Вы спросите, чем мы занимались, когда кончили гравировать денежные клише? О, мы не остались без дела! Однажды солдаты Крюгера привезли в зону два огромных железнодорожных контейнера, до верху набитых бумагами. Нас поставили на разборку. Оказалось, что в ящиках — документы буквально из всех стран мира. Здесь были паспорта убитых евреев, красноармейские книжки, удостоверения личности британских, американских и австралийских солдат, итальянские отпускные билеты, выписки о рождении, свидетельства о благонадежности, свидетельства на владение имуществом, права на вождение автомашин, членские книжки разных спортивных обществ чуть ли не всей Европы, а однажды мне в руки попался даже пропуск в Вашингтонский Пентагон...
   Мы сортировали документы и осторожно отклеивали с их страниц гербовые марки разных стран. Потом Крюгер отбирал те документы, которые представляли для него интерес. Остальное уничтожалось. Страшно сказать — мы обогревались этими документами. Обе печки — и в рабочем отсеке, и в нашем, жилом, топились без перерыва, круглосуточно. А эсэсовцы все привозили и привозили бумаги — по четыре контейнера в месяц.
   Меня снова посадили гравировать, теперь уже удостоверений личности американских солдат. Крюгеру для чего-то нужно было очень много американских документов. Уже после войны я узнал, что в то время немцы готовили большой прорыв в Арденнах.
   А Лео Хаас все искал способа связаться с внешней зоной.
   Летом тысяча девятьсот сорок третьего года, в июле, ночью меня разбудили. Сначала мне показалось, что это — сосед по нарам, бывший киевский студент Сукинник, занимавшийся просвечиванием банкнот и отсортировкой плохо отпечатанных. Но человек, лежащий рядом со мной, оказался не Сукинником.
   «Я — Оскар Скала из Чехословакии, — прошептал он, — Меня послал Хаас. Я записываю номера серий фальшивых банкнот. Нужна твоя помощь». «Что нужно?» — спросил я. «То, о чем ты говорил Хаасу. Приметы испорченной сетки на советской купюре». Я ответил, что не могу дать приметы словами, нужна сама фальшивая купюра, и я обведу на ней места неправильных пересечений штрихов. «Я достану купюру», — сказал Скала. И он достал. Не знаю, какими путями, не знаю, чего ему это стоило, потому что эсэсовцы строго считали все поступавшие на проверку в барак банкноты и пересчитывали уже просвеченные, но через два дня в моем кармане похрустывала новенькая десятка, оттиснутая с клише, над которыми я трудился восемь месяцев. Теперь нужно было найти момент и отметить на ней места неправильностей. Во время работы этого невозможно было сделать — эсэсовцы не сводили с нас глаз. Пронести ее из рабочей комнаты в жилой отсек тоже было невозможно: в конце рабочего дня, перед ужином, нас раздевали догола и тщательно осматривали наше тряпье. Оставалась только уборная.
   После обеда я сломал карандаш и сунул кусочек грифеля в рот. Не заметили. Примерно через час знаком попросил у охранника разрешения выйти. Эсэсовец проворчал что-то, положил ладонь на рукоятку парабеллума и повел меня в пристройку. Счастьем было то, что охранники никогда не заходили вместе с нами в уборную. Ну, когда я оказался там, внутри, наметить испорченные места было несложно. Я сел на свое место чуть ли не сияя от радости. Но тут меня словно дубиной по голове ударило: как передать кредитку Скале? Он ни слова не сказал мне об этом. Почему? Или забыл, или... Я сидел за столом, ковырял штихелем медь и ломал голову над этой задачей. Не мог же я встать, пройти в другой конец цеха и выложить бумажку чеху на стол! Время неумолимо приближалось к ужину, а я еще ничего не придумал. В любой момент могла раздаться команда: «Кончай работу!» — и тогда... Страшно было думать о том, что произойдет тогда... Засунув руку в карман, я нащупал кредитку и скомкал ее в шарