Так вот, когда Львов заняли гитлеровцы, я не ушел из города. Руководство подпольным центром приказало нам уничтожить линотипы и цинкографическую аппаратуру. Мы решили, что сделать это должен один человек. Выбор пал на меня. Типография уже не работала. Я пробрался в нее ночью, молотком смял кассы линотипов, разбил объективы репродукционных установок. Потом открыл окно во внутренний дворик, где мы раскатывали и резали бумагу,— я знал там все ходы и выходы — и угодил прямо в лапы гестаповцев.
   Они снова повели меня в типографию, протащили по всем цехам, тыкали пальцами в искалеченные машины: «твоя работа?» Отпираться не было смысла — без сомнения, они слышали, как я там орудовал молотком, и поджидали меня снаружи. В гестапо меня избили и составили какую-то бумагу. В ней говорилось, что за порчу «имущества, принадлежащего рейху», я должен отбыть наказание сроком пять лет в трудовом лагере Маутхаузен. Тогда я еще не знал, что это такое...
   Нас везли через Венгрию и Австрию, но я так и не увидел этих стран. Двери теплушек были плотно закрыты, и так же были закрыты наглухо металлические щиты на окнах. Мы ехали в полутьме. Двери открывали только для того, чтобы сунуть в вагон бак с водой и мешок с эрзац-хлебом, наполовину состоявшим из отрубей и половы. Да раза четыре для того, чтобы вытащить умерших. Из семидесяти человек за дорогу в нашем вагоне умерло семь.
   Лагерь... Как вам описать его? Он стоял в красивой долине, окруженной горами. Огромный четырехугольник из нескольких рядов колючей проволоки. Внутри — двухэтажные блоки из красного кирпича с маленькими оконцами. Вход за проволоку — тяжеловесные ворота с полукруглой аркой из такого же красного кирпича. За воротами, справа, дом коменданта с большой клумбой цветов под окнами. Среди цветов на бетонной подставке — ваза с ярко-оранжевыми бархатцами, а на боку вазы надпись по-немецки: «Куренье вредит здоровью». И еще одна надпись на арке ворот: «Труд дает свободу». У ограды и между секторами бараков — газоны с зеленой травой. Все прилизано, аккуратно. Хорошо утрамбованная дорога, обсаженная по краям молодыми тополями, вела от ворот мимо дома коменданта к прямоугольной площади, так называемому «аппельплац». На этой площадке утром и вечером выстраивали заключенных, или, как называли их немцы, — хефтлингов — всего лагеря. Утром — для развода на работы, вечером — для общей проверки.
   Нас, новую партию, тоже выстроили на аппеле. Приказали раздеться догола, предупредив, что за отказ расстреляют на месте. Мы разделись и сложили одежду узлами позади себя. Ее тотчас увезли на тачках куда-то. Четыре эсэсовских врача начали быстро осматривать нашу группу. Они сортировали людей, как картофель — направо — налево, направо — налево. В правую группу попадали те, кто выглядел поздоровее. В левую — узкогрудые, хилые, малокровные. Левую группу, не одевая, сразу же увели куда-то. Нас — я каким-то чудом попал в правую — еще раз осмотрели. И опять мне повезло, хотя я выглядел не особенно. Тем временем обслуживающая команда подвезла полосатые холщовые робы, и нам после вторичного осмотра приказали одеться. Потом охранники повели нас в блок номер восемь.
   По сторонам довольно широкого прохода — двухэтажные деревянные нары, застланные каким-то тряпьем. Круглая чугунная печка и ящик брикетов из угольной пыли. Все. Вся обстановка. У входной двери на стене — отпечатанные на немецком языке «Правила поведения в лагере». За промедление при утреннем построении — пять ударов палкой. За неопрятность — пять ударов. За внос в блок продуктов питания — пять. За разговоры после отбоя — десять ударов. За отказ от работы — расстрел на месте...
