Напрасно, мне кажется, решился ты избегать свидания и объяснения: надо б, напротив, искать того и другого, чтоб высказать всё, что есть и как есть. Бояться нечего: никто не виноват в том, что есть и как есть, если это что и как сделалось не по его воле. А между тем ты поступил бы прямо и честно, не дал бы повода ей к ложным заключениям и мучительным догадкам. Право, мне кажется, надо хоть написать к ней. Понимаю, что ты не любишь ее братьев: я сам не люблю их, исключая Николая, которого очень люблю, и Ильи, которого, по крайней мере, не не люблю. Кроме исключенных, все они какие-то скопцы и онанисты от природы, но всё-таки ты напрасно гнушаешься делать их своими орудиями, когда нужно. Нет нужды – по шее; нужны – иди к ним или посылай за ними.
Ну, вот я всё сказал, что хотел сказать. Если еще что недосказано – пиши: я отвечу тотчас же. Чорт возьми твое положение – мне страшно и в фантазии увидеть себя в нем, а между тем я немного и завидую тебе: мне кажется, что всё это лучше, чем мое протяжное и меланхолическое зевание. Вообще я теперь больше, чем прежде, подвержен мехлюдии: так завидую всякому развлечению.
Петровы от тебя в неистовом восторге, из чего я вижу, что они хорошие люди.{91} Вот тебе и комплимент, за который ты должен прислать мне что-нибудь, хотя картинку (особенно аретинского содержания,{92} к которым у меня развилась такая страсть, что хочу собирать коллекцию: надо же, душа моя, заняться чем-нибудь высоким, если светская чернь нас не понимает{93}).
Ты меня заставил рассвирепеть фразою в письме из Харькова, что мы «скоро увидимся». Но случилось мне вскоре идти по дворцовой площади, и – о боги! – строят балаганы – значит, близко масленица и Боткин прав. Дни два назад опять иду, и – о Зевс многосоветный! – опять строят балаганы, стало быть, Пасха на дворе, а ты ведь на 2-й или непременно на 3-й день праздника садишься в почтовую карету (билет возьми сейчас же, если еще не взял). Мысль о балаганах и паяцах слилась во мне конкретно с тобою (это острота, за которую следует мне с тебя получить еще скандалёзную картинку). Приехав в Питер (если не в четверг, то в пятницу на празднике), тотчас с чемоданом из почтовой конторы ко мне: я буду ждать. Кланяйся всем нашим – Красову, Кетчеру, Лангеру, Грановскому (сукину сыну, подлецу), Казначею,{94} Сатину, Огареву, ну, и еще кто помнит меня.
Нового, слава богу, нет ничего, а старое всё хорошо, да мочи нет. Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его «Родина», – то, аллах-керим,[8] – что за вещь – пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских.{95} Панаев и Языков тебе кланяются. Языков всё бегает от самого себя, но как у него ноги кривы и плохи, и не может убежать. Прощай. Твой
В. Б.
173. Н. X. Кетчеру
<Конец марта – начало апреля? 1841 г. Петербург.>
174. Н. А. Бакунину
<6–8 апреля 1841 г. Петербург.>
Ну, вот я всё сказал, что хотел сказать. Если еще что недосказано – пиши: я отвечу тотчас же. Чорт возьми твое положение – мне страшно и в фантазии увидеть себя в нем, а между тем я немного и завидую тебе: мне кажется, что всё это лучше, чем мое протяжное и меланхолическое зевание. Вообще я теперь больше, чем прежде, подвержен мехлюдии: так завидую всякому развлечению.
Петровы от тебя в неистовом восторге, из чего я вижу, что они хорошие люди.{91} Вот тебе и комплимент, за который ты должен прислать мне что-нибудь, хотя картинку (особенно аретинского содержания,{92} к которым у меня развилась такая страсть, что хочу собирать коллекцию: надо же, душа моя, заняться чем-нибудь высоким, если светская чернь нас не понимает{93}).
