе. Без этого условия меня не надует ни одна женщина. Я вполне согласен с тобою, что лучше сгнить в разврате, чем вздыхать о жестокой деве. На этой неделе отправляю к тебе заветную тетрадку в сафьянном щегольском переплете, с золотым обрезом. Доставь сам и познакомься – этим много утешишь меня.
   Читая рецензию на книгу Зедергольма, я кипел негодованием и повторял про себя: какая это свинья писала Краевскому? Но, дочтя до конца, спросил: какой это умнющий человек писал? Ловко, хитро, тонко и ядовито, разумеется, только для понимающих.{313} Краевский сказал, что это ты; не узнал – в отмщение, что ты не только не признал во мне Петра Бульдогова, но еще – о позор – думал видеть в нем – Ивана Петровича!{314}
   На второе письмо твое последует обстоятельный ответ, а теперь и лень и некогда. Прощай.
   Твой Петр Бульдогов.
 
   Милому Грановскому привет. Долго ли ему статейку писнуть – именно пока хоть для того только, чтоб имя его было в журнале.
   Непременно пришлю тебе список моего «Педанта», дабы ты видел, что он действительно недурно написан, если его читать без цензурных поправок. Ивану Петровичу он весьма не нравится. Недавно сей философ наговорил мне такого вздору, что третьего дня приходил извиняться. Бог его знает: иногда говорит, как будто человек, и даже острит недурно; а то понесет вдруг – затыкай уши. Впрочем, – болтун, баба, повторяет мои зады, т. е. мои статьи о «Б<ородинском> ср<ажении>«и «Менделе»; недавно, в споре, взбесил меня ссылкою на них. Бог с ним, – тяжел и скучен, хотя и нелишен многого хорошего – вот мое последнее слово о нем. Панаев прослезился от умиления, услышав о твоем кутеже: говорит, что прежде только любил тебя, а теперь-де уважает. С ним была история в маскараде – он врюхался в маску, завел с ней переписку, и в разгаре истории, когда он получил письмо и боялся, чтоб А<вдотья> Я<ковлевна> не увидела. Иван Петрович сообщил ему вкратце содержание Гегелевой «Феноменологии духа» и доказал, как и в чем и почему я ошибаюсь. Панаев был в отчаянии.
* * *
   Пожалуйста, друже, напиши что-нибудь – порадуй хоть несколькими строками.{315}
   В Торжок ничего не писал. Недавно получил письмо от А<лександры> А<лександровны>. Т<атьяна> А<лександровна>, кажется, опасна и теперь, вероятно, уже в Москве.{316}

193. М. В. Орловой

СПб. 1842, апреля 4 дня

   Вы, конечно, думаете, что я забыл о данном Вам обещании насчет присылки «Демона»: в таком случае, мне очень приятно разуверить Вас в моей забывчивости, когда Вы, вероятно, в свою очередь забыли о ней и думать. Нечаянное, неожиданное и притом столь приятное разрешение долго занимавшего меня вопроса о таинственном бумажнике сделало меня Вашим должником, – и, долго ломая голову, я, наконец, обрадовался мысли – переписать Вам «Демона» собственною рукою. Мне стало немножко совестно, когда, раскрывши довольно красиво обделанную тетрадку, я вдруг увидел свои каракули, дико-странные и безобразные, подобно мне самому; но если я узнаю (разумеется, от Вас самих), что Вы в этих каракулях увидели именно то, что должно в них увидеть – желание небольшим и приятным для меня трудом выразить Вам мою благодарность за Ваше незаслуженное мною внимание ко мне, – то нисколько не раскаюсь в том, что не нанял для переписки поэмы хорошего писца. Это и было причиною замедления в исполнении моего обещания: я ленился приняться за работу, одна мысль о которой доставляла мне столько наслаждения и минуты которой потом были для меня такими прекрасными минутами, что я, конечно, не слишком торопился прекратить их.{317}
   Вот что считал я нужным объяснить Вам, и вот что решило меня взять на себя смелость написать к Вам эти строки: я был бы очень счастлив, если бы Вы дали мне знать, что Вы не считаете моей смелости совсем непростительною.
   Но, взявши на себя одну смелость, я не мог удержаться и от другой – именно от желания доставить моему лучшему другу удовольствие Вашего знакомства, которого он сильно желает, зная Вас через меня и А. Д. Галахова. Пусть будет это ему от меня в награду за его готовность принять на себя хлопоты получения с почты тетради и доставления ее к Вам. Может быть, я слишком далеко простираю мою смелость, но прошу Вас позволить Василию Петровичу Боткину явиться к Вам, хоть для того, чтобы передать мне, уверить меня, что моя дерзость не превосходит Вашей снисходительности, – если Вы не захотите передать мне этого непосредственно от самих себя и тем подарить счастливым днем человека, слишком бедного счастливыми днями.{318}
   Ваш покорный слуга
   В. Белинский.
 
   P. S. Если бы (чего я, впрочем, не надеюсь) Вам нужно было что-нибудь поручить мне, по части книг или чего другого, – то я почел бы для себя за счастие выполнить Ваше поручение. В таком случае лучше всего адресоваться ко мне через контору «Отечественных записок» по адресу, который можно видеть на обертке каждого нумера их.

194. В. П. Боткину

СПб. 1842, апреля 4

   Сего дня послал я к тебе посылку – ящик с тремя пакетами (ящик осторожнее вскрой): два из них ты доставишь в дом М. С. Щепкина. Посылаемое на имя Ф<еклы> М<ихайловны>{319} есть картинка в переплете за стеклом, которое боюсь, чтоб не разбилось. Извинись за меня перед Ф<еклой> М<ихайловной> в плоховатости посылки: пока лучшего у меня нет, а когда-нибудь подарю гравюрку получше, а не такую средственную литографию. Что же до главнейшей посылки,{320} ее (как, впрочем, и всё) не распечатывай. Не знаю, как тебе доставить. Думаю, вот как: пошли с человеком, при записке от себя, где попроси расписки в получении для верности; а как расписку, вероятно, дадут, распечатавши уже посылку и письмо в оной, в котором письме я прошу о позволении тебе явиться для знакомства, то и пр. Признаюсь, что мне бы не хотелось, чтобы А. Д. Галахов о сем что-либо знал, и хорошо бы мимо его; а впрочем, как знаешь, так и делай – только поскорее. Да и уведомь.
* * *
   Краевский получил письмо от Каткова. Забулдыжный наш юноша отрезвляется и начинает говорить человеческим языком.{321} Я, говорит, поехал с пьяными надеждами. Просит у Кр<аевского> помощи до августа, в половине которого хочет вернуться в Питер и заработать помощь. Я этому рад. Мне сил не станет пачкаться в журнальной грязи. Хочется отдохнуть и поменьше иметь работы.
* * *
   Что ты ничего не говоришь о «Напрасном даре»? Вся повесть – чорт знает, что такое – я уж и забыл в чем дело; но есть вдохновенные лирические выходки. Превосходная музыка на дрянное либретто.{322}
* * *
   И. П. Кл<юшников> гниет страшно – за полверсты воняет от него кастратством. Кроме «моментов», ни о чем говорить не может. Всем надоел. Впрочем, недавно сказал он хорошую вещь о Погодине, которого называет Петромихали{323} («Портрет», повесть Гоголя), – как должно писать на него тип, подражая слогу его путевых записок:{324} «12 апреля. Среда. Был в <…> не мог <…>«.