Владимир Ильин
Пожар миров. Избранные статьи из журнала «Возрождение»
Издание сборника статей Владимира Николаевича Ильина, дополняет серию публикаций его трудов, осуществлённую после его смерти в 1974 году моей матерью Верой Николаевной Ильиной. Эта книга, в некоторой степени, продолжение начинаний матери и, одновременно, исполнение сыновнего долга перед отцом.
Я вспоминаю отца уже немолодым человеком, страстно увлечённым своей работой, которую без преувеличения можно назвать «делом жизни». Конечно, в детстве я не способен был понять, что это за труд. Он же, невзирая на мой возраст и непросвещённость, искал во мне собеседника, в котором всегда нуждался. Когда я приезжал на каникулы домой из Англии, где учился в школе-интернате, он непременно хотел говорить со мной. Сам не знаю почему, может быть из эгоизма, свойственного юности, я всячески уклонялся от бесед. О чём сейчас жалею. Не исключено, что я невольно находился во власти несправедливых выводов, подсказанных непростыми обстоятельствами жизни нашей семьи. Мать, высоко ценившая дарование отца, боготворившая его, вынуждена была с трудом зарабатывать деньги, содержать всех нас. Отец же, напротив, оставался в моих глазах «чистым философом», человеком «не от мира сего», бедным и безответственным.
Только повзрослев, я сумел осознать, и то не сразу, что Владимир Николаевич, и вправду, являл собой образ истинно творческой личности. После смерти матери, моя старшая сестра Елена, увы, скончавшаяся в 2007, и я были чрезвычайно рады возможности передать в дар Фонду Русского Зарубежья в Москве архив В.Н. Ильина. Нас очень поддержал Александр Авдеев, в то время посол РФ во Франции. В сентябре 2005 года на церемонии передачи отцовского архива московский мэр упомянул о чувстве вины за изгнание из страны 3 миллионов, в числе которых оказались и лучшие умы отечества. Я запомнил эти слова. Книги, статьи, архив Владимира Николаевича Ильина, умершего в эмиграции в Париже, возвращаются в Россию.
Выражаю глубокую благодарность российскому учёному Алексею Павловичу Козыреву, исследователю наследия В.Н. Ильина.
Особая признательность моему давнему другу Рейнхарду Кроллу из Берлина, а также его партнёру по бизнесу, доктору Герберту Антону Бурджету из Лихтенштейна за возможность осуществить данный проект.
Николас Ильин
Я вспоминаю отца уже немолодым человеком, страстно увлечённым своей работой, которую без преувеличения можно назвать «делом жизни». Конечно, в детстве я не способен был понять, что это за труд. Он же, невзирая на мой возраст и непросвещённость, искал во мне собеседника, в котором всегда нуждался. Когда я приезжал на каникулы домой из Англии, где учился в школе-интернате, он непременно хотел говорить со мной. Сам не знаю почему, может быть из эгоизма, свойственного юности, я всячески уклонялся от бесед. О чём сейчас жалею. Не исключено, что я невольно находился во власти несправедливых выводов, подсказанных непростыми обстоятельствами жизни нашей семьи. Мать, высоко ценившая дарование отца, боготворившая его, вынуждена была с трудом зарабатывать деньги, содержать всех нас. Отец же, напротив, оставался в моих глазах «чистым философом», человеком «не от мира сего», бедным и безответственным.
Только повзрослев, я сумел осознать, и то не сразу, что Владимир Николаевич, и вправду, являл собой образ истинно творческой личности. После смерти матери, моя старшая сестра Елена, увы, скончавшаяся в 2007, и я были чрезвычайно рады возможности передать в дар Фонду Русского Зарубежья в Москве архив В.Н. Ильина. Нас очень поддержал Александр Авдеев, в то время посол РФ во Франции. В сентябре 2005 года на церемонии передачи отцовского архива московский мэр упомянул о чувстве вины за изгнание из страны 3 миллионов, в числе которых оказались и лучшие умы отечества. Я запомнил эти слова. Книги, статьи, архив Владимира Николаевича Ильина, умершего в эмиграции в Париже, возвращаются в Россию.
Выражаю глубокую благодарность российскому учёному Алексею Павловичу Козыреву, исследователю наследия В.Н. Ильина.
Особая признательность моему давнему другу Рейнхарду Кроллу из Берлина, а также его партнёру по бизнесу, доктору Герберту Антону Бурджету из Лихтенштейна за возможность осуществить данный проект.