   Стоит ли говорить, как мы жили? Десятки книг написаны об этих концлагерях. Кормежка? Похлебка из брюквы и полугнилой картошки утром и вечером. Буханка эрзац-хлеба на двенадцать человек. А немецкие-то буханочки не то, что у нас. Кофе — коричневая бурда из пережженной морковки. Все было рассчитано, чтобы человек превратился в доходягу в течение пяти — шести месяцев. А потом — ревир, то есть санитарная часть, еще один осмотр, заключение: «кранк» — болен, и — барак «для ослабленных». Оттуда уже никто не выходил, там все шло по страшной формуле: «Кто не работает, тот не ест», причем формула эта применялась в самом буквальном смысле слова.
   Ну, а работа в то время была одна: мы непрерывно расширяли лагерь. Рыли котлованы под фундаменты новых блоков. В нескольких километрах от зоны ломали в карьерах бутовый камень и вручную носили его на территорию. Фундаментщики закладывали этот камень в траншеи и заливали цементом. «Кирпичники» возводили стены.
   Не знаю, как мне при моем сердце удалось продержаться до сорок второго года. Но в ревир не попал ни разу. Меня определили в группу каменщиков и поставили работать у бетономешалки. Из бумажных мешков лопатой бросал цемент в барабан машины. Когда замешивалась очередная порция раствора, получался небольшой перерыв, минут на десять-пятнадцать. Наверное, эти перерывы меня и спасли. Кстати, цемент нужно было бросать очень аккуратно. За каждую просыпанную лопату немцы строго наказывали. Нашим бригадиром был Клаус Рашке, кажется, из уголовников. Узнав, что мы в бригаде почти все славяне, он непрерывно скалился и повторял раз сто в день: «Подождите, сволочи, мы вас научим молиться и работать!» Но — странно — не дрался. Ни разу никого не ударил за все время. Увидев какой-нибудь непорядок, молча показывал охраннику провинившегося, а сам отходил в сторону. Всем своим видом давал понять, что ему противно рукоприкладство.
   Так шли месяц за месяцем...
   Однажды вечером, в августе сорок второго, нас выстроили на аппеле раньше обычного. Вместе с комендантом лагеря к строю вышел эсэсовец — молодой, щеголеватый, похожий на киноактера, надевшего форму для съемок, И морда у него, скажу прямо, была симпатичной, а уж я на их морды насмотрелся за этот год.
   В руке у эсэсовца был микрофон на длинном проводе, подсоединенном к внутрилагерной трансляции. Осмотрев наши потрепанные ряды, он поднес микрофон к губам и спросил, кто из нас хочет работать по своей специальности. А специальности нужны такие: художники, граверы, цинкографы, специалисты по выделке бумаги, химики, парикмахеры. Условия работы будут хорошими.
   Мы заколебались. Странным показалось нам это предложение. Какой еще трюк придумали душегубы? А на садистские выдумки они были мастерами. Однажды например, объявили, что требуются специалисты-повара для лагерной кухни. Вышло восемь человек. Их допросили перед строем — кто где работал. Все оказались настоящими специалистами из ресторанов Вены, Ниццы Парижа и Праги. Тогда послали десяток заключенных за продуктами. Те приволокли на аппельплац дохлую лошадь, ведро с известью и жестянку с каким-то техническим маслом. «А теперь приготовьте настоящие бифштексы! — приказали им. — Да такие, чтобы они ничем не отличались от английских. Если что будет не так — карцер». Конечно, все восемь угодили в карцер, а оттуда — в ревир, и больше мы никогда их не видели. Вот так они забавлялись.
   Но тут было что-то другое. Не похожее на издевательство. Приезжий эсэсовец вызывал к себе... как бы это сказать... расположение, что ли. И после некоторого колебания из строя вышло двенадцать человек. Вышел и я. К тому времени я дошел до того, что едва стоял на ногах. Мне казалось, что хуже того, что есть, быть не может. Все равно — умру я через месяц здесь, или в каком-нибудь другом месте...
