Чувствую и верую и знаю вновь, что жизнь земная прекрасна, но вместе с этим убеждаюсь, что не для меня. Мужик в юбке лучше бабы в штанах, а хуже меня нет никого. Смерти боюсь, а живущ – кругом гробы, а всё живу – для чего – чорт знает.
   Обтирание водою меня не удовлетворяет: на днях покупаю корыто и обливаюсь из ведра.
   Прощай, Б<откин>, хотел бы еще поврать, да что-то не врется.
   Твой В. Б.
 
   Лошади проржали в «Литературной газете», что М. С. Щепкин будет в Питер: правда ли?{451}
   Получил ли М<ихаил> С<еменович> комедию и сцены – «Игроки» и «Тяжба»?{452} Пусть он поскорей уведомит, что берет – «Игроки» или «Тяжбу». 7 декабря бенефис Сосницкого.{453}
   Кланяйся всем.
   Говорят, твоя статья крепко нравится художникам. «Вот как надо писать», – говорят они.{454}

207. Н. А. Бакунину

СПб. 1842, ноября 28

   Да что Вы это, да как Вы это, драгоценнейший Николай Александрович? На что это похоже? Где же уважение к старшим, где почтение к летам и заслугам?.. За кого ж считаете Вы нас, хоть бы, например, и меня? Смотри, какую штуку выкинул, глуздырь негодный!{455} Бога Вы не боитесь, таракан усатый! Зарезали, осрамили, опозорили Вы нас! Женится, он женится!{456} А мы-то что же, чем же мы-то хуже Вас? Вот поди ты, служи отечеству и проливай за него реки чернильные! Какой-нибудь эдакой глуздырь женится, а ты посвистывай в страшной, холодной пустоте своей ненавистной квартиры, в приятном сообществе с своим лакеем. Велишь поставить самовар и чаю положить в чайник, да и велишь выпить его человеку, а сам одеваться, да и бежать куда-нибудь от самого себя. Ах Вы, негодный глуздырь! Надул, зарезал! Так Вы жених? Да как же это? Это однако ж страшно – я за Вас дрожу. Мне кажется, что в Вашем положении у меня шумело бы в ушах, всё вертелось бы в глазах, кровь прорвала бы жилы и хлынула бурным потоком. Я думаю, Вы вынете карман из платка – и в кармане жена и в платке жена. Я бы на Вашем месте умер с голоду – не стал бы ничего есть, боясь в каждом куске видеть жену. Да, вчуже страшно за Вас. Воображаю, как бы я был хорош в Вашем положении! У меня предрянные нервы, и вообще «душе не впору тело».
   Ну, полно врать! Руку Вашу, любезнейший Н<иколай> А<лександрович>! Вы готовитесь выпить лучший бокал жизни, от души желаю Вам на дне его найти не улетучивающуюся пену божественного напитка, а счастие, простое, тихое, в себе самом замкнутое, ни для кого не бросающееся в глаза счастие! Всё великое на земле божественно, а всё божественное – просто. Боже сохрани не понять этого и ожидать от любви чудес – сама любовь есть чудо. Но всё это Вы, я уверен, и без меня хорошо понимаете в себе и для себя. Одно почитаю долгом сказать Вам: страшитесь, как верной гибели, всё найти в одном. Я насчет этого «одного» только фантазировал, и теперь отчасти рад, что всё кончилось фантазиями, ибо я глупо фантазировал, заключая всё в одном. Мишель это понимал лучше меня; впрочем, теперь он не в одном этом победил меня, сам того не зная. Ему помогла диалектика действительности, помогла и моя натура. Вы пишете (своими каракулями, которые от счастия сделались еще гнуснее и неразборчивее), Вы пишете, что не верите моей пламенной любви к М<ишелю>, ибо не понимаете любви за понятия,[30] Вы не правы. Во-1-х, я никого не люблю и не любил пламенно, в глупые года моей фантазерской и полудикой юности я знавал любовь, и, может быть, не раз, но не пламенную, а разве горестную и трудную.