Ты меня заставил рассвирепеть фразою в письме из Харькова, что мы «скоро увидимся». Но случилось мне вскоре идти по дворцовой площади, и – о боги! – строят балаганы – значит, близко масленица и Боткин прав. Дни два назад опять иду, и – о Зевс многосоветный! – опять строят балаганы, стало быть, Пасха на дворе, а ты ведь на 2-й или непременно на 3-й день праздника садишься в почтовую карету (билет возьми сейчас же, если еще не взял). Мысль о балаганах и паяцах слилась во мне конкретно с тобою (это острота, за которую следует мне с тебя получить еще скандалёзную картинку). Приехав в Питер (если не в четверг, то в пятницу на празднике), тотчас с чемоданом из почтовой конторы ко мне: я буду ждать. Кланяйся всем нашим – Красову, Кетчеру, Лангеру, Грановскому (сукину сыну, подлецу), Казначею,{94} Сатину, Огареву, ну, и еще кто помнит меня.
Нового, слава богу, нет ничего, а старое всё хорошо, да мочи нет. Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его «Родина», – то, аллах-керим,[8] – что за вещь – пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских.{95} Панаев и Языков тебе кланяются. Языков всё бегает от самого себя, но как у него ноги кривы и плохи, и не может убежать. Прощай. Твой
В. Б.
173. Н. X. Кетчеру
<Конец марта – начало апреля? 1841 г. Петербург.>
Здравствуй, любезный Кетчер. Благодарю тебя, душа моя, за моего полоумного брата.{96} Дуралей не то худо сделал, что схватил шанкер (с одной стороны это даже похвально), а то, что скрывал его, и, если бы ты насильно не спас его, он погиб бы. Бога ради, не давай ему денег, не слушай о его нуждах, а более всего, не верь ему в том, что он будет говорить тебе худого об Д. П. Иванове. Сел мне брат на шею, у меня большая охота любить его, да он владеет каким-то особенным искусством отвращать меня от себя. Не оставь его, Кетчерушко, своими благими советами. Ты так добр, что во всяком готов принять участие, – вот почему я, не женируясь, обращаюсь к тебе.
Благодаря тебе я прочел 5 драм Шекспира (1-го часть «Генриха IV» по-французски). Перевод твой хорош; только в «Генрихе V», бога ради, измени сцену разговора Генриха с Катериною: она говорит у тебя, как немец пивовар, без всякой грации. Заставь ее ошибаться во фразах, а не ломать слова; возьми в образец язык Июньской Росы в «Патфайндере». Потом, замени непристойное слово «Катя» благородным словом «Кетти», Да замени везде нелепое слово «королевственный» словом «царственный».{97} Вот тебе мое искреннее мнение о твоем переводе и дружеский совет, из которого сделай, что заблагорассудишь, хоть подотри им <…>.
Нелепый, обнимаю тебя – мне весело сказать тебе это. Я снова вышел на большую дорогу (только не для грабежа), и с нее уже не собьет меня и сам «Москвитянин». Теперь я понял и тебя. Мне смешно вспомнить о той «королевственности», с какою я некогда смотрел с высоты моего шутовского величия на твои самые человеческие убеждения.{98} Ну, да к чорту это – кто старое помянет, тому глаз вон. Одно еще я должен сказать: ты победил меня! Довольно этого – остальное ты сам поймешь, и мне не нужно уверять тебя в моей любви, дружбе и уважении.
Мужайся, о Нелепый, и трудись. Твои скромные и благородные труды дадут свой плод. Только вот что: увидим ли мы твоего Шекспира в печати?
Прощай, друг Кетчер. Верно, ты в Москве увидишь Кони – он едва держится на ногах от тяжести лавров, которыми увенчали его «Пантеон», «Литературная газета» (удивительно изящное издание) и особенно «Пчела» статьею Булгарина.{99} Прощай. Твой
В. Белинский.
