Сергей Бондарин, современник этих событий, тоже впоследствии хороший писатель, писал так:
   В те времена литература в Одессе была устной.
   На улицах торговали сахарином и камешками для зажигалок. Спекулянты толпились в Пале-Рояле, уютном сквере у городского оперного театра.
   На улице Петра Великого помещался коллектив поэтов.
   И вот здесь-то в те времена я и познакомился с Митей, прообразом будущего Остапа Бендера.
   Вроде бы впервые всплывает фамилия, которая нам известна по романам Ильфа и Петрова. Это не совсем так. Скажем, если перелистать одесскую дореволюционную прессу, можно вспомнить, что совсем неподалеку от того места, где прошло детство Ильфа, на Малой Арнаутской находилась мясоторговля Бендера. У Льва Славина, например, дядя был турецкоподданным.
   Стихов он не сочинял и не декламировал чужих, но знался дружески со всеми пишущими, а главное – чего уж теперь скрывать? – прихрамывающий, всегда улыбающийся, Митя Бендер чуть ли не с детских лет умело обделывал свои делишки и охотно помогал другим – с тою же ловкостью, что и его земляк и двойник – рослый, рыжий, грубоватый Остап. Этот тоже не сочинял стихов, прибился он к поэтической молодежи заодно и вслед за своим братом – поэтом Фиолетовым.
   Поэт Фиолетов, друг Багрицкого и Ильфа, рано погиб. Очень талантливый поэт, который обещал стать величиной первого разряда. Все – и Катаев, и Ильф – потом очень часто вспоминали разные строчки Анатолия Фиолетова, в частности, его четверостишие, которое и по стилистике, и по интонации какое-то очень сегодняшнее:
 
Как много самообладания
Есть в лошадях простого звания,
Не обращающих внимания
На трудности существования!
 
   Четверостишие Фиолетова было своего рода девизом этих ребят. И простое звание, которое было свойственно большинству из них, и трудности существования, которые приходилось преодолевать, и уж обязательно самообладание, без чего бы им просто не выжить…
   Вернемся, однако, к хромому Мите.
   Ловкач, ухитрился занять обширную квартиру наполненную обломками стильной мебели. <…> С Митей поселился Багрицкий, которому наскучило жить в полутемной и вонючей квартире на Ремесленной улице у мамаши.
   Вот так и начался коллектив поэтов, до этого не имевших постоянной аудитории. Сюда, на улицу Петра Великого, начали ходить Юрий Олеша и Валентин Катаев, Зинаида Шишова и Аделина Адалис, Марк Тарловский, Илья Арнольдович Файнзильберг (Ильф тогда еще не был Ильфом…), с ним неизменно приходил немного хмурый малословный Лев Славин…
   Если не ошибаюсь, чтения происходили по средам и субботам. (Здесь Бондарину память изменяет: по пятницам. – Б. В.)В эти вечера самая просторная комната буржуазной квартиры с венецианским окном, наполовину без стекол, наполнялась поэтами и художниками, девушками, любящими стихи, студентами… Появлялся здесь и Георгий Шенгели, уже определившийся поэт, акмеист, автор самостоятельных книг. <…> Именно сюда пришел… еще в коротких штанишках четырнадцатилетний футурист-будетлянин Сема Кирсанов, уже тогда поражавший нас зычным чтением своих звучных стихов.
   Багрицкий и все, кто шли за ним, были приверженцами классической, в первую очередь пушкинской, поэзии, а когда спросили тринадцатилетнего Кирсанова: «А кто ваш любимый поэт?» – он пробасил: «Крученых!» Все остолбенели – это был моветон. На что Багрицкий подумал и сказал: «Ну хорошо, будете за продуктами бегать». Продуктов тогда не было никаких, но Кирсанову поручали обязанности факельщика – стоять с горящим жгутом старой бумаги над тем, кто читает в данный момент стихи, когда отключалось электричество.
   Позже появились меланхолический Гехт в кожаной куртке наборщика, совсем юный Липкин, Бугаевский. После чтения, случалось, толпой вваливались в семейный дом к кому-нибудь из девушек-поэтесс, дочери профессора или прославленного врача.