{457} Во-2-х, любить человека за понятия и можно и не можно. Надо условиться в значении слова «понятие». Если по Вашему понятию яблоки вкуснее груш, а город Торжок богаче города Ельца, – я за это не могу ни любить, ни ненавидеть Вас. Вы поймете меня. Есть понятия религиозные, отсутствие которых в человеке может сделать человека и презренным, и ненавистным. Есть понятия, для которых и жизнь и счастие жизни – возможные жертвы! Есть понятия, которые смущают покой ночной, отравляют пищу, которые по воле и кипятят и прохлаждают кровь. Читали ли Вы когда Ветхий завет, думали ль Вы о значении юдаизма? Знаете ли Вы, что такое ревность по господе, снедающая человека? Что человек без бога? – труп холодный. Его жизнь в боге, в нем он и умирает и воскресает, и страдает и блаженствует. А что такое бог, если не понятие человека о боге? Я понимаю, что для того, чтобы полюбить женщину, не нужно делать экзамена ее понятиям; но я, по моей фанатически-нетерпимой и субъективной натуре, я могу или еще более полюбить пленивший меня женственный образ за его понятия, или совсем разлюбить его за них. Увы! Я некогда сам думал (или, вернее оказать, принуждал себя думать), что любят не за понятия, и поэтому подозревал М<ишеля> в сухости и мертвенности натуры; но, повторяю, он одержал надо мною победу, которой может порадоваться. Но об этом мы еще потолкуем. Прибавлю только, что я нисколько не раскаиваюсь и не жалею о моих размолвках с М<ишелем>: всё это было необходимо и быть иначе не могло. Гадки и пошлы ссоры личные, но борьба за «понятия» – дело святое, и горе тому, кто не боролся!
   Я не знаю Вашей невесты, по уверен, что она – сестра Вашим сестрам. Передайте ей мой простой, задушевный привет, какой, думаю, имеет священное право сделать человек человеку без всяких других прав. Я этого не выговорил бы в глаза, но epistola non rubescit, письмо не краснеет, по самому близкому переводу. Я робок с женщинами: никого так не люблю, как их, и никого так не боюсь, как их. Сила женственности самая страшная из всех сил.
   Если не приеду в Прямухино, то уже, конечно, не по лености, не по равнодушию, не по боязни беспокойств и мук дороги. Признаюсь, крепко подмывает. Получив Ваше письмо, дня два или три ничего делать не мог, а дела была бездна.{458} Меня посетило вдруг, словно вдохновение, такое живое воспоминание о счастливых минутах, проведенных мною прошлого года в Торжке, что мне опротивело всё, что я ни видел вокруг себя, и если б я мог ехать в ту же минуту – никакой паровоз не удовлетворил бы полету души моей. Я же перед этим был несколько потрясен. В редакцию «Отечественных записок» присланы из Воронежа стихи «На смерть А. В. Кольцова».{459} Что делать?
 
Смертный, силе, нас гнетущей,
Покоряйся и терпи;
Мертвый – в гробе мирно спи!
Жизнью пользуйся – живущий!{460}
 