Николас Ильин
Исав, восставший на Иакова
В истории русской мысли Владимир Николаевич Ильин до сих пор остается в тени своего однофамильца Ивана Александровича Ильина, почти полного его антипода по стилю философской мысли. Если Иван Ильин словно стремится укротить свой гордый и горячий ум паутиной гегелевских понятий, и даже в самых поэтичных своих книгах рассудителен и франтоват, то Владимир горяч совсем по-другому, его мысль часто сбивчива, обличительна, он постоянно сбивается на критику большевизма, материализма, скудоумия советской философской схоластики и той традиции интеллигентского и революционного радикализма, которой обязано рождение нового строя. Особенностью стиля Ильина было и то, что ему часто приходилось ссылаться на свои неопубликованные труды по теории формы, морфологии, а также по логике, истории средневековой и русской философии. Трудный, неуживчивый характер Ильина, бескомпромиссность его позиции, которую в сфере политической он менял подчас на противоположную, отнюдь не способствовали публикации его философских текстов, не носящих к тому же популярного или публицистического характера. Поэтому Владимир Ильин оставил о себе память, прежде всего как об авторе работ по литургике и литературном критике, стремясь, однако, в своих опубликованных статьях, пусть сбивчиво и торопливо, донести до читателя основные идеи своей морфологии. Как заметил как-то другой, более поздний русский писатель, который был вынужден эмигрировать во Францию, Андрей Синявский: «Мои расхождения с советской властью – чисто стилистические». Владимир Ильин тоже был весьма чувствителен к стилю, и даже посвятил небольшой раздел своей книги «Арфа Давида. Религиозно-философские мотивы русской литературы» художественному стилю русских философов. «Стиль, – писал он, – явление настолько важное, что как мы видели, он неоднократно определял собою так называемое содержание и развитие его. Ведь стиль – это форма. А форма, как это дознано от Платона и Аристотеля по наше время, есть основное свойство, даже содержание духа. Форма онтологична, и не „материя“ ее определяет, но она определяет собой материю, которая без формы – ничто. Надо только уметь взять понятие научно-философского стиля или научно-философской формы во всей онтологической бытийственной глубине этого понятия, как „мыслеобраза“. В огромном большинстве случаев, полетом мысли великих ученых и мыслителей руководит то, что Альберт Ланге назвал „поэзией понятий“»![1]
Владимир Николаевич Ильин родился 16 (29) августа в 1890 г.[2] в дедовском имении Николая Петровича Чаплина и Надежды Петровны Чаплиной (урожденной баронессы Меллер-Закомельской) Радомысльского уезда Киевской губернии Владовка. Бабушка была блестящей пианисткой, любимой ученицей Антона Рубинштейна. Рождение уже было омрачено трагедией: отец философа Николай Александрович Ильин, крупный чиновник финансового ведомства, а также литературовед-любитель Шекспира, застрелился еще до его рождения. Позже из того же самого пистолета, хранившегося в семье, застрелился его дядя, брат матери. Вместе с матерью Верой Николаевной, урожденной Чаплиной и ее родителями маленьким мальчиком Владимир Ильин переезжает в имение Ивань Слуцкого уезда Минской губернии. По настоянию мать выходит замуж за директора Слуцкой гимназии М.М. Ивановского, филолога-классика, внушившего мальчику страстную любовь к древним языкам, хотя сердце ее принадлежало управляющему отцовским имением со звучным польским именем Нарцисс Аникетович Дубинский, который стал впоследствии вторым отчимом философа.
Мое раннее детство, – пишет Ильин в своей автобиографии, – захватило последний период Фета, Чайковского, Влад. Соловьева. Все три трагичны – каждый по-своему и все три немыслимы вне дворянско-помещичьего быта. Повторилась трагедия внутри-райского падения».
Метафора поруганного рая становится одной из центральных в творчестве Ильина, вернее сказать, является для него не метафорой, а первореальностью, интерпретирующей весь космос человеческой истории и культуры. Не случайно одной из важных частей его учения становится амартология. Это ощущение неизбывности греха, выворачивающего наизнанку смыслы и богоданный порядок мироздания, закладывается с раннего детства, и даже многолюдные семейные застолья вспоминаются Ильиным в этой богословско-амартологической перспективе: «Большинство семейных катастроф и мучительных скверных анекдотов произошли за столом и эти застольные страдания так удивительно контрастируют с обилием и превосходным приготовлением яств. Это словно анаморфоза Тайной Вечери Господа, где сладости Евхаристии и прощальные слова Спасителя контрастирует предательство» (из воспоминаний «Пережитое»), «Падший и потемневший, запутавшийся мыслями человек глух для имен, которые он сам же нарёк. Он ослеп для символов всего совершающегося в мире. Но мир, конечно, не лишился ни имен, ни символов, ни смыслов. Они только ушли от человека, как ушел от него рай – по той причине, что грех и смысл несовместимы», – напишет он в книге о Серафиме Саровском[3].
Страдающая мать, поруганная женственность была глубинным переживанием философа. История чеховского героя – врача Осипа Дымова в рассказе «Попрыгунья» – не случайно станет темой одной из лучших статей, «Глубинные мотивы Чехова», вошедших в настоящий сборник, и будет прочитана Ильиным автобиографично. С любовными метаниями матери связано и одно пророчество святого Иоанна Кронштадского, о котором философ помнил и которое считал полностью сбывшимся:
«Приехав в Петербург и остановившись у родственников по второму мужу, она поехала в Кронштадт, выстояла литургию в огромном Кронштадском военно-морском соборе и стала медленно продвигаться со всем огромным сонмом молящихся ко кресту. Хотя святой Иоанн Кронштадский до этого ее никогда не видел и не слышал о ней ничего, но он ее заметил, отличил среди огромной толпы и, подав ей крест, вглядываясь в нее своими небесно-голубими, всевидящими глазами, медленно сказал ей: «…Отойди в сторону, в пономарку… Я сейчас обо всем этом с тобою поговорю», как будто между ними должен был возобновиться начатый вчера разговор, как между старыми знакомыми о хорошо известных им вещах. Маме пришлось ждать долго: пока приложатся все ко кресту и пока будет отслужено несколько молебнов и панихид… Наконец, весь бледный от усталости, но с сияющим, поистине ангельским лицом, он вошел в пономарку и подойдя к маме сказал ей ласково, но очень серьезно: «Слушай! Оставь все это… Теперешний твой муж очень хороший человек, любит твоего сына… А это – пройдет… обойдется. Но если ты меня не послушаешься и будешь настаивать на своем – окажешься глубоко несчастной на всю твою недолгую жизнь, и твой сын – тоже!» Помолчав немного, он с состраданием посмотрел на маму и прибавил: «Впрочем, я знаю, ты меня не послушаешься… Вот тебе моя фотография… Вспоминай обо мне, а я буду за тебя молиться…» Он достал свою, хорошей работы фотографию и сделал на ней надпись, которую понять смогли впоследствии только мама и я.
Так все и случилось. Мама умерла в 46 лет, будучи глубоко несчастной, как и я, рассорившись с H.A. Дубинским, а из-за него со своими родителями и родственниками, умерла в глубоком одиночестве в Житомире, обобранная Дубинским и его первой семьей, с которой тот вновь сошелся» (из воспоминаний «Концлагерь на воле»).