   Улица Петра Великого, прямая, тихая, с акациями и каштанами вдоль тротуаров. Из-за отсутствия керосина на пятницы и среды собирались как можно раньше, но все равно засиживались, и чтение шло в темноте. Сыпались огоньки грубых, плохих самокруток. Над вершинами акаций появлялась луна. Юрий Олеша пишет:
   Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. <…> Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наиграна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и вообще не надо быть слишком высокого мнения о себе – ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.
   Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.
   Ильф поразил всех нас и очень нам понравился:
   <…> Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий . (Почему «казалось»? Он действительно был рыжим, и, по словам Петрова, в детстве Ильфа дразнили «рыжий-красный, человек опасный». – Б. В.)Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки (не оранжевые ли с апельсиновым верхом? – Б. В.), – он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.
   Тая Григорьевна Лишина, тогда совсем юная участница этих литературных собраний, оставила замечательные мемуары о тех днях.
   Ильф часто бывал на собраниях поэтов…Он обычно сидел молча не принимая никакого участия в бурных поэтических дискуссиях. Но стоило только кому-нибудь прочесть плохие стихи, как он делал с ходу меткое замечание, и оно всегда било в самую точку. <…>
   Ильфа побаивались, опасались его острого языка, его умной язвительности.
   Нужно сказать, что прослыть язвительным критиком в этой компании было нелегко. Они все, так сказать, не очень жаловали друг друга. Там никакой умиленности в отношениях друг с другом не было. И Зинаида Шишова в своих воспоминаниях прямо пишет:
   Мы были волчата. Мы не баловали друг друга похвалами. Когда я прочла свой роман в стихах о любой и смерти Толи Фиолетова и Багрицкий сказал, что это очень хорошо, я подозрительно оглядела всех. Я была уверена, что они надо мной издеваются.
   Целые полчища слов мы вывели из употребления: «красивый», «стильный», «стихийно»… Мы затаптывали их, как окурки. Я помню, как кто-то… под шумок протащил к нам слово «реминисценция». Оно прижилось и уже побрякивало кое-где в разговоре. И я точно помню день, когда Багрицкий его убил. Он расправился с ним в упор, как честный враг.
   – Слова «реминисценция» не существует, – сказал он, – говорите – «литературная кража», «воровство», «плагиат», наконец, если вам уж так нравится.
   И слово «реминисценция» перестало существовать.
   Надо сказать, что сами реминисценции от этого не исчезли. Долго еще многие их произведения были подражательны. Но все-таки отношение их друг к другу было суровое, Олеша прав. И вот даже на этом фоне, как вспоминает Валентин Катаев, «Ильф тревожил нас своим испытующе внимательным взглядом судьи».
   Ильф своих стихов не читал. Но все-таки однажды сдался на просьбы и прочел. Об этих стихах все вспоминают с удивлением. Олеша, например:
   Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью…
   Вот Катаев вспоминает:
   Помню только что-то, где по ярко-зеленому лугу бежали красные кентавры, как бы написанные Матиссом, и молнии ложились на темном горизонте, и это была вечная весна или нечто подобное…
   Эти стихи Ильфа, похожие на ритмическую прозу, не сохранились. То ли к счастью, то ли к сожалению, но ничего не известно о его первых поэтических опытах. Только Катаев, человек, который помнил все или почти все, в разговоре со мной пытался вспомнить отдельные строчки Ильфа. Какие-то строчки он даже вспомнил. Они, вырванные из контекста, никак не звучат.
   Им мало было читать стихи друг другу, хотелось публики, аудитории.
   Снова слово Тае Григорьевне Лишиной:
   Не знаю, кому первому пришла мысль открыть вечернее кафе поэтов для широкой публики. Возможно, это был предприимчивый молодой человек, о котором ходили слухи, что он внебрачный сын турецкого подданного (много позже мы узнали его черты в образе Остапа Бендера), но тогда он только начинал бурную окололитературную деятельность. Во всяком случае, летом 1920 года первое одесское кафе поэтов с загадочной вывеской «Пэон четвертый» было открыто. Название привлекало, но нуждалось в разъяснении.