   Боже мой! какая бы для меня была радость приехать в Прямухино! Увидеть всех вас – и счастливых притом, – увидеть В<арвару> А<лександровну>, которую я так давно не видел! А сколько у меня предметов для разговоров, живых разговоров, которыми красна разумная беседа и мила человеческая жизнь. Вам, судырь ты мой, я знаю, будет не до разговоров, – и Вас бы за это надо было иногда побесить… Да впрочем, не бойтесь; где дело идет о женщинах, я ни для кого не опасный человек, кроме разве самого себя. Одна мысль – я в Прямухине, – господи, хоть бы во сне увидеть! Этот дом, комнаты, всё, всё – просто страшно ехать: поедешь на три дня, а проживешь, пожалуй, три недели, а ведь «Отечественные записки» не любят ждать своих водовозных лошадей.
   Благодарю всею душою В<арвару> А<лександровну> за добрую ее готовность порадовать меня двумя-тремя строками. Я считаю их за нею. Т<атьяне> А<лександровне> и А<лександре> А<лександровне> кланяюсь в пояс и, право, не умею и высказать моей благодарности, особенно Т<атьяне> А<лександровне>. Набожно, как музульманин стихи из алкорана, читаю я их строки, только не на заре, ибо встаю никогда не раньше 9 с половиною и не позже 12-ти часов утра. Их радушное приглашение, их уверение, что меня в Прямухине все любят, трогает меня – стыдно признаться – до слез.
   Память обо мне баронессы Н. А. Беер фон Вейсенфельд так дорога, и я за нее так благодарен, что даже прощаю Н<аталье> А<ндреев>не – ее баронство и ее фон – непростительнейшие в глазах моих преступления. Рад, от всей души буду рад увидеться с нею, а пока прошу ее, когда она будет писать к Александре Андреевне, поклониться ей от меня.{461}
   Когда Вы женитесь, Н<иколай> А<лександрович>, Вы совсем разучитесь писать. Ваши каракули после ровных, прекрасных строк Ваших сестер похожи уж и не знаю на что. А кстати – когда же Ваша свадьба? Не понимаю, как о Вашей женитьбе знает Соллогуб? Он при мне говорил об этом, как <о> новости.
   Свидетельствую мое почтение и поздравляю с семейным праздником Александра Михайловича и Варвару Александровну и всех Ваших.
   Я терпеть не могу шампанского, а с каким бы удовольствием выпил бокал за Ваше счастие. Если мне не удастся приехать к Вам – то у себя дома, затворив двери, выпью за здоровье и счастие всех, всех вас. Знаете ли что, будьте добры – отвечайте на это письмо: в случае, если мне нельзя будет вырваться на желанную дорогу, – Ваше письмо будет хотя и грустным, но всё же вознаграждением. Ведь и погрустить сильно не всегда удается; одна апатия – всегдашняя гостья. К М<ишелю> я адресовал в Дрезден, poste-restante,*[31] – так ли?{462}
   Весь Ваш В. Белинский.

208. И. И. Панаеву

Декабря 5, 1842. <Петербург.>

   Ну, Панаев, вижу, что у Вас есть чутье кое на что – сейчас я прочел «Мельхиора», и мне всё слышатся Ваши слова: «Эта женщина постигла таинство любви»{463}. Да, любовь есть таинство, – благо тому, кто постиг его; и, не найдя его осуществления для себя, он всё-таки владеет таинством. Для меня, Панаев, светлою минутою жизни будет та минута, когда я вполне удостоверюсь, что Вы, наконец, уже владеете в своем духе этим таинством, а не предчувствуете его только. Мы, Панаев, счастливцы – очи наши узрели спасение наше, и мы отпущены с миром владыкою: мы дождались пророков наших – и узнали их, мы дождались знамений – и поняли и уразумели их. Вам странны покажутся эти строки, ни с того, ни с сего присланные к Вам, но я в экстазе, в сумасшествии, а Жорж Занд называет сумасшествием именно те минуты благоразумия, когда человек никогда не поразит и не оскорбит странностью – это она говорит о Мельхиоре. Как часто мы бываем благоразумными Мельхиорами; и благо нам в редкие минуты нашего безумия. О многом хотелось бы мне сказать Вам, но язык костенеет. Я люблю Вас, Панаев, люблю горячо – я знаю это по минутам неукротимой ненависти к Вам. Кто дал мне право на это – не знаю; не знаю даже, дано ли это право. Мне кажется, Вы ошибаетесь, думая, что всё придет само собою, даром, без борьбы, и потому не боретесь, истребляя плевелы из души своей, вырывая их с кровью. Это еще не заслуга. Панаев, встать в одно прекрасное утро человеком истинным и увидеть, что без натяжек и фразерства можно быть таким. Даровое не прочно, да и невозможно, оно обманчиво. Надо положить на себя эпитимью и пост, и вериги, надо говорить себе: этого мне хочется, но это нехорошо, так не быть же этому.
   Пусть Вас тянет к этому, а вы всё-таки не идите к нему; пусть будете Вы в апатии и тоске – всё лучше, чем в удовлетворении своей суетности и пустоты.
   Но я чувствую, что я не шутя безумствую. Может быть, приду к Вам обедать, а не говорить: говорить надо, когда заговорится само собою, а не назначать часы для этого. Спешу к Вам послать это маранье, пока охолодевшее чувство не заставит его изорвать…