Князь Козловский{100} бьет тебе челом.
Благодаря тебе я прочел 5 драм Шекспира (1-го часть «Генриха IV» по-французски). Перевод твой хорош; только в «Генрихе V», бога ради, измени сцену разговора Генриха с Катериною: она говорит у тебя, как немец пивовар, без всякой грации. Заставь ее ошибаться во фразах, а не ломать слова; возьми в образец язык Июньской Росы в «Патфайндере». Потом, замени непристойное слово «Катя» благородным словом «Кетти», Да замени везде нелепое слово «королевственный» словом «царственный».{97} Вот тебе мое искреннее мнение о твоем переводе и дружеский совет, из которого сделай, что заблагорассудишь, хоть подотри им <…>.
Нелепый, обнимаю тебя – мне весело сказать тебе это. Я снова вышел на большую дорогу (только не для грабежа), и с нее уже не собьет меня и сам «Москвитянин». Теперь я понял и тебя. Мне смешно вспомнить о той «королевственности», с какою я некогда смотрел с высоты моего шутовского величия на твои самые человеческие убеждения.{98} Ну, да к чорту это – кто старое помянет, тому глаз вон. Одно еще я должен сказать: ты победил меня! Довольно этого – остальное ты сам поймешь, и мне не нужно уверять тебя в моей любви, дружбе и уважении.
Мужайся, о Нелепый, и трудись. Твои скромные и благородные труды дадут свой плод. Только вот что: увидим ли мы твоего Шекспира в печати?
Прощай, друг Кетчер. Верно, ты в Москве увидишь Кони – он едва держится на ногах от тяжести лавров, которыми увенчали его «Пантеон», «Литературная газета» (удивительно изящное издание) и особенно «Пчела» статьею Булгарина.{99} Прощай. Твой
В. Белинский.
Князь Козловский{100} бьет тебе челом.
174. Н. А. Бакунину
<6–8 апреля 1841 г. Петербург.>
СПб. 1841, апреля 6 дня
Любезнейший мой Николай Александрович, вероятно, это письмо удивит Вас, как выходец с того света. Вероятно, Вы давно уже думаете, что я и забыл Вас и разлюбил, потому что не отвечаю на Ваше письмо, посланное Вами назад тому ровно год.{101} Вы очень несправедливы ко мне, если можете так думать, но всё-таки я сам виноват в этой несправедливости. Что делать – лень, апатия, омертвение души и тела, хлопоты, беспокойства, нужды, нездоровье и тому подобные приятности жизни, которые судьба так щедро отпустила на мою долю, – вот причина моего молчания. Сто, тысячу раз сбирался писать не к одному Вам, но ко многим, письма которых лежат у меня по полугоду и году и всё не могу, а между тем они меня мучат, не дают покою. Поверьте, милый мой глуздырь{102} я полюбил Вас не от нечего делать, не от недостатка в знакомых и приятелях и не на час: где бы Вы ни были, сколько бы времени мы не видались, но всегда и везде я встречусь с Вами, как с милым сердцу моему человеком, и братски обнимусь. Всё, что я говорил Вам о Вас же самих, – всё это я и теперь говорю. Поверьте мне, если моя натура и эксцентрическая и я тотчас разольюсь всякою мыслию и всяким чувством, которые западут в меня, из этого отнюдь не следует, чтоб я был опрометчив в моих привязанностях и мог обманываться в людях и переменять о них мнение. Нет, полюбив человека раз, я уже не могу от него оторваться. Лучшим доказательством этому может служить Ваш брат М<ишель>. Я наконец оторвался от него навсегда и больше не прилеплюсь к нему, но чего мне это стоило: почти трехлетней лихорадочной борьбы с самим собою. Нисколько не обижая его, скажу, что он сам виноват, если мы теперь только знакомы, и то по воспоминанию о прошедшем, и если встретимся на дороге жизни, то только по старой привычке будем говорить друг другу ты. Кстати: я получил от него письмо из Берлина (от 4 сентября прошлого года), письмо, полное искренности и добросовестности. Он обвиняет себя в прошедшем, говорит, что дорого дал бы, чтоб переделать его, что я был прав, называя его сухим диалектиком, ибо он в самом деле резонерствовал там, где надо было чувствовать, и пр.