Тайное пророчество старца глубоко врезалось в душу философа, явилось своеобразной невидимой подосновой его трагического мироощущения. Однако это отнюдь не безысходный трагизм, навеянный неотвратимой античной судьбой, он всегда был просветлен для Ильина опытом церковной жизни – литургики, святости. Примерно в то же самое время, когда мать Ильина отправилась за советом к Иоанну Кронштадскому, произошло прославление преподобного Серафима Саровского, о котором Владимир Ильин напишет в эмиграции одну из лучших своих книг.
Образ униженной и поруганной матери, умершей в одиночестве, был ключевым в творчестве Ильина, по-своему лелеявшего всю жизнь перешедшую к нему по наследству от Гёте и Соловьева идею вечной женственности. В своем пределе он (и только ли для него одного?) сливался с образом томящейся в руках большевистских бесов Родины, «матери-сырой-земли». Нервозность, местами даже истеричность его письма – след непрестанной, доходящей до предела душевной боли, рубцы периодически повторяющихся духовных кризисов, ведущих подчас к неразрешимым конфликтам с окружением.
«Я Исав, восставший на Иакова[4], выражаясь фигурально, я – полевой зверолов, удалая башка, а не запечный маменькин сынок – говорю это потому, что и мать моя страдалица отнюдь не «тихая мамаша», подливающая яд в качестве «тещи», но восставшая праведница, воистину положившая душу свою, и потому преследуется всю жизнь Законом Иакова и Исава. Но я теперь говорю – довольно «мамаши» и «сынка» – довольно Иакова… довольно! Идет Восставший Исав с Его матерью, идет Восставший и Самооправдавшийся Иов, кончен кенозис! Наступает время славы славных! Форма-форм и есть слава!», – запишет он в 50-е годы в своем дневнике.
Окончив IV Киевскую гимназию с золотой медалью, в 1908 г. Ильин поступил в Киевский Императорский университет Св. Владимира. В университете он заканчивает два факультета: физико-математический (по отделению естественных наук) и историко-филологический (по философско-историческому отделению), в определенном смысле повторив образовательную траекторию Владимира Соловьева. Только к этому надо добавить еще музыку, которая постоянно сопутствовала философу (а Соловьев, как известно, не был меломаном и знатоком музыки). Дух музыки, зародившийся в нем в бабушкином имении, также не оставил его – Ильин заканчивает частную консерваторию, а в Университете пишет выпускную работу на тему: «Проблема музыки в философии кн. В.Ф. Одоевского» и получает за нее золотую медаль. Сдав магистерские экзамены, Ильин начинает читать лекции по философии в качестве приват-доцента. Но его преподавательскую карьеру прерывает революция.
В 1919 г. Ильин покидает Россию и через Одессу перебирается в Константинополь, а оттуда в Белград, где преподает в различных средних и высших учебных заведениях. В 1922 г. Ильин переезжает в Берлин, где продолжая преподавательскую деятельность, поступает на теологический факультет Берлинского университета, который оканчивает в 1925 г. в Берлине, а затем в Париже Ильин пишет философский труд со вполне уже «ильинским» названием: «Два закона. Сущее и должное. Опыт конструктивной критики формально-расчленяющего мышления», в которой, синтезируя направления современной ему философской мысли – феноменологию, неокантианство, интуитивизм, культурную морфологию Шпенглера, – закладывает основы своей морфологии, над формулировкой основных идей которой он будет работать всю жизнь, практически не имея возможности публиковать свои собственно философские тексты. (Один из текстов, близких к морфологическому циклу «Нуль, точка и монада» включает в себя настоящий сборник.)
Позже, в 1954 году, подготовив новый очерк своей морфологии под заглавием «Статика и динамика чистой формы», Ильин так будет характеризовать свой морфологический замысел: «Уже со студенческой скамьи и, гл<авным> обр<азом>, под влиянием контраста прекрасных форм (гл<авным> обр<азом>, музыкальных и живописно-архитектурных) и безобразных, карикатурных, деформированных рож (гл<авным> обр<азом>, российской революционно-социалистической интеллигенции, в изображении "Бесов" Достоевского) я пришел к открытию, что в поисках философской первоосновы (des Grundes, ср. von Wesen des Grundes Гейдеггера) понятие формы (μορφή), образа (ενκο'ν) напрашивается само собой. Тогда образ, икона и будут тем, что принято называть бытием, добром, или лучше, знаменитой триадой – истиной, добром и красотой (положительные аксиологические категории). В противоположность этому, "нарушенная форма" ("де-форма", "деформация", фр. deformité) будет небытием в триаде зла, диалектически паразитируемой на триаде добра и ей противостоящей: ложь, зло и безобразие. Если в направлении Истины, Добра и Красоты идти до предела, то возникнет понятие Абсолютного Существа, или Бога, Который не может не существовать, иначе понятие Абсолютного не было бы понятием Абсолютного, но было бы внутренним противоречием – contradictio in adjecto. Это и есть т<ак> наз<ываемый> "онтологический аргумент бытия Божия"».[5]