209. В. П. Боткину

<9–10 декабря 1842 г. Петербург.>
СПб. 1842, декабря 9

   Обо многом надо мне писать к тебе, Боткин. Во-1-х, спасибо за твое письмо.{464} Я опять в таком положении, когда письмо от приятеля – праздник на день и на два. Да и письмо твое интересно. Смерть Кольцова тебя поразила. Что делать? На меня такие вещи иначе действуют: я похож на солдата в разгаре битвы – пал друг и брат – ничего – с богом – дело обыкновенное. Оттого-то, верно, потеря сильнее действует на меня тогда, как я привыкну к ней, нежели в первую минуту. Об отце Кольцова думать нечего: такой случай мог бы вооружить перо энергическим, громоносным негодованием где-нибудь, а не у нас. Да и чем виноват этот отец, что он – мужик? И что он сделал особенного? Воля твоя, а я не могу питать враждебности против волка, медведя или бешеной собаки, хотя бы кто из них растерзал чудо гения или чудо красоты, так же, как не могу питать враждебности к паровозу, раздавившему на пути своем человека. Поэтому-то Христос, видно, и молился за палачей своих, говоря: «Не ведят бо, что творят». Я не могу молиться ни за волков, ни за медведей, ни за бешеных собак, ни за русских купцов и мужиков, ни за русских судей и квартальных; но и не могу питать к тому или другому из них личной ненависти. И что напишешь об отце Кольцова и как напишешь? Во-1-х, и написать нельзя, во-2-х, и напиши – он ведь не прочтет, а если и прочтет – не поймет, а если и поймет – не убедится. Издать сочинения Кольцова – другое дело; но как издать, на что издать и пр. и пр. Совокупность всех таких вопросов парализирует мой дух и производит во мне апатию. Эта апатия, я начинаю догадываться, есть особенный род отчаяния: когда пожар застигнет на постели человека и он увидит, что выхода нет, – он садится, складывает руки и чужд в эту минуту страха, отчаяния, опасения, надежды и всего.
   Кр<аевский> получил еще стихи на смерть К<ольцова>, но уведомления никакого – когда, как и пр. Всё еще как-то ждется чуда – не воскреснет ли, не ошибка ли? Страдалец был этот человек – я теперь только понял его. Мне смешно, горько смешно вспомнить, как перезывал я его в Питер, как спорил против его возражений. К<ольцов> знал действительность. Торговля в его глазах была синоним мошенничества и подлости. Он говорил, что хорошо быть таким купцом, как ты, но не таким, как tuus pater.[32] Одна мысль о начатии нового поприща унижения, пролазничества, плутней приводила его в ужас – она-то и усахарила его. У Иванова (иногороднего) дела идут отлично, но потому, что он – Иванов, честный и добрый малый,{465} но Иванов, а не Кольцов. Я понимаю, почему на святой Руси для денег редкий, кто не продаст жены, детей, совести, чести, будущего спасения души, счастия и покоя ближнего и пр. Чичиков действительно Ахилл русской «Илиады».{466} Никто из нас в беде не постыдится пойти в сидельцы в лавку; но каждый предпочтет служить чиновником за 300 р. годового окладу. К чорту все фразы – смотри в оба, видь, что есть и как есть, и околевай, как собака, молча – кричать хорошо, когда стон и вопль облегчат – иначе это и глупость, и слабость. Я не думаю, чтобы я когда-нибудь решился жениться на деньгах; но, кто это сделает, того не осужу и не презрю. Не от всякого можно требовать, чтоб он умирал медленною смертью унижения, позора, голода, безнадежности: Диоген, увидя мальчика, пьющего воду из реки рукою, бросил свой стакан, как ненужную вещь; нам нельзя этого делать, наш закон: или хрустальный граненый стакан, или смерть, или подлость… Что ни говори, а оно так.