{103} Но знаете ли что, любезнейший Николай Александрович, – это-то письмо, именно потому, что оно искренно и добросовестно, и показало мне, что мы разошлись навсегда и что прошедшего уже не воротить. Оставляя в стороне многое из того, что он делал со мною и с другими и о чем мне еще не так давно (Вы это помните) было тяжело и возмутительно вспомнить, а теперь скучно и неприятно думать, оставляя всё это в стороне, я увидел из самого этого письма, что в наших натурах лежит страшное противоречие, что исходные пункты нашей жизни враждебны. Я ему не отвечал и не буду отвечать. Да и для чего? Разве не написал я ему кипы писем (Вы читали их), писанных кровью моею, – и что ж? – и ни на одно из них не получил прямого и честного ответа, ответа на вопрос. Под прямым и честным ответом на вопрос я разумею: если виноват – виноват (и я был готов прощать и любить), а если прав – то вот-де почему. Во всякого рода сношениях, близких и далеких, я почитаю первейшим условием не умствование и рассуждение, даже не ум, не чувство, не гений, а прямоту и честность. Я тому только могу быть и другом, и приятелем, и хорошим знакомым, о ком могу хорошо думать, не как об уме, таланте и даже гении, а как о характере, за кого могу вступиться и назвать порицателя клеветником. После этого вы легко согласитесь со мною, что я мог бы сойтись снова с М<ишелем> не иначе, как потребовав от него строгого отчета во многом, в чем (я уверен) он не захочет дать мне отчета. А то стоит ли портить желчь (и без того испорченную), кипятить кровь (и без того перекипевшую – и притом напрасно), тратить время и дорого платить за почту? Притом же для меня много в поступках его (не с одним мною, а еще с одним и еще со многими) так всё ясно, что, право, у меня не станет ни интересу, ни силы, ни энергии, ни охоты затевать новую пустую историю, – тем более, что я хорошо чувствую и ясно сознаю, что могу жить, не желая с ним ни сойтись, ни встретиться, хотя я встречусь, если случится, без ненависти, если и без любви. Поэтому думаю, что и он так же в отношении ко мне. Извините меня за эти строки, которые, может быть, оскорбят Вас. Я без того в этом отношении много виноват перед Вами, потому что говорил слишком определенно и резко, – тогда как надо было дать Вам самому понять дело так, как бы Вы его поняли. Но это происходило оттого, что я многое брал слишком к сердцу. Что делать? – у меня такая несчастная натура: истерзанный, убитый, исколесованный собственными горестями, я еще могу терзаться и мучиться чужими. Примите эти строки даже не за желание завести с Вами переписку об этом предмете (видит бог – я далек от подобного желания); нет, мне просто хотелось дать Вам знать, в каких я нахожусь отношениях к М<ишелю>, и тем избавить Вас от промаха писать ко мне о том, о чем у нас не может быть переписки, и насчет чего мы должны оставаться каждый при своем мнении. И Вы не бойтесь встретить в моих письмах хотя одно слово об этом предмете.