Еще в Берлине Ильин вовлекается в евразийское движение, не являясь, однако, одним из его учредителей – авторов знаменитого сборника «Исход к Востоку». Впервые в евразийской печати он появляется в 1923 году в сборнике «Россия и латинство». Для него евразийство – логическое продолжение линии славянофилов, Николая Данилевского и Константина Леонтьева, коренящееся в вере во вселенскую миссию Православия. Основателем евразийства он несколько неожиданно провозглашает М.Л. Магницкого, попечителя Казанского учебного округа, призывавшего в преподавании философии «руководствоваться «исключительно посланиями апостола Павла» и лишь в порядке исключения привлекать Аристотеля и Платона»[6]. Заслугу Магницкого Ильин видел в «смелом и решительном перемещении точки зрения на Восток»[7]. В евразийстве его привлекало представление о нелинейном характере истории, концепция, отстаивавшая уникальность и неповторимость существовавших в истории цивилизаций. Антикатолический пафос евразийства не был близок философу. Уже в зрелые годы он пишет предисловие к русскому переводу творений Терезы Малой и не пренебрегает тем, чтобы, совершая пробежки по утреннему Парижу, забегать в католический храм и играть на органе. В 1929 году он вместе с Н.П. Алексеевым и П.Н. Савицким участвует в так называемом «кламарском расколе», отмежёвываясь от советофильства Л.П. Карсавина и ряда евразийцев, видевших в индустрии первых пятилеток признаки идеократического и национального перерождения космополитического интернационала большевиков. Они выпускают брошюру «О газете «Евразия» (газета «Евразия» не есть евразийский орган)», а уже в 1935 В.Н. говорит о «мертвом теле евразийства».[8] «Историософия евразийцев скорее напоминала глубокий по замыслу и роскошно развитый по артистическому выполнению православный погребальный обряд, отпевание в эмиграции убитой и брошенной на свалочное место октября России», – запишет В.Н. Ильин в одной из своих поздних работ[9]. В этот «евразийский» период Ильин развивает свой «материологизм» как учение, противоположное диалектическому материализму, официально утвердившемуся в качестве философии большевиков в конце 20-х. В отличие от евразийцев, поколения «детей» по отношению к «отцам»-«веховцам», Ильин считал себя учеником отца Сергия Булгакова и Николая Бердяева, стремясь совместить в своей метафизике софиологический космизм первого и философию свободы второго. Именно евразийцы стали основными критиками булгаковской софиологии, находя в ней элементы православного модернизма, противоречащие традиционализму и «бытовому исповедничеству», Ильин же радикальным образом поддержал своего старшего коллегу по Институту (венчавшего его, кстати, с Верой Николаевной), выступив в «Возрождении» в поддержку отца Сергия в 1935 году, когда на Булгакова ополчились иерархи двух церковных юрисдикций.
Материологизм, учение о Логосе, проницающем материю, который Ильин трансформирует в морфологию, учение о форме, которая мыслится философом динамически, как выявление глубинной усии (сущности) вещи на поверхности, вполне сочетается с пафосом булгаковской софиологии, которая мыслится им как панэнтеизм, одухотворение материальной природы божественным светом. В 1928 году Ильин даже делает доклад в булгаковской семинаре о св. Софии Премудрости Божией в Сергиевском Институте. «Софийное мировоззрение не есть эзотеризм, а благодатная серединность, благодатное единство – говорит он в докладе. Все дробные системы антисофийны. Таков материализм. В нем все сводится к бесконечному дроблению, где анализ без синтеза, часть без целого, где нет целостности и целомудрия. Материализм есть проявление метафизического разврата, что хорошо показал о. Павел Флоренский. Целостная, всеединая тварь является антиподом раздробленности. София есть лад, слаженность. Поэтому материализм антисофиен»[10]. А семью годами позже, когда в эмиграции снова вспыхнут софиологические споры, Ильин напишет в газете «Возрождение» статью, которая всколыхнет и противников и сторонников отца Сергия Булгакова своей догматической смелостью. «Отрицание софиологии, софиеборчество, – напишет о в ней, – смело может быть отождествлено с материализмом, а также с номиналистическим рационализмом, то есть с имяборчеством, с непочитанием Имени Божьего, с отрицанием Его божественности, впечатленной на светлом челе всесовершенной Твари-Церкви, великолепной Премудрости Божией. В этом отношении, в этом смысле уместно приравнять Софию Духу любви Божией, горящей на челе твари. Или по слову русского поэта Вячеслава Иванова
В 1925 году в Париже создается Богословский институт, задача которого – готовить священнослужителей для будущей России, освобожденной от большевиков (все духовные академии и семинарии в СССР к тому времени были закрыты). Формировать преподавательский штат митрополит Евлогий поручил С. С. Безобразову, в будущем владыке Кассиану. В.Н. Ильин был позван в Институт практически с момента его основания в 1925 г. и преподавал там литургику и историю средневековой философии вплоть до 1940 года и был очень любим студентами. В 20-е годы выходит целая серия блестящих книг Ильина, прежде всего по христианской апологетике и литургике «Преп. Серафим Саровский» (1925), «Запечатанный гроб – Пасха нетления (О смысле богослужения Страстной седмицы и Пасхи)» (1926), «Всенощное бдение» (1927), «Загадка жизни и происхождение живых существ» (1929), «Атеизм и гибель культуры» (1929), «Шесть дней творения» (1930). Уже после войны, став прихожанином парижского подворья Московской Патриархии, он получит за свои труды по богословию степень доктора богословия от патриарха Алексия I (Симанского).
Великим Постом 1997 года мне довелось записать на диктофон три беседы с регентом Сергиевского Подворья и профессором литургики (а значит, в известном смысле, продолжателем дела В.Н. Ильина) Николаем Михайловичем Осоргиным. Осоргин – старожил Подворья, ведь он родился в год его приобретения и его крестины были первым православным богослужением на только что приобретенной территории. Вот что рассказал Николай Михайлович о Владимире Ильине:
«Вы Владимира Николаевича Ильина помните?
– Хорошо помню. С Владимиром Николаевичем я сблизился в последние годы жизни. Он ездил в летние лагеря, где я тоже бывал, занимался хором, и мы там много общались. И я очень его полюбил.
– Да, ведь он был композитором. Он еще и пел?