   Нам приказали собраться в двадцать минут. Снова запихнули в теплушку и повезли куда-то. И, только когда мы были уже на месте, узнали, что это — лагерь Заксенхаузен под самым Берлином. Тоже красивое место, много зелени. Километрах в трех на фоне бледно-голубого неба четко рисовались круглые башни средневекового замка. До сих пор не пойму, почему эти комбинаты смерти, эти концлагеря они строили в таких красивых местах.
   Нас провели через общую зону и поместили в бараке под номером восемнадцать. Там был еще один барак — девятнадцатый. Оба сарая являлись как бы зоной в зоне. Тройной ряд колючей проволоки окружал их. Даже сверху бараки накрывала частая проволочная сеть. Мы получили места на нарах в одном из отсеков сарая и собрались в общем «зале», где стояли чертежные кульманы, проекционная установка вроде эпидиаскопа, коричневые канцелярские столы и какие-то тумбочки со стеклянным верхом. Все это походило на небольшое конструкторское бюро какой-нибудь частной фирмы.
   Не успели мы осмотреться, как в «зал» вошел эсэсовец, который разговаривал с нами в Маутхаузене. «Я — штурмбанфюрер СС Бернгард Крюгер, руководитель этого предприятия, — сказал он. — Отныне на вас возлагается очень ответственная задача. Здесь, в этом цеху, вы будете изготовлять ценные бумаги и всякого рода документы, необходимые Германии. Это понятно? Какие-либо общения с хефтлингами из блока девятнадцать запрещены. За нарушение — расстрел на месте. Выход в общую зону запрещен, да вам и не нужно выходить, всем будете обеспечены здесь. По вопросам работы обращаться только ко мне. Никаких разговоров с другими офицерами, никаких пререканий: они приказывают — вы выполняете. За нарушение — карцер. В случае саботажа вся ваша команда будет расстреляна. Хорошо работающие получат улучшенное питание — три раза в день суп и буханку хлеба на девятерых. А также — жиры. Все понятно?»
   Вот так мы стали работать по специальности.
   Прежде чем начать, прошли испытание — кто на что пригоден.
   Мне дали старый номер фашистской газеты «Фёлькишер беобахтер» и приказали скопировать рисунок. На рисунке был изображен старинный замок в горах, а у его подножия небольшая деревня с домиками под черепичными крышами. Даже с моей точки зрения художника-самоучки рисунок был выполнен слабо. Я решил улучшить его — детальнее проработал фактуру стен замка, а деревушку внизу выписал несколькими обобщенными штрихами. Когда эсэсовец, проверяющий задания, подошел ко мне, я показал ему свою работу и попытался объяснить, что мне не понравилось в оригинале. Он прищурил глаза, разглядывая рисунок, и вдруг без единого слова коротко и страшно ударил меня в лицо. Я слетел со стула в проход между столами. Правая щека моя была разбита, рот полон крови. Я судорожно сглатывал ее. Когда я поднялся на колени, эсэсовец еще раз ударил меня коском сапога в бок. «Штее ауф!» С трудом я взгромоздился на стул. «Точную копию, чтобы ни одним штрихом не отличалась от оригинала!» — потребовал эсэсовец и отошел к другому столу.
   Через два часа копия была готова.
   На этот раз эсэсовец одобрил ее. Потом я сделал несколько гравюр на меди и был признан годным для работы над «сеткой» — тончайшим цветным узором, покрывающим площадь денежной купюры с обеих сторон. Эта сетка называется гильош, по имени француза Гильо, который изобрел ее еще в прошлом столетии для того, чтобы затруднить подделку казначейских билетов. Узоры гильоша настолько тонки, что их можно рассмотреть только в сильную лупу. Система гильоширования, как и система нумерации купюр — это тайна государства, выпускающего бумажные деньги. На каждой выпущенной купюре есть несколько мест, по которым эксперты эмиссионных банков сразу отличают фальшивку.