   Спасибо тебе за вести о славянофилах и за стихи на Дмитриева – не могу сказать, как то и другое порадовало меня.{467} Если не ошибаюсь в себе и в своем чувстве, – ненависть этих господ радует меня – я смакую ее, как боги амброзию, как Боткин (мой друг) всякую сладкую дрянь; я был бы рад их мщению, и чем бы оно было действительнее, тем для меня отраднее. Я буду постоянно бесить их, выводить из терпения, дразнить. Бой мелочной, но всё же бой, война с лягушками, но всё же не мир с баранами.
   Как показался тебе 12 № «Отечественных записок»?{468} «Мельхиор» – божественное произведение.{469} Ж. З<анд> постигла таинство любви получше всех немцев, и в штанах и в юбках. Ее любовь – не чувственная, хотя и изящная любовь итальянца, не восторженная, бесконечная в чувстве и пустая в содержании, романтическая любовь немца, не бессознательно-непосредственная, хотя и глубокая любовь англичанина; ее любовь – действительность и полнота всякой любви. «Мельхиор» потряс меня, как откровение, как блеск молнии, озарившей бесконечное пространство, – и я пролил слезы божественного восторга, священного безумия. Бога ради, прочти в 12 № «Библиотеки для чтения» драму «Густав Адольф» – эта вещь возбудила во мне экстаз, и ты поймешь, что мне понравилось.{470} Я начинаю вырабатываться – ложная поэзия меня уже не надует, чувствую, что созерцание мое возвысилось до общего, до идеи. Отчего не хлынут у меня слезы исступления – о том я не могу сказать более, как недурно. Что восторгает мой дух, того я не могу хвалить, но тем я живу утроенною жизнию и наслаждаюсь блаженным ясновидением. Кстати: ты срезался на «Consuelo» – это великое, божественное произведение. Чтобы убедиться в этом, стоит прочесть страницу от строки: «Tout-â-coup il sembla à Consuelo que le violon d'Albert parlait, et qu'il disait par la bouche de Satan…»[33]{471} и пр.
   Как тебе моя статья о Баратынском? Она скомкана, свалена, а, кажется, чуть ли не из лучших моих мараний.
   Я сейчас из театра. «Женитьба» пала и ошикана. Играна была гнусно и подло, Сосницкий не знал даже роли. Превосходно играла Сосницкая (невесту), и очень, очень был недурен Мартынов (Подколесин); остальное всё – верх гнусности. Теперь враги Гоголя пируют.{472} В театре Стр<уговщиков> познакомил меня с Брюлловым, который сказал мне, что давно меня знает, давно желал познакомиться, сказал это с простотою и радушием; а я, как дурак, молчал, не видя вокруг себя ничего, кроме свиных рыл. Горбунов под руководством самого Моллера копирует его «Девушку с кольцом» и надеется сбыть копию рублей за 500.{473}
   «Игроки» Гоголя запрещены театральною цензурою, т. е дураком – мальчишкою Гедеоновым, следовательно, запрещены произвольно, без всякого основания.{474} Что до прочих пьес Гоголя – они все принадлежат М. С. Щепкину. Гоголь об этом пишет к Прокоповичу, – и вот собственные слова его, которые выписываю с дипломатической точностию: «Все драматические сцены, составляющие четвертую часть, принадлежат все Щепкину. Это нужно разгласить и распространить, чтобы меня не беспокоили и не тревожили другие актеры какими-нибудь письмами и просьбами. На всякую просьбу Щепкина снисходи и постарайся, чтобы сделано было всё, что он просит. Половина драматических отрывков должна остаться ему для будущего бенефиса в будущем году, потому что я для театра ничего не произведу никогда».{475} Пожалуйста, передай это Михаилу Семеновичу.