Увы! как много утекло воды с тех пор, как мы расстались с Вами! Вы не узнали бы меня, встретившись со мною. Лицо мое то же: апатическое всего чаще, бешеное и страстное иногда и одушевленное тихою грустию очень редко; всё так же резки его черты и так же некрасиво оно; но я, мой образ мыслей – нет, иной и в сорок лет не может измениться до такой степени! Как бы горячо прижал я к сердцу благородного П. Ф. З<аикин>а,{104} как поняли бы мы теперь друг друга! Я мучил его моими дикими убеждениями, занятыми по слухам, у гегелизма, в котором и не перевранном так много кастратского, т. е. созерцательного или философского, противоположного и враждебного живой действительности. Я имел перед ним много шансов в развитии и, подавляя его диалектикою и своим авторитетом, оскорбил в нем святейшие человеческие верования. Да, теперь уже не Гегель, не философские колпаки – мои герои; сам Гёте велик как художник, но отвратителен как личность; теперь снова возникли передо мною во всем блеске лучезарного величия колоссальные образы Фихте и Шиллера, этих пророков человечности (гуманности), этих провозвестников царства божия на земле, этих жрецов вечной любви и вечной правды не в одном книжном сознании и браминской созерцательности, а в живом и разумном Tat.[9] Художественная точка зрения довела было меня до последней крайности нелепости, и я не шутя было убедился, что французская литература вздор, а о самих французах стал думать точь-в-точь, как думают о них наши богомольные старухи. Но это только одна сторона моего изменения, и сторона хорошая; есть другая сторона – грустная. Я уж не та экстатическая прекрасная душа, которая, обливаясь кровавыми слезами, избичеванная внутренними и внешними бедами, оскорбленная в самых законных и святых стремлениях и желаниях, клялась и уверяла всех и каждого, а вместе и себя, что жизнь – блаженство и что лучше жизни нет ничего на свете. Опыт сорвал покров с жизни – и я увидел румяна на очаровательных щеках этого призрака, увидел, что об руку с ним идет смерть и тление – противоречие. Она хороша для тех, для кого хороша, и только на то время, когда хороша. Для меня она никогда не была добра, и я бескорыстно курил ей фимиам, как Дон Кихот своей Дульцинее. Теперь полно быть дюпом.{105} Было время, когда я не мог без бешенства слышать выражения сомнения о прочности и вечности любви на земле; мне было досадно встречать у Пушкина веселые похвалы непостоянству или горькие жалобы на слабость человеческого сердца; а теперь эти стихи Лермонтова – для меня то же, что для набожного мусульманина стихи из алкорана:
Недавно был у меня Боткин. Непредвиденное обстоятельство (судебно-коммерческое дело) потребовало его личного присутствия в Питере в то время, как его мать и сестра были опасно больны. Приехал он ко мне в понедельник на шестой неделе поста и сказал, что если письма из Москвы будут хороши, то проживет до половины апреля. Дело его кончилось, письма всё становились благоприятнее; но вдруг – мать умерла,{112} и в середу на Страстной неделе он поскакал в Москву, – и я как будто и не виделся с ним. Теперь его положение переменилось – на его руках огромное семейство, состоящее из детей мал мала меньше – надо образовать. Оставалась у него одна отрадная мечта – уехать за границу, и теперь он прикован. Так уничтожаются все мечты жизни, самые отрадные. Я так и не мечтаю о путешествии, хоть оно одно стоит мечтаний: моя участь ничего не надеяться, ничем не насладиться.