   На третий день после того, как мы прошли испытания на пригодность, в блоке вновь появился Крюгер. В руке он держал маленький черный портфель с застежками-молниями по краям. По команде эсэсовца-надсмотрщика мы все встали около своих рабочих мест. Несколько минут Крюгер разговаривал о чем-то с надсмотрщиком, потом направился прямо к моему столу, расстегнул портфель и выложил на чертежную доску новенькую десятку.
   «Ты будешь производить гильош дизэ купюрэ. Срок — зэкс месяц. Работать только карашо. Если плёхо...» — и он жестом показал, что произойдет со мной, если я буду работать плохо.
   Получили задания и остальные из нашей группы.
   Я смотрел на десятку, лежащую на доске, и не мог собрать мысли, которые разлетелись, оставив в голове противную, какую-то тошнотную пустоту. Знаете такое мерзкое состояние, как будто ты на мгновение нырнул в обморок и начинаешь приходить а себя, и еще ничего не соображаешь, кругом только цветные пятна, и что-то шевелится, что-то гудит... Не знаю, сколько времени в отупении я смотрел на портрет Ленина в овале этого червонца. Потом внутри вдруг все сорвалось и завертелось. Нет, даже не мысли. Обрывки...
   Почему именно мне? Хотя все равно. Не мне, так другому. Встать и отказаться сразу? Кончить одним ударом? Изобьют... потом выведут из барака и спокойно пристрелят. Жизнь человека для них — ничто. Прикажут гравировать другому. Смерть ничего не решает. Умереть легко, особенно здесь. А жизнь... Пока жив, есть возможности, есть надежда, есть шанс. Какой шанс? Безразлично. Неужели я учился гравировать, тратил столько труда, чтобы прийти к такому концу? Фальшивомонетчик. Какой финал! Почему меня не убили сразу там, во дворе типографии? Зачем я вызвался там, в Маутхаузене? На что надеялся? На какое лучшее? Идиот! Выжить? Да, конечно. Если выживу — возможность найдется. Возможность всегда находится, хорошая или плохая. Нет, отказываться нельзя. Этот червонец — моя жизнь... прошлая, и, быть может, будущая. Постыдно, конечно, но придется идти. Идти против моей веры, моей сущности, моей морали. Такой проигрыш! Но еще больший проигрыш — смерть. Окончательный проигрыш. Проиграть можно, когда захочешь. Например, запороть уже готовую гравюру. А вот выиграть... Нет, надо играть, играть на выигрыш, хоть мизерный, жалкий в этих условиях, но дающий шанс. Играть! А возможность найдется...
   Примерно такое крутилось у меня в голове, когда я смотрел на Ленина и тончайшую цветную сетку десятки.
   Я очнулся от окрика. Эсэсовец-надсмотрщик стоял надо мной. Спокойное лицо человека, привыкшего ко всему. Человека, играющего другими людьми.
   «Бегиннен арбайт, рус! Начинай работать!»
   И я начал...