– Нет, он не пел. Для смеха я скажу, он только чеснок ел. Я расскажу немного про него. В Институте были с ним проблемы, потому что это вообще была голова ученейшая, но, я вам скажу, на его примере я понял, что значит выражение "ум за разум зашел". То есть у него столько всего было, что он уже не мог этим владеть и не разбирался, а плавал в этом. И, в конце концов, его все-таки исключили из Института, это, кажется, было связано с немецкой оккупацией. Он писал какие-то компрометантные статьи, и, в общем, его попросили отсюда уйти.
– Это было еще до оккупации или в самом ее начале?
– Вот что было до оккупации, этого я не могу сказать. Но я его хорошо помню, как он приходил сюда преподавать. Тогда мне было лет десять или даже меньше. То, что он был композитором, это я помню еще с тех пор, потому что здесь у нас была рояль и он приходил играть свои сочинения. У меня до сих пор осталась в памяти мелодия одного. Один мотив он все время играл в разных тонах, а мы с братом были озорниками, хлопали дверью, смеялись, и, в конце концов, он выскакивал совершенно ожесточенный: "Не мешайте работать человеку!". Это детское воспоминание. А нормально с ним познакомился я уже много лет спустя после войны – в летних лагерях, которые устраивало в Альпах Христианское движение – там было у нас много времени, чтобы общаться, и общались мы на разные темы, и на церковные, и, главным образом, на музыкальные. Его как профессора просили там читать лекции. Он о Чайковском говорил. Он даже хвастался, что имел возможность слыхать одно произведение Чайковского, которое никогда не вышло в свет. Я тогда, между прочим, начал увлекаться Брукнером (я и до сих пор его очень люблю), и я тогда спросил: "Владимир Николаевич, как вы на счет Брукнера?" Он мне так ответил: "Я должен признаться, что никогда его не слыхал, но я вам скажу, он мне нравится, потому что я читал партитуры" (надо сказать, что во Франции Брукнера никто не знал. Брукнера только значительно позже конца войны понемногу стали играть. Теперь-то его все знают. Я опять-таки его узнал во время немецкой оккупации, слушая радио из Берлина). Я подумал: "Вот это да!" Вот еще анекдотик. Он был большой остряк и ухажер. Я считаю, что это признак нормальности, в какой-то степени. Большой остряк был по душе. Там, в горах, когда погода испортится, так это уже на неделю. В первый день дождя мы встречаемся: в плащах каждый бежит куда-то в свою сторону. И он говорит: "Здравствуйте, Николай Михайлович. Погода плохая, ужасная!". "Да, Владимир Николаевич. Будем надеяться, что установится". И вот так на третий день все продолжается, опять встречаемся, он говорит: "Вы знаете, Николай Михайлович, я думаю, что погода установилась". А так он был интересен тем, что не было ни одной области, в которой бы он чего-то не знал. Я очень любил всегда в детстве железную дорогу, паровозы, и от него узнал, что он тоже интересовался паровозами и, в частности, он настолько интересовался, что его даже допустили до одного паровоза, и он мне рассказывал, как ему дали возможность править и дали ему задачу, и он сказал, что это самая трудная задача: сдвинуть паровоз на четыре сантиметра, не больше и не меньше. Он говорит: "Это нужно дать какой-то газ, нажавши тормоз, и потом еле-еле отпустить и потом закрыть". И тогда только-только он получает маленький толчок, но что это очень трудно: всегда это будет больше, чем нужно.
Владимир Николаевич Ильин родился 16 (29) августа в 1890 г.[2] в дедовском имении Николая Петровича Чаплина и Надежды Петровны Чаплиной (урожденной баронессы Меллер-Закомельской) Радомысльского уезда Киевской губернии Владовка. Бабушка была блестящей пианисткой, любимой ученицей Антона Рубинштейна. Рождение уже было омрачено трагедией: отец философа Николай Александрович Ильин, крупный чиновник финансового ведомства, а также литературовед-любитель Шекспира, застрелился еще до его рождения. Позже из того же самого пистолета, хранившегося в семье, застрелился его дядя, брат матери. Вместе с матерью Верой Николаевной, урожденной Чаплиной и ее родителями маленьким мальчиком Владимир Ильин переезжает в имение Ивань Слуцкого уезда Минской губернии. По настоянию мать выходит замуж за директора Слуцкой гимназии М.М. Ивановского, филолога-классика, внушившего мальчику страстную любовь к древним языкам, хотя сердце ее принадлежало управляющему отцовским имением со звучным польским именем Нарцисс Аникетович Дубинский, который стал впоследствии вторым отчимом философа.
Мое раннее детство, – пишет Ильин в своей автобиографии, – захватило последний период Фета, Чайковского, Влад. Соловьева. Все три трагичны – каждый по-своему и все три немыслимы вне дворянско-помещичьего быта. Повторилась трагедия внутри-райского падения».
Метафора поруганного рая становится одной из центральных в творчестве Ильина, вернее сказать, является для него не метафорой, а первореальностью, интерпретирующей весь космос человеческой истории и культуры. Не случайно одной из важных частей его учения становится амартология. Это ощущение неизбывности греха, выворачивающего наизнанку смыслы и богоданный порядок мироздания, закладывается с раннего детства, и даже многолюдные семейные застолья вспоминаются Ильиным в этой богословско-амартологической перспективе: «Большинство семейных катастроф и мучительных скверных анекдотов произошли за столом и эти застольные страдания так удивительно контрастируют с обилием и превосходным приготовлением яств. Это словно анаморфоза Тайной Вечери Господа, где сладости Евхаристии и прощальные слова Спасителя контрастирует предательство» (из воспоминаний «Пережитое»), «Падший и потемневший, запутавшийся мыслями человек глух для имен, которые он сам же нарёк. Он ослеп для символов всего совершающегося в мире. Но мир, конечно, не лишился ни имен, ни символов, ни смыслов. Они только ушли от человека, как ушел от него рай – по той причине, что грех и смысл несовместимы», – напишет он в книге о Серафиме Саровском[3].