Кланяйтесь от меня Вашим сестрам. Память о них для меня всегда свята: с воспоминанием о них связано мое болезненное, страдательное развитие. Всё худое (в котором я один виноват) как-то убродилось, хотя иногда змейка воспоминания и больно еще жалит истерзанное сердце; всё хорошее (а и его было много) благодатною росою освежает мертвую душу. Это бывает редко, но зато минуты эти для меня отрадны, ибо я могу тогда страдать. Да, несмотря на всё, память о них переживет во мне всё и умрет последняя. И та жива в моей душе, которой уже нет,{113} и та, которая далеко теперь от вас.{114} Поручаю Вам испросить мне прощение (с приличным коленопреклонением) у Т<атьяны> А<лександровны>, перед которою я был пошло виноват за мои о ней дикие понятия в известное Вам время.{115} Правда, мое враждебное к ней чувство возникло не в сердце, но зашло в него из фантастического горшка Гофманова, но я тем не менее виноват: я должен бы знать, что какой бы ни был горшок, хотя бы фантастический и золотой,{116} но из горшка доброго ничего нельзя взять, потому что все горшки наполняются дрянью. Я знаю, что Т<атьяна> А<лександровна> неспособна питать неудовольствия на человека, грубо не понявшего ее; но мне больно думать, что она и теперь может считать меня в числе людей, которые без зазрения совести могут упорствовать в нелепой ошибке насчет ее благородного, истинно женственного и любящего сердца. Я знаю, что теперь таких людей уж больше нет, а те, которые были, горько раскаиваются в своем опрометчивом и неосновательном убеждении. Что делать? – люди всегда люди, и им всего труднее понимать вещи просто. Насчет этого предмета ожидаю от Вас скорого и подробного отчета. Хотя и не сомневаюсь в прощении, но всё-таки не могу не освободиться от какого-то беспокойства, потому что чувствую себя недостойным прощения. Каково здоровье А<лександры> А<лександровны>? Умеряйте ее любовь к дрянной тверской природе – о прямухинской не смею и говорить, ибо вполне убежден, что итальянская перед нею – ничто. Впрочем, осмеливаюсь думать, что как ни благодатна прямухинская природа, но с нею надо обращаться осторожнее, чем с итальянскою, хоть она и лучше последней, т. е. не мешает среди лета одеваться потеплее для вечерних прогулок. Впрочем, это больше любезность с моей стороны, чем совет.
Увы! как много утекло воды с тех пор, как мы расстались с Вами! Вы не узнали бы меня, встретившись со мною. Лицо мое то же: апатическое всего чаще, бешеное и страстное иногда и одушевленное тихою грустию очень редко; всё так же резки его черты и так же некрасиво оно; но я, мой образ мыслей – нет, иной и в сорок лет не может измениться до такой степени! Как бы горячо прижал я к сердцу благородного П. Ф. З<аикин>а,{104} как поняли бы мы теперь друг друга! Я мучил его моими дикими убеждениями, занятыми по слухам, у гегелизма, в котором и не перевранном так много кастратского, т. е. созерцательного или философского, противоположного и враждебного живой действительности. Я имел перед ним много шансов в развитии и, подавляя его диалектикою и своим авторитетом, оскорбил в нем святейшие человеческие верования. Да, теперь уже не Гегель, не философские колпаки – мои герои; сам Гёте велик как художник, но отвратителен как личность; теперь снова возникли передо мною во всем блеске лучезарного величия колоссальные образы Фихте и Шиллера, этих пророков человечности (гуманности), этих провозвестников царства божия на земле, этих жрецов вечной любви и вечной правды не в одном книжном сознании и браминской созерцательности, а в живом и разумном Tat.