   Только на копирование увеличенной сетки одной стороны десятки у меня ушло пятьдесят дней. Затем немцы сфотографировали готовую сетку и сделали ее отпечаток в натуральную величину. Здесь начиналось самое трудное: теперь нужно было изображение гильоша гравировать на меди. Тончайшими штихелями, похожими на иглы. Несмотря на то, что я делал гравюру, пользуясь пятнадцатикратной бинокулярной лупой, глаза к концу дня болели так, будто их засыпали песком. Крюгер не считался со временем — мы работали по шестнадцать часов в сутки. И даже во сне перед глазами у меня стояла проклятая сетка... Пальцы стали слабыми от голода, я не мог твердо, как прежде, держать в руках штихель, но нельзя было сделать ни одного лишнего движения, потому что пошло бы насмарку то, что было сделано раньше. Кроме того, Крюгер предупредил, что если на клише хотя бы один штрих будет запорот, меня сразу же расстреляют. Я уже видел, как они это делают... Впереди, через стол от меня, сидел немец уголовник, фальшивомонетчик Катцен. Да, в нашем бараке были и такие. Трое. Так вот этот Катцен испортил гравюру английской пятифунтовой купюры. То ли у него сорвалась рука, то ли... не знаю точно, что у него там произошло, но только он вдруг резко поднялся из-за стола весь белый, как мел, и закрыл руками лицо. Надсмотрщик подошел к нему, бросил взгляд на медную пластину, которую тот гравировал, потом в страшной тишине, наступившей в бараке, медленно расстегнул кобуру, вынул парабеллум и выстрелил Катцену в затылок. «Уберите эту падаль!» — приказал он нам, показывая стволом пистолета на тело. Потом так же убили еще двух — одного поляка и одного француза. Через два дня на их местах сидели уже новые люди.
   Четыре месяца я гравировал гильош одной стороны десятки. Еще три с половиной ушло на другую сторону.
   За соседним кульманом работал невысокий очень бледный человек с такими тонкими руками, что они были похожи на вороньи лапы. Он отрабатывал гильош английской купюры в двадцать фунтов стерлингов. Мы познакомились. Он оказался чехом-карикатуристом из Праги Лео Хаасом. Попал сюда из Освенцима. В первую же ночь после знакомства Хаас осторожно пробрался ко мне по нарам и сказал, что мы любой ценой должны сообщить англичанам, американцам или русским об этой фальшивомонетной мастерской.
   «Они называют это «бумажным оружием», — шептал Хаас. — Фальшивки идут в вашу страну, в Англию, в Америку, по всему миру. Они будут выпускать их миллионами, чтобы обесценить деньги в государствах, воюющих против них. Представляешь, что это такое? На эти пустые бумажки наци будут покупать в нейтральных странах военные материалы, сырье, драгоценности, будут менять их на твердую валюту. Они дезорганизуют торговлю, подорвут экономику прежде, чем правительства этих стран сообразят, в чем дело. Понимаешь, что они замышляют? Через нейтральные страны фальшивки пойдут по всему миру. Всегда во всех государствах фальшивомонетчики жестоко наказывались властями. А здесь они работают безнаказанно. Чужими руками. Нашими. Обрати внимание: эсэсовцы сами ничего не делают, только приказывают. А когда работа будет окончена, когда они выпустят миллиарды, десятки миллиардов, они всех нас отправят в газовые камеры или расстреляют. Всех! Ты думаешь, почему так откровенно разговаривает Крюгер? Да потому, что мы уже не выйдем отсюда. Мы — смертники. Я понимаю немецкий. Сам слышал, как один охранник сказал другому: «С этими не церемонься. Это — команда вознесения на небо». Так, черт возьми, нужно предупредить раньше, чем они нас прикончат. Хоть этим мы будем полезны».
   Предупредить... Ни один шаг не оставался незамеченным. Даже в туалет мы ходили в сопровождении солдата-эсэсовца. Разговоры во время работы категорически запрещались. За слово или какой-нибудь знак, поданный друг другу, нас зверски избивали. Только ночью в спальном отсеке мы могли разговаривать, да и то лишь шепотом, чтобы охранники не услышали. Через каждый час они входили в спальное отделение и проверяли спящих. Если кто-нибудь «нарушал покой», его наказывали десятью ударами палки. Иногда за медленную работу нам урезали и без того нищенский паек. Я и сейчас с дрожью вспоминаю еду, которую нам давали. Фетин. Вы, конечно, не знаете, что это такое. Я тоже не знаю, из чего его приготовляли немцы. Смесь каких-то растительных и плохо обработанных животных жиров. На двадцать пять человек приходилась одна килограммовая пачка в неделю. На красивой обертке пачки было написано: «Только для варки, жаркого и печенья». В сыром виде фетин имел отвратительный вкус. Хуже тюленьей ворвани. А запах... Я его чувствовал во рту еще года два после войны. И все-таки мы находились в лучшем положении, чем те, что жили в общей зоне. Из своей клетки мы видели, как работали те. Они не имели права ходить спокойно. Все надо было делать быстро, бегом, сохраняя при этом бодрый, веселый вид. Спокойно идущих людей эсэсовцы не выносили. Только и слышно было: «Шнелль, шнелль, шнелль, швайнхунд!», «А, ду бист феттер францозише швайн!», «Ферфлюхтер хунд!», и лай собак, и удары палок, и крики забиваемых до смерти. Нет, этого не передать словами. И не дай бог кому-нибудь увидеть это еще...