   Пэон четвертый – это сложный стихотворный размер, немножко посложнее амфибрахия и попроще гекзаметра, есть четыре разновидности. Багрицкий сочинил гимн этого кафе, который поэты пели перед началом.
   Было даже несколько гимнов, сочиненных Багрицким. Один звучал, например, так:
 
Вперед, товарищи!
Так без формальностей
Оформим форму мы без платформ!
Долой банальности!
До идеальности
Нас доведет лишь строгость форм!
 
   Или другой, где растолковывалось название: «Четвертый пэон – это форма стиха, но всякая форма для мяса нужна, а так как стихов у нас масса, то форма нужна им, как мясу». Или другое: «Всем, кто прозой жизни стертой нежность чувствует к стихам, объяснит „Пэон четвертый“, как им жить по вечерам».
   Конечно, ни одного стихотворения они этим пэоном четвертым не написали, но они очень любили классическую и современную поэзию и, естественно, помнили стихи Иннокентия Анненского, где этот пэон возникает:
 
На службу лести иль мечты
Равно готовые консорты.
Назвать вас в ы, назвать вас т ы,
Пэон второй, пэон четвертый.
 
   Вот этот «пэон четвертый», еще и в рифме на сильной доле существующий, и стал названием кафе.
   На эстраду «Пэона четвертого» и выходил Ильф. В Москве, в Центральном государственном архиве литературы и искусства, сохранилась афиша с программой вечера, где среди прочего: «Демонстративное чтение стихов. Поэт Ильф».
   Вспоминает Лев Славин:
   На эстраду… всходил Ильф, высокий юноша, изящный, тонкий. Мне он казался даже красивым… В те годы Ильф был худым…
   Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем – первый симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще никто не догадывался, – поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой, всю своеобразную прелесть которой невозможно изобразить словами и которая составляла, быть может, главное обаяние его физического существа, – в ней были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта.
   Снова Лишина:
   Кафе просуществовало недолго и к осени закрыл ось. <…> К лету 1921 года литературная жизнь в Одессе оживилась. Тот же энергичный «окололитературный» молодой человек организовал в полуподвальчике бывшего ванного заведения новое кафе. Вначале оно называлось «Хлам» (художники, литераторы, артисты, музыканты), но вскоре было переименовано в «Мебос», что означало меблированный остров.
   Десяток стульев и столов, буфетная стойка и расстроенное пианино, над которым висела надпись: «В пианиста просят не стрелять – делает, что может», – составляли всю меблировку «острова». За единственным маленьким зальцем нового кафе, в тесных кабинах почему-то остались мраморные ванны, пугая посетителей своей неожиданностью. Участникам выступлений они служили и раздевалкой, и местом отдыха и перекура между выступлениями, за которые полагался бесплатный ужин.
   Но они там не только читали стихи. Разыгрывали и пьесы. В частности, несохранившуюся пьесу в стихах «Харчевня» Эдуарда Багрицкого, где главную роль старого поэта играл сам автор, а двух молодых, романтически настроенных поэтов играли тонкие, звонкие, прозрачные Лева Славин и Илюша Ильф. Так что он успел в это время проявить себя и как актер. Говорят, что играл очень талантливо, очень изящно и весело.
   Лишина продолжает:
   Ильф хорошо относился к нам, молодым, сначала очень робевшим на поэтических собраниях. <…> Он приносил нам старые номера «Вестника иностранной литературы», читал понравившиеся страницы из Рабле, Стерна, знакомил нас со стихами Вийона, Рембо, четверостишиями Саади и Омара Хайяма. Хотя Ильф был старше нас, но любовь к книгам, меткому слову, шутке, житейские невзгоды и маленькие праздники сблизили нас, и мы подружились.
   С ним было нелегко подружиться. Нужно было пройти сквозь строй испытаний – выдержать иногда очень язвительные замечания и насмешливые вопросы. Ильф словно проверял тебя смехом – твой вкус, чувство юмора, умение дружить, и все это делалось как бы невзначай, причем в конце такого испытания он деликатно спрашивал: «Я не обидел вас?»