Страдающая мать, поруганная женственность была глубинным переживанием философа. История чеховского героя – врача Осипа Дымова в рассказе «Попрыгунья» – не случайно станет темой одной из лучших статей, «Глубинные мотивы Чехова», вошедших в настоящий сборник, и будет прочитана Ильиным автобиографично. С любовными метаниями матери связано и одно пророчество святого Иоанна Кронштадского, о котором философ помнил и которое считал полностью сбывшимся:
«Приехав в Петербург и остановившись у родственников по второму мужу, она поехала в Кронштадт, выстояла литургию в огромном Кронштадском военно-морском соборе и стала медленно продвигаться со всем огромным сонмом молящихся ко кресту. Хотя святой Иоанн Кронштадский до этого ее никогда не видел и не слышал о ней ничего, но он ее заметил, отличил среди огромной толпы и, подав ей крест, вглядываясь в нее своими небесно-голубими, всевидящими глазами, медленно сказал ей: «…Отойди в сторону, в пономарку… Я сейчас обо всем этом с тобою поговорю», как будто между ними должен был возобновиться начатый вчера разговор, как между старыми знакомыми о хорошо известных им вещах. Маме пришлось ждать долго: пока приложатся все ко кресту и пока будет отслужено несколько молебнов и панихид… Наконец, весь бледный от усталости, но с сияющим, поистине ангельским лицом, он вошел в пономарку и подойдя к маме сказал ей ласково, но очень серьезно: «Слушай! Оставь все это… Теперешний твой муж очень хороший человек, любит твоего сына… А это – пройдет… обойдется. Но если ты меня не послушаешься и будешь настаивать на своем – окажешься глубоко несчастной на всю твою недолгую жизнь, и твой сын – тоже!» Помолчав немного, он с состраданием посмотрел на маму и прибавил: «Впрочем, я знаю, ты меня не послушаешься… Вот тебе моя фотография… Вспоминай обо мне, а я буду за тебя молиться…» Он достал свою, хорошей работы фотографию и сделал на ней надпись, которую понять смогли впоследствии только мама и я.
Так все и случилось. Мама умерла в 46 лет, будучи глубоко несчастной, как и я, рассорившись с H.A. Дубинским, а из-за него со своими родителями и родственниками, умерла в глубоком одиночестве в Житомире, обобранная Дубинским и его первой семьей, с которой тот вновь сошелся» (из воспоминаний «Концлагерь на воле»).
Тайное пророчество старца глубоко врезалось в душу философа, явилось своеобразной невидимой подосновой его трагического мироощущения. Однако это отнюдь не безысходный трагизм, навеянный неотвратимой античной судьбой, он всегда был просветлен для Ильина опытом церковной жизни – литургики, святости. Примерно в то же самое время, когда мать Ильина отправилась за советом к Иоанну Кронштадскому, произошло прославление преподобного Серафима Саровского, о котором Владимир Ильин напишет в эмиграции одну из лучших своих книг.
Образ униженной и поруганной матери, умершей в одиночестве, был ключевым в творчестве Ильина, по-своему лелеявшего всю жизнь перешедшую к нему по наследству от Гёте и Соловьева идею вечной женственности. В своем пределе он (и только ли для него одного?) сливался с образом томящейся в руках большевистских бесов Родины, «матери-сырой-земли». Нервозность, местами даже истеричность его письма – след непрестанной, доходящей до предела душевной боли, рубцы периодически повторяющихся духовных кризисов, ведущих подчас к неразрешимым конфликтам с окружением.
«Я Исав, восставший на Иакова[4], выражаясь фигурально, я – полевой зверолов, удалая башка, а не запечный маменькин сынок – говорю это потому, что и мать моя страдалица отнюдь не «тихая мамаша», подливающая яд в качестве «тещи», но восставшая праведница, воистину положившая душу свою, и потому преследуется всю жизнь Законом Иакова и Исава. Но я теперь говорю – довольно «мамаши» и «сынка» – довольно Иакова… довольно! Идет Восставший Исав с Его матерью, идет Восставший и Самооправдавшийся Иов, кончен кенозис! Наступает время славы славных! Форма-форм и есть слава!», – запишет он в 50-е годы в своем дневнике.
Окончив IV Киевскую гимназию с золотой медалью, в 1908 г. Ильин поступил в Киевский Императорский университет Св. Владимира. В университете он заканчивает два факультета: физико-математический (по отделению естественных наук) и историко-филологический (по философско-историческому отделению), в определенном смысле повторив образовательную траекторию Владимира Соловьева. Только к этому надо добавить еще музыку, которая постоянно сопутствовала философу (а Соловьев, как известно, не был меломаном и знатоком музыки). Дух музыки, зародившийся в нем в бабушкином имении, также не оставил его – Ильин заканчивает частную консерваторию, а в Университете пишет выпускную работу на тему: «Проблема музыки в философии кн. В.Ф. Одоевского» и получает за нее золотую медаль. Сдав магистерские экзамены, Ильин начинает читать лекции по философии в качестве приват-доцента. Но его преподавательскую карьеру прерывает революция.
В 1919 г. Ильин покидает Россию и через Одессу перебирается в Константинополь, а оттуда в Белград, где преподает в различных средних и высших учебных заведениях. В 1922 г. Ильин переезжает в Берлин, где продолжая преподавательскую деятельность, поступает на теологический факультет Берлинского университета, который оканчивает в 1925 г. в Берлине, а затем в Париже Ильин пишет философский труд со вполне уже «ильинским» названием: «Два закона. Сущее и должное. Опыт конструктивной критики формально-расчленяющего мышления», в которой, синтезируя направления современной ему философской мысли – феноменологию, неокантианство, интуитивизм, культурную морфологию Шпенглера, – закладывает основы своей морфологии, над формулировкой основных идей которой он будет работать всю жизнь, практически не имея возможности публиковать свои собственно философские тексты. (Один из текстов, близких к морфологическому циклу «Нуль, точка и монада» включает в себя настоящий сборник.)