   Волков вынул из пачки папиросу и выкурил ее в четыре затяжки. Лицо его побледнело. Он тяжело дышал. Некоторое время он сидел молча, потом провел пальцами по конвертам с червонцами.
   — Простите, не могу об этом спокойно... Ну вот. В один из дней нам приказали навести порядок в бараке и на рабочих местах. На обед вместо брюквенной похлебки дали суп, заправленный какой-то серой крупой похожей на просо. Предупредили, что мы должны иметь подтянутый, бодрый вид. Я почти закончил гравировать вторую сторону гильоша десятирублевки, работы оставалось дня на два, на три. Гауптшарфюрер Гельмут Бекман, следивший за нами в отсутствие Крюгера, приказал мне перенести медную пластину на большой стол посредине барака. Туда же перенесли гравюры Лео Хааса и несколько пробных оттисков двадцатифунтовых английских банкнот.
   После обеда приехал Бернгард Крюгер и с ним очень высокий эсэсовец в звании штурмбанфюрера. По нашему табелю о рангах штурмбанфюрер — это майор. Эсэсовцу было лет тридцать пять и первое, что бросалось в глаза — глубокий шрам, рассекавший левую половину лица от уха до середины подбородка. Достаточно было один раз увидеть это лицо, чтобы больше его не забыть. Перед эсэсовцем тянулись все наши «фюреры», только один Крюгер держался независимо и обращался к нему запросто по имени — Отто. Длинный Отто холодными серо-зелеными глазами оглядел нашу мастерскую, наши рабочие места, стеклянные тумбочки, на которых просвечивали кредитки. Нас, молча вытянувшихся у стен, он будто и не заметил. Что-то спросил у Крюгера. Крюгер подвел его к столу, на котором лежали клише, и придвинул табурет. Отто сгреб со стола кредитки, с видом знатока помял их в руке, затем положил под бинокуляр мою пластину и впился в нее глазами. Минут двадцать он изучал ее, миллиметр за миллиметром. В бараке стояла напряженная тишина. И мы и эсэсовцы смотрели; на Отто, как будто от него зависело все: будем мы жить дальше или нас сразу же уничтожат. Я боялся больше всех остальных. Нет, не за жизнь. Жизнь в то время была мне не особенно нужна. Я боялся, что Отто обнаружит три неправильности в перекрытии штрихов сетки, которые я сделал умышленно. Их нельзя было заметить даже при очень внимательном осмотре кредитки. Только разве при систематической проверке всех штрихов, да и то не сразу... Три совершенно незаметных перекрытия, по которым можно было установить, что кредитка поддельная. Я знал, что никогда не выйду из этого барака, никогда не увижу свою землю, но была надежда, что удастся каким-нибудь образом сообщить нашим об этих неправильностях, и хоть маленьким делом я еще послужу родине. И тогда банки, сберкассы и даже кассирши в магазинах могли бы сразу вылавливать из общей массы денег эти кредитки и изымать их из обращения.