   Насчет хлопот Погодина насчет оживления онанистического его «Москвитянина» можно сказать одно: хватился монах, как уж смерть в головах. <…>
   В театре я сижу у бенуара – глядь, в ложе – Жени Фалькоп и m-lle Anna.{476} Во мне и дух замер. Фалькоп понимает по-русски. «Женитьба» их занимала, как нас занимают письма Де-Мина о Китае,{477} и они выражали свое удивление с французскою живостиб. Эх, чорт возьми… молчание, молчание!..{478} Вообрази себе: Фалькоп на содержании у Яковлева,{479} – Кр<аевский> показал мне его тут же – роят хуже <…> Но бог с нею, с этою Фалькоп – вот Анна, как я вблизи-то порассмотрел – эх, но молчание, молчание…
   Жить становится всё тяжелее и тяжелее – не скажу, чтобы я боялся умереть с тоски, а не шутя боюсь или сойти с ума, или шататься ничего не делая, подобно тени, по знакомым. Стены моей квартиры мне ненавистны; возвращаясь в них, иду с отчаянием и отвращением в душе, словно узник в тюрьму, из которой ему позволено было выйти погулять. Это ты от меня уже слышал, но сколько бы я ни повторял тебе этого, никогда не буду в силах выразить всей действительности этого страшного могильного ощущения. Был грешок – любил я в старину преувеличить иное ради поэзии содержания и выражения; но теперь – бог с нею, со всякою поэзиею – немножко спокойствия, немножко веселости я предпочел бы чести сильно страдать. Теперь настала пора, когда не до поэзии, когда страшно уверяться в прозаической действительности собственного страдания, а уверяешься против воли. Ты знаешь, что я не люблю ни с кем жить вместе и, как медведь, люблю одиночество своей берлоги; поверишь ли, дошло до того, что стало необходимостию разделить с кем-нибудь свою квартиру. Но с кем? Кроме тебя, я мог бы жить с Кольцовым, да где его взять. Радехонек был бы я теперь приезду моего доброго и сумасшедшего Поля{480} и почел бы себя счастливым, поселив его в моей зале. С тоскою вспоминаю время, которое ты у меня жил. Бывало, возвращаемся вдвоем, поболтаем, прежде чем заснем. Ворочусь один – ничего – вот звонок зазвенит. Мне было приятно, когда ты даже будил меня. А уж не могу и выразить тебе не удовольствия, а просто счастия, когда, возвращаясь один, я видел со двора приветный свет в моих окнах и заставал тебя священнодействующим за таинством чаевания или какого-нибудь смакования. Теперь мне мало соседства, – я желал бы жить с тобою, как мы жили в последний твой приезд. Чорт меня возьми, я фразерствовать не люблю, по крайней мере теперь, и почту за подлость уверять тебя в том, чего или нет совсем, или меньше, нежели сколько объявляется. И потому – прими это, как хочешь – а я скажу тебе, что со дня на день более и более чувствую, что сближаюсь с тобою, что ты один – мое всё на земле, и что без тебя я был бы дрянь дрянью. Может быть (да и верно так, а не иначе), это от того, что приходит плохо и других источников счастия нет; но что за нужда, отчего бы ни было, а оно так. Бога ради, пиши чаще и больше – твое письмо праздник для меня. Ты счастливее меня – с тобою Г<ерцен>, которому крепко, крепко жму руку; а я один, ей-богу, один.