Позже, в 1954 году, подготовив новый очерк своей морфологии под заглавием «Статика и динамика чистой формы», Ильин так будет характеризовать свой морфологический замысел: «Уже со студенческой скамьи и, гл<авным> обр<азом>, под влиянием контраста прекрасных форм (гл<авным> обр<азом>, музыкальных и живописно-архитектурных) и безобразных, карикатурных, деформированных рож (гл<авным> обр<азом>, российской революционно-социалистической интеллигенции, в изображении "Бесов" Достоевского) я пришел к открытию, что в поисках философской первоосновы (des Grundes, ср. von Wesen des Grundes Гейдеггера) понятие формы (μορφή), образа (ενκο'ν) напрашивается само собой. Тогда образ, икона и будут тем, что принято называть бытием, добром, или лучше, знаменитой триадой – истиной, добром и красотой (положительные аксиологические категории). В противоположность этому, "нарушенная форма" ("де-форма", "деформация", фр. deformité) будет небытием в триаде зла, диалектически паразитируемой на триаде добра и ей противостоящей: ложь, зло и безобразие. Если в направлении Истины, Добра и Красоты идти до предела, то возникнет понятие Абсолютного Существа, или Бога, Который не может не существовать, иначе понятие Абсолютного не было бы понятием Абсолютного, но было бы внутренним противоречием – contradictio in adjecto. Это и есть т<ак> наз<ываемый> "онтологический аргумент бытия Божия"».[5]
Еще в Берлине Ильин вовлекается в евразийское движение, не являясь, однако, одним из его учредителей – авторов знаменитого сборника «Исход к Востоку». Впервые в евразийской печати он появляется в 1923 году в сборнике «Россия и латинство». Для него евразийство – логическое продолжение линии славянофилов, Николая Данилевского и Константина Леонтьева, коренящееся в вере во вселенскую миссию Православия. Основателем евразийства он несколько неожиданно провозглашает М.Л. Магницкого, попечителя Казанского учебного округа, призывавшего в преподавании философии «руководствоваться «исключительно посланиями апостола Павла» и лишь в порядке исключения привлекать Аристотеля и Платона»[6]. Заслугу Магницкого Ильин видел в «смелом и решительном перемещении точки зрения на Восток»[7]. В евразийстве его привлекало представление о нелинейном характере истории, концепция, отстаивавшая уникальность и неповторимость существовавших в истории цивилизаций. Антикатолический пафос евразийства не был близок философу. Уже в зрелые годы он пишет предисловие к русскому переводу творений Терезы Малой и не пренебрегает тем, чтобы, совершая пробежки по утреннему Парижу, забегать в католический храм и играть на органе. В 1929 году он вместе с Н.П. Алексеевым и П.Н. Савицким участвует в так называемом «кламарском расколе», отмежёвываясь от советофильства Л.П. Карсавина и ряда евразийцев, видевших в индустрии первых пятилеток признаки идеократического и национального перерождения космополитического интернационала большевиков. Они выпускают брошюру «О газете «Евразия» (газета «Евразия» не есть евразийский орган)», а уже в 1935 В.Н. говорит о «мертвом теле евразийства».[8] «Историософия евразийцев скорее напоминала глубокий по замыслу и роскошно развитый по артистическому выполнению православный погребальный обряд, отпевание в эмиграции убитой и брошенной на свалочное место октября России», – запишет В.Н. Ильин в одной из своих поздних работ[9]. В этот «евразийский» период Ильин развивает свой «материологизм» как учение, противоположное диалектическому материализму, официально утвердившемуся в качестве философии большевиков в конце 20-х. В отличие от евразийцев, поколения «детей» по отношению к «отцам»-«веховцам», Ильин считал себя учеником отца Сергия Булгакова и Николая Бердяева, стремясь совместить в своей метафизике софиологический космизм первого и философию свободы второго. Именно евразийцы стали основными критиками булгаковской софиологии, находя в ней элементы православного модернизма, противоречащие традиционализму и «бытовому исповедничеству», Ильин же радикальным образом поддержал своего старшего коллегу по Институту (венчавшего его, кстати, с Верой Николаевной), выступив в «Возрождении» в поддержку отца Сергия в 1935 году, когда на Булгакова ополчились иерархи двух церковных юрисдикций.
Материологизм, учение о Логосе, проницающем материю, который Ильин трансформирует в морфологию, учение о форме, которая мыслится философом динамически, как выявление глубинной усии (сущности) вещи на поверхности, вполне сочетается с пафосом булгаковской софиологии, которая мыслится им как панэнтеизм, одухотворение материальной природы божественным светом. В 1928 году Ильин даже делает доклад в булгаковской семинаре о св. Софии Премудрости Божией в Сергиевском Институте. «Софийное мировоззрение не есть эзотеризм, а благодатная серединность, благодатное единство – говорит он в докладе. Все дробные системы антисофийны. Таков материализм. В нем все сводится к бесконечному дроблению, где анализ без синтеза, часть без целого, где нет целостности и целомудрия. Материализм есть проявление метафизического разврата, что хорошо показал о. Павел Флоренский. Целостная, всеединая тварь является антиподом раздробленности. София есть лад, слаженность. Поэтому материализм антисофиен»[10]. А семью годами позже, когда в эмиграции снова вспыхнут софиологические споры, Ильин напишет в газете «Возрождение» статью, которая всколыхнет и противников и сторонников отца Сергия Булгакова своей догматической смелостью. «Отрицание софиологии, софиеборчество, – напишет о в ней, – смело может быть отождествлено с материализмом, а также с номиналистическим рационализмом, то есть с имяборчеством, с непочитанием Имени Божьего, с отрицанием Его божественности, впечатленной на светлом челе всесовершенной Твари-Церкви, великолепной Премудрости Божией. В этом отношении, в этом смысле уместно приравнять Софию Духу любви Божией, горящей на челе твари. Или по слову русского поэта Вячеслава Иванова
«Пожар миров» есть великолепное явление славы Божией в материальном бытии, есть «слава звездная», венчающая чело Царицы Небесной»[11].