   Наконец Отто осторожно, словно стеклянную, вынул пластину из-под бинокуляра и еще раз внимательно осмотрел ее в отраженном свете. И тут я увидел на его лице улыбку. Он улыбался правой половиной лица, левый угол рта, стянутый шрамом, оставался неподвижным, как у паралитика. Он опустил клише на стол, резко поднялся и шутливо толкнул в плечо Бернгарда Крюгера: «Аусгецайхнет!» Крюгер щелкнул каблуками и тоже улыбнулся. Через несколько минут длинный Отто покинул зону.
   Я еще не знал тогда, что видел перед собою убийцу многих тысяч людей, нацистского диверсанта номер один, любимца Гитлера Отто Скорцени. Вам почти ничего не говорит это имя, а черная слава этого человека, австрийца по рождению и национал-социалиста по духу, началась еще в тысяча девятьсот тридцать четвертом году. Именно в феврале тысяча девятьсот тридцать четвертого Отто вступил в восемьдесят девятый полк, или, как называли его немцы, штандарт СС. Очень быстро он стал правой рукой фюрера австрийских наци Артура Зейсс-Инкварта. И когда Зейсс-Инкварт и его сообщник Эрнст Кальтенбруннер и Одило Глобочник решили присоединить Австрию к Германии, Скорцени показал, на что способен. Отобранные им убийцы, смяв охрану, ворвались во дворец канцлера и несколькими пулями покончили с главой правительства Энгельбертом Дольфусом. На глазах у всего мира разыгралась трагедия, которую тайно вдохновлял из Берлина Гитлер. Однако в тот раз у эсэсовца ничего не получилось. Австрийский народ сумел восстановить порядок и обеспечить безопасность своей стране. Нацистская партия в Австрии была запрещена. Длинный Отто и его друзья ушли в подполье. Впрочем, подполье это было весьма относительным. Штурмовые отряды Кальтенбруннера переименовали себя в безобидный «гимнастический союз». Занимались эти гимнасты не столько спортом, сколько учебными стрельбами на тайных полигонах в горах.
   То, что не удалось в тысяча девятьсот тридцать четвертом, они, как по нотам, разыграли в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Только теперь они начали с дворца президента Микласа. Двадцать головорезов под командой Скорцени напали на дворцовых гвардейцев и в считанные минуты перебили всех. А еще через полчаса арестованный президент был увезен на машине в неизвестном направлении, и больше о нем никто ничего не слышал. Федерального канцлера Шушнига тоже схватили и посадили сначала в одиночку в Вене, а потом отправили в Заксенхаузен... Черт возьми, сейчас все кажется дурным сном. Да, мне пришлось жить в лагере в одно время с канцлером Австрии, но я, конечно, не знал этого. Я даже не знал, кто был канцлером Австрии в тысяча девятьсот тридцать восьмом году. И все, что сейчас рассказываю о Скорцени, тоже узнал через много лет после войны. А тогда для меня это был просто визит в наш барак высшего эсэсовского начальника. Он проверял нашу работу и я смертельно боялся, чтобы он не обнаружил неправильного перекрытия штрихов в моей сетке и не отправил меня на тот свет раньше, чем я сумею сообщить надежным людям о фальшивках. Но все обошлось. Клише признали годным для печати, и когда я закончил работу, Крюгер увез обе пластины в печатный цех. Я не знаю, где он находился. Говорили, что печатные машины стояли в замке Фриденталь в десяти минутах езды от Берлина. Может быть, его башни я видел на горизонте в тот день, когда нас привезли в Заксенхаузен. Не знаю. Я не видел ни Берлина, ни Вены, ни тех городов через которые нас везли эшелоном. Через полгода после того, как была закончена подготовка к производству фальшивых денег, мы перестали видеть и общую зону Заксенхаузена. Эсэсовцы тщательно замазали стекла в окнах барака белой краской и на прогулку стали выводить нас только ночью. Теперь время мы считали только по отбоям и подъемам. Поднимали нас в шесть утра; десять минут — завтрак, восемь часов работы, пятнадцать минут — обед, еще восемь часов работы, ужин, отбой. Так шли дни.