   Лишина с Багрицким и с Ильфом очень подружилась. Они жили некоторое время на то, что тетка Лишиной выручала от продажи семейного имущества: Тая Григорьевна продавала скатерти, простыни, а часть денег поступала в распоряжение этой молодой компании. Лишина договаривалась с друзьями, что они будут помогать ей торговать. Бондарин, Багрицкий набивали цену, перекупщики сбегались, и в результате цена оказывалась выше. Но Ильф играл в этих маленьких спектаклях решающую роль:
   К концу моей распродажи появлялся Ильф. У него давно была какая-то особенная мохнатая кепка, которую, несмотря на жаркий день, он одевал для своей роли. Кепка вместе с его очками без оправы и короткая пенковая трубка в зубах делали его похожим на иностранца. А их было в Одессе немного. Со скучающим лицом он раздвигал кучку приценивающихся покупателей и, небрежно указывая на простыню или полотенце в моих руках бормотал что-то неразборчивое, вроде по-английски. «Что он говорит?» – «Наверное, сколько стоит?» – отвечал кто-нибудь в толпе. Я на пальцах показывала стоимость вещи. Ильф отрицательно покачивал головой и тоже на пальцах показывал цену значительно ниже названной мной. Видя, что я не соглашаюсь, он указывал на скатерть и с огромным интересом рассматривал ее. Казалось, вот-вот он согласится и купит. И тут кто-нибудь из перекупщиков, подбадриваемый возгласами и выкриками из толпы: «Вещь-то хорошая, раз иностранец покупает!» – не выдерживал, называл подходящую цену, и я уступала ему покупку. Ильф отходил недовольный, а вслед ему несся злорадный смех перекупщиков.
   Правда, были истории, в которых Ильф переигрывал, и они оставались ни с чем – все перекупщики расходились.
   В 1921 году, вернувшись из Харькова, Ильф прочел нам свой первый рассказ. Помню только, что там шла речь о девушках «высоких и блестящих, как гусарские ботфорты», и на одной из девушек была «юбка, полосатая, как карамель». Помню и такую фразу: «Он спустил ноги в рваных носках с верхней полки и хрипло спросил: „Евреи, кажется будет дождь?“
   Смешное он видел там, где мы ничего не замечали. Проходя подворотни, где висели доски с фамилиями жильцов, он всегда читал их и беззвучно смеялся. Запомнились мне фамилии Бенгес-Эмес, Лейбедев, Фунт, которые я потом встречала в книгах Ильфа и Петрова.
   Действительно, Ильф с редким наслаждением и последовательностью коллекционировал фамилии. Смешные, несообразные. Он говорил, что нет такого обидного слова, которое не давалось бы в фамилию человеку. Большинство фамилий, которые есть на страницах Ильфа и Петрова, либо собраны, либо придуманы Ильфом. Он перечитывал в газетах объявления о разводах или о перемене фамилий (в тридцатые годы эти объявления печатались) и комментировал их в записных книжках:
    Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу.
    Наконец-то! Какашкин меняет свою фамилию на Любимов!
   Он коллекционирует фамилии, где бы он ни увидел, выписывает: Выходец, Заносис, Стопятый, Несудимов, Семен Маркович Столпник.
   Причем мгновенно – это одна из особенностей сознания Ильфа и Петрова – включается творческая фантазия. Наблюденное обрастает воображаемым, отчего становится более смешным.
   Достаточно к какой-нибудь экзотической фамилии приставить титул, как получается еще смешнее. Например, так: товарищ Кретищенко, товарищ Жреческий, гражданин Грубиян, мадам и месье Подлинник.
   Или сочетание: он берет фамилии, каждая из которых сама по себе не смешна, может быть, но в сочетании дают оксюморон: Шапиро-Скобелев, Крыжановская-Винчестер (звали ее почему-то Гарпина Исаковна).
   Или чуть-чуть переделывает: из Немировича-Данченко – в Мееровича-Данченко. Был критик Тан-Богораз, очень суровый. У Ильфа он становится Тан-Богорез. Профессор Скон-чаловский – медик, вероятно? Из имени древнего чудовища Левиафана возникает армянская фамилия Левиафьян. Вероятно, из почтенного заведения Военторг возникает еврейская фамилия Вайнторг.