[9] Художественная точка зрения довела было меня до последней крайности нелепости, и я не шутя было убедился, что французская литература вздор, а о самих французах стал думать точь-в-точь, как думают о них наши богомольные старухи. Но это только одна сторона моего изменения, и сторона хорошая; есть другая сторона – грустная. Я уж не та экстатическая прекрасная душа, которая, обливаясь кровавыми слезами, избичеванная внутренними и внешними бедами, оскорбленная в самых законных и святых стремлениях и желаниях, клялась и уверяла всех и каждого, а вместе и себя, что жизнь – блаженство и что лучше жизни нет ничего на свете. Опыт сорвал покров с жизни – и я увидел румяна на очаровательных щеках этого призрака, увидел, что об руку с ним идет смерть и тление – противоречие. Она хороша для тех, для кого хороша, и только на то время, когда хороша. Для меня она никогда не была добра, и я бескорыстно курил ей фимиам, как Дон Кихот своей Дульцинее. Теперь полно быть дюпом.{105} Было время, когда я не мог без бешенства слышать выражения сомнения о прочности и вечности любви на земле; мне было досадно встречать у Пушкина веселые похвалы непостоянству или горькие жалобы на слабость человеческого сердца; а теперь эти стихи Лермонтова – для меня то же, что для набожного мусульманина стихи из алкорана:
Томясь попрежнему танталовскою жаждою любви, я в то же время никак не умею понять для себя возможности любить больше года женщину, как бы ни была она прекрасна и как бы ни любила меня. Да, мы все герои в известные лета жизни, когда бываем глуздырями, но, сделавшись людьми, сознаем свое ничтожество. Было время, когда женщина была для меня божеством, и мне как-то странно было думать, что она может снизойти до любви к мужчине, хотя бы он был гений; а теперь – это уже не божество, а просто – женщина, ни больше ни меньше, существо, на которое я не могу не смотреть с некоторого рода сознанием своего превосходства, которое основывается не на моей личности, а только на моем звании мужчины. Хороши и мы, но они еще лучше. Лучшие из них, без сомнения, те, которые способны осчастливить мужчину, слиться с ним и уничтожиться в нем без рефлексии, без раздела, со всею полнотою безумия, которое одно есть истинная жизнь. Но много ли таких? Они редки, как гении между мужчинами, и они-то всего чаще бывают непризнаны, и их-то всего менее способны мы понимать и ценить. Мотыльки, мы вьемся всё около зажженных свеч, обольщаемые коварным блеском огня. А другие, т. е. большая часть самых лучших-то? Эге! – скажу я, как хохол.{107} Они тоже хорошо понимают нас: одной нужна перетянутая талия и черненькие усики, другой – ум, талант, гений, героизм, и почти ни одной – простое любящее сердце, здравый, но не блестящий ум, благородство – словом, мужчина, которому доверчиво и беспечно могла бы она отдаться, на которого спокойно и уверенно могла бы опереться. Поэтому часто они не любят тех, которые их любят, и отдаются тем, которые их обманывают. Пушкин глубоко прав:
Кто устоит против разлуки,
Соблазна новой красоты,
Против усталости и скуки
И своенравия мечты?{106}
К редкой из них (даже любящей или любившей, или думающей, что она любит или любила) нельзя применить этих стихов Лермонтова:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.{108}
Сколько в жизни встречается прекраснейших женственных личностей в обладании у скотов, – и спросите каждую из них – редкая не сознается в том, что ее любил достойный человек, которого она отвергла. Да, как попристальнее и поглубже всмотришься в жизнь, то поймешь и монашество, и схиму, и желание смерти. Я часто желаю смерти, и мысль о ней уж более умиряет и грустно утешает меня, чем пугает и мучит. Всё ложь и обман, всё – кроме наслаждения, – и кто умен, будучи молод и крепок, тот возьмет полную дань с жизни, и в лета разочарования у него будет богатый запас воспоминаний. Есть наслаждение мчаться верхом на лошади, скакать на лихой тройке в санях, есть наслаждение сорить деньги, хорошо пообедать, временем выпить порядочно; но выше всего – женщина. <…> Я говорю по опыту: малого я не хотел, и лишился всего, и нечем помянуть юность. Назади и впереди – пустыня, в душе – холод, в сердце – перегорелые уголья, которые и в самовар не годятся.
Пускай она поплачет:
Ей ничего не значит.{109}
Да, ни одного образа, который бы я мог назвать своим и милым; я один в мире, мое сердце ни для кого не бьется, потому что для него не билось ни одно сердце.