Любовь, как атом огневой,
Его в пожар миров метнула,
В Нем на себя она взглянула
И в ней узнал он пламень свой.
В 1925 году в Париже создается Богословский институт, задача которого – готовить священнослужителей для будущей России, освобожденной от большевиков (все духовные академии и семинарии в СССР к тому времени были закрыты). Формировать преподавательский штат митрополит Евлогий поручил С. С. Безобразову, в будущем владыке Кассиану. В.Н. Ильин был позван в Институт практически с момента его основания в 1925 г. и преподавал там литургику и историю средневековой философии вплоть до 1940 года и был очень любим студентами. В 20-е годы выходит целая серия блестящих книг Ильина, прежде всего по христианской апологетике и литургике «Преп. Серафим Саровский» (1925), «Запечатанный гроб – Пасха нетления (О смысле богослужения Страстной седмицы и Пасхи)» (1926), «Всенощное бдение» (1927), «Загадка жизни и происхождение живых существ» (1929), «Атеизм и гибель культуры» (1929), «Шесть дней творения» (1930). Уже после войны, став прихожанином парижского подворья Московской Патриархии, он получит за свои труды по богословию степень доктора богословия от патриарха Алексия I (Симанского).
Великим Постом 1997 года мне довелось записать на диктофон три беседы с регентом Сергиевского Подворья и профессором литургики (а значит, в известном смысле, продолжателем дела В.Н. Ильина) Николаем Михайловичем Осоргиным. Осоргин – старожил Подворья, ведь он родился в год его приобретения и его крестины были первым православным богослужением на только что приобретенной территории. Вот что рассказал Николай Михайлович о Владимире Ильине:
«Вы Владимира Николаевича Ильина помните?
– Хорошо помню. С Владимиром Николаевичем я сблизился в последние годы жизни. Он ездил в летние лагеря, где я тоже бывал, занимался хором, и мы там много общались. И я очень его полюбил.
– Да, ведь он был композитором. Он еще и пел?
– Нет, он не пел. Для смеха я скажу, он только чеснок ел. Я расскажу немного про него. В Институте были с ним проблемы, потому что это вообще была голова ученейшая, но, я вам скажу, на его примере я понял, что значит выражение "ум за разум зашел". То есть у него столько всего было, что он уже не мог этим владеть и не разбирался, а плавал в этом. И, в конце концов, его все-таки исключили из Института, это, кажется, было связано с немецкой оккупацией. Он писал какие-то компрометантные статьи, и, в общем, его попросили отсюда уйти.
– Это было еще до оккупации или в самом ее начале?
– Вот что было до оккупации, этого я не могу сказать. Но я его хорошо помню, как он приходил сюда преподавать. Тогда мне было лет десять или даже меньше. То, что он был композитором, это я помню еще с тех пор, потому что здесь у нас была рояль и он приходил играть свои сочинения. У меня до сих пор осталась в памяти мелодия одного. Один мотив он все время играл в разных тонах, а мы с братом были озорниками, хлопали дверью, смеялись, и, в конце концов, он выскакивал совершенно ожесточенный: "Не мешайте работать человеку!". Это детское воспоминание. А нормально с ним познакомился я уже много лет спустя после войны – в летних лагерях, которые устраивало в Альпах Христианское движение – там было у нас много времени, чтобы общаться, и общались мы на разные темы, и на церковные, и, главным образом, на музыкальные. Его как профессора просили там читать лекции. Он о Чайковском говорил. Он даже хвастался, что имел возможность слыхать одно произведение Чайковского, которое никогда не вышло в свет. Я тогда, между прочим, начал увлекаться Брукнером (я и до сих пор его очень люблю), и я тогда спросил: "Владимир Николаевич, как вы на счет Брукнера?" Он мне так ответил: "Я должен признаться, что никогда его не слыхал, но я вам скажу, он мне нравится, потому что я читал партитуры" (надо сказать, что во Франции Брукнера никто не знал. Брукнера только значительно позже конца войны понемногу стали играть. Теперь-то его все знают. Я опять-таки его узнал во время немецкой оккупации, слушая радио из Берлина). Я подумал: "Вот это да!" Вот еще анекдотик. Он был большой остряк и ухажер. Я считаю, что это признак нормальности, в какой-то степени. Большой остряк был по душе. Там, в горах, когда погода испортится, так это уже на неделю. В первый день дождя мы встречаемся: в плащах каждый бежит куда-то в свою сторону. И он говорит: "Здравствуйте, Николай Михайлович. Погода плохая, ужасная!". "Да, Владимир Николаевич. Будем надеяться, что установится". И вот так на третий день все продолжается, опять встречаемся, он говорит: "Вы знаете, Николай Михайлович, я думаю, что погода установилась". А так он был интересен тем, что не было ни одной области, в которой бы он чего-то не знал. Я очень любил всегда в детстве железную дорогу, паровозы, и от него узнал, что он тоже интересовался паровозами и, в частности, он настолько интересовался, что его даже допустили до одного паровоза, и он мне рассказывал, как ему дали возможность править и дали ему задачу, и он сказал, что это самая трудная задача: сдвинуть паровоз на четыре сантиметра, не больше и не меньше. Он говорит: "Это нужно дать какой-то газ, нажавши тормоз, и потом еле-еле отпустить и потом закрыть". И тогда только-только он получает маленький толчок, но что это очень трудно: всегда это будет больше, чем нужно.