   Это и превращение: Борис Абрамович Годунов, председатель жилтоварищества; дантистка Медуза Горгонер, гражданин Лошадь-Пржевальский, Филипп Алиготе, братья Глобус, мадам Везувий.
   Иногда Ильф конструирует фамилии, сам их придумывает: Темпаче, Ежели, Угадайс, Немурмуров, Размахер, Кастраки, Гадинг. Телескопуло и Стетоскопуло. Двойные фамилии: Июньский-Июльский (я думаю, что источником послужила знаменитая фамилия Май-Маевский), Ухудшанский-Улучшанский. Смешные фамилии, где за образец взяты сибирские: Командировочных, Крытых-Рынков, Крайних-Взглядов, Гефтий Иванович Фильде-персовых-Чулков.
   Вернемся к воспоминаниям Лишиной:
   Если Ильф хотел похвалить человека, он говорил о нем: веселый, голый, худой. «Веселый – талантливый, все понимает; голый – ничего не имеет, не собственник; худой – не сытый, не благополучный, ничем не торгует», – объяснял он.
   Ильф жил трудно, в большой семье скромного бухгалтера. Дома была полная неустроенность, болела мать, не было дров, воды в голодной и холодной тогда Одессе. Но по тому, как он держался, нельзя было предположить этих трудностей жизни.
   Худой, он совсем истоньчился – щеки впали и еще резче выступили скулы, – но вместе с тем всегда был подтянут, чисто выбрит и опрятен и никогда не терял интереса к оружающему, к литературной жизни.<…>
   Иногда Ильф мечтал вслух: «Неужели будет время, когда у меня в комнате будет гудеть раскаленная чугунная печь, на постели будет теплое шерстяное одеяло с густым ворсом, обязательно красное, и можно будет грызть толстую плитку шоколада и читать толстый хороший роман?»
   Пока же он в полной мере олицетворял свой человеческий идеал, был веселый, голый и худой.
   В это время, в 1922–1923 годах, практически все литераторы, одесские друзья Ильфа, один за другим откочевывали в Москву, на север.
   Не потому, что они не были патриотами своего родного города. Они всю жизнь потом писали об Одессе.
   Но в Москве была бумага, была литературная жизнь, были литературные организации, Наркомпрос, газеты. И поэтому слетались в Москву все: Булгаков через Северный Кавказ и Одессу из Киева, с Дальнего Востока Всеволод Иванов, из Ростова – Фадеев… И целая колония одесситов.
   Ильф в конце 1922 года тоже оставил свою любимую Одессу и переехал в Москву. Некоторое время он жил у Валентина Катаева, в Мыльниковом переулке, 4 (знаменитый адрес, известный по «Алмазному венцу»). Они вместе с Гехтом там квартировали, пока не нашли самостоятельную жилплощадь.
   В Москве Ильф становится профессиональным журналистом. Он поступил в газету «Гудок», легендарную газету, где рядом с ним работали Юрий Олеша, печатавший фельетоны под псевдонимом «Зубило», Семен Гехт, Михаил Булгаков, писавший как раз в то время «Белую гвардию», Константин Паустовский, Валентин Катаев.
   Ильф сразу выделился даже в этой замечательной компании. Он стал вести четвертую полосу газеты «Гудок». На этой полосе публиковались сатирические заметки рабкоров, отклики с мест, вести о том, что происходит на железных дорогах страны. До прихода Ильфа они печатались один к одному, только с правленой орфографией. Ильф совершил маленькую революцию в газетном деле, которая произвела на многих большое впечатление и о которой очень высоко отзывался Маяковский: этим заметкам Ильф стал придавать лаконичную фельетонную форму, превращать их в сатирические шедевры. Четвертая полоса очень скоро стала самым читаемым московским изданием, привлекавшим к себе и других литераторов.
   Работая в газете «Гудок», Ильф вскоре познакомился с Петровым.
   Евгений Петрович Катаев, младший брат Валентина Петровича, родился то ли в конце 1902, то ли в начале 1903 года (в его автобиографиях есть по крайней мере три даты).