1
В душе страсти огонь
Разгорался не раз,
2
Но в бесплодной тоске
Он сгорел и погас.{110}
Я очерствел, огрубел, чувствую на себе ледяную кору; я знаю, что живому человеку тяжело пробыть со мною вместе несколько часов сряду. Внутри всё оскорблено и ожесточено; в воспоминании – одни промахи, глупости, унижение, поруганное самолюбие, бесплодные порывы, безумные желания. Я никого, впрочем, не виню в этом, кроме себя самого и еще судьбы. Такова участь всех людей с напряженною фантазиею, которые не довольствуются землею и рвутся в облака. Мой пример должен быть для Вас поучителен. Спешите жить, пока живется. Любите искусство, читайте книги, но для жизни (т. е. для женщины) бросайте и то и другое к чорту.
Всем постылый, чужой,
Никого не любя,
В мире странствую я,
Как вампир гробовой.{111}
Недавно был у меня Боткин. Непредвиденное обстоятельство (судебно-коммерческое дело) потребовало его личного присутствия в Питере в то время, как его мать и сестра были опасно больны. Приехал он ко мне в понедельник на шестой неделе поста и сказал, что если письма из Москвы будут хороши, то проживет до половины апреля. Дело его кончилось, письма всё становились благоприятнее; но вдруг – мать умерла,{112} и в середу на Страстной неделе он поскакал в Москву, – и я как будто и не виделся с ним. Теперь его положение переменилось – на его руках огромное семейство, состоящее из детей мал мала меньше – надо образовать. Оставалась у него одна отрадная мечта – уехать за границу, и теперь он прикован. Так уничтожаются все мечты жизни, самые отрадные. Я так и не мечтаю о путешествии, хоть оно одно стоит мечтаний: моя участь ничего не надеяться, ничем не насладиться.
Кланяйтесь от меня Вашим сестрам. Память о них для меня всегда свята: с воспоминанием о них связано мое болезненное, страдательное развитие. Всё худое (в котором я один виноват) как-то убродилось, хотя иногда змейка воспоминания и больно еще жалит истерзанное сердце; всё хорошее (а и его было много) благодатною росою освежает мертвую душу. Это бывает редко, но зато минуты эти для меня отрадны, ибо я могу тогда страдать. Да, несмотря на всё, память о них переживет во мне всё и умрет последняя. И та жива в моей душе, которой уже нет,{113} и та, которая далеко теперь от вас.{114} Поручаю Вам испросить мне прощение (с приличным коленопреклонением) у Т<атьяны> А<лександровны>, перед которою я был пошло виноват за мои о ней дикие понятия в известное Вам время.{115} Правда, мое враждебное к ней чувство возникло не в сердце, но зашло в него из фантастического горшка Гофманова, но я тем не менее виноват: я должен бы знать, что какой бы ни был горшок, хотя бы фантастический и золотой,{116} но из горшка доброго ничего нельзя взять, потому что все горшки наполняются дрянью. Я знаю, что Т<атьяна> А<лександровна> неспособна питать неудовольствия на человека, грубо не понявшего ее; но мне больно думать, что она и теперь может считать меня в числе людей, которые без зазрения совести могут упорствовать в нелепой ошибке насчет ее благородного, истинно женственного и любящего сердца. Я знаю, что теперь таких людей уж больше нет, а те, которые были, горько раскаиваются в своем опрометчивом и неосновательном убеждении. Что делать? – люди всегда люди, и им всего труднее понимать вещи просто. Насчет этого предмета ожидаю от Вас скорого и подробного отчета. Хотя и не сомневаюсь в прощении, но всё-таки не могу не освободиться от какого-то беспокойства, потому что чувствую себя недостойным прощения. Каково здоровье А<лександры> А<лександровны>? Умеряйте ее любовь к дрянной тверской природе – о прямухинской не смею и говорить, ибо вполне убежден, что итальянская перед нею – ничто. Впрочем, осмеливаюсь думать, что как ни благодатна прямухинская природа, но с нею надо обращаться осторожнее, чем с итальянскою, хоть она и лучше последней, т. е. не мешает среди лета одеваться потеплее для вечерних прогулок. Впрочем, это больше любезность с моей стороны, чем совет.