   Он родился в семье преподавателя русского языка и литературы. Это была замечательная семья. Мать – украинка из Полтавы по фамилии Бачей (в романе «Белеет парус одинокий» эта фамилия у братьев Пети и Павлика). Это древняя фамилия, Бачеи были и с Гоголями знакомы. А отец родом из Вятки. В Одессе они и познакомились. Это был очень счастливый брак, но мать умерла рано, вскоре после рождения Жени. Его воспитывала тетка, сестра матери. Семья была необыкновенно культурная, средний слой русской трудовой интеллигенции, на которой держалась русская культура на протяжении XIX и начала XX века. Если представить себе постоянную аудиторию Московского Художественного театра первых лет – это были как раз такие Катаевы.
   Евгений учился в той же гимназии, что и Валентин, – знаменитой Пятой мужской гимназии, где раньше учились еще и Чуковский, и Житков, – но о литературе он не мечтал. Вероятно, сказался слишком уж давящий пример старшего брата. Валентин был «литературным маньяком» с догимназического возраста. Он исписывал романами, трагедиями, повестями, стихами тетради, гимназические учебники. Он с ранних лет решил, что не будет никем, кроме писателя. Он первый свой рассказ опубликовал, когда ему было тринадцать лет, носился по редакциям, таскал за собой младшего брата, бегал хвостиком за Буниным, с которым его познакомил отец, и внимал каждому его слову… Этот пример поглощенности литературой сыграл в судьбе младшего брата отрицательную роль. Он ни за что не хотел быть писателем. И гимназические сочинения удавались ему довольно плохо. Он не читал классическую литературу, а увлекался книгами Эмара, Стивенсона, Ната Пинкертона и мечтал стать Шерлоком Холмсом.
   Самое удивительное, что ему это удалось. Ибо в 1920 году, когда он закончил гимназию и не успел еще снять с себя гимназическую форму, он поступил служить в одесский уголовный розыск. И в очень скором времени стал одним из самых деятельных, удачливых и умных сотрудников одесской милиции.
   Сохранилось его личное дело: у него большой послужной список, множество благодарностей, множество удачно расследованных дел. А надо же представить себе, что такое 1920–1921 годы для Одессы, где силы преступного мира были намного сильнее, чем милиция и угрозыск. Каким мужеством надо было обладать! Петров был мужественным человеком. И, нужно сказать, он и дальше бы служил, если бы не умер отец в 1923 году и брат Валентин, уже известный фельетонист, не затребовал бы его в Москву.
   Но в Москве было достаточно милицейских кадров. И там Евгению Катаеву могли предложить только место надзирателя в одной из московских тюрем. Он на это не пошел. И брат ему не позволил. Вот тогда и пришлось заняться литературой.
   Практически Валентин его заставил: напиши одну заметочку, другую… Пристроил его ответственным секретарем в журнал «Красный перец». Евгений придумал себе псевдоним – Петров. Вскоре он пришел в газету «Гудок».
   Но перед самым его отъездом из Одессы случилось вот что. Петров участвовал в задержании некой воровской банды, и одного из ее участников, которого задержал лично, он узнал. Это был его товарищ по Пятой мужской гимназии. Тот был постарше, но они играли в футбол в одной команде.
   В одесском Александровском парке, на месте, где сейчас стоит Зеленый театр, перед первой мировой войной городские власти решили соорудить пруд, имеющий форму Черного моря. То ли для того, чтобы гимназисты могли наглядно пополнять свои знания по географии, то ли для того, чтобы кавалеры в воскресный день могли прокатить своих дам до Босфора и обратно… Вырыть-то вырыли, но началась война и воду налить уже денег не было. И там, на дне этого огромного котлована, одесские мальчишки гоняли мяч. Там и встречались Петров и его товарищ.
   Потом, в годы революции и гражданской войны, бывший товарищ Петрова потерял семью, стал беспризорным, попал в плохую компанию, и Петров был вынужден его задержать.
   Они очень обрадовались этой встрече, долго вспоминали прошлое за стаканом красного вина и благополучно заснули в объятиях друг у друга. Но потом проснулись, и каждый пошел своей дорогой: тот пошел в допр, а Петров – продолжать свою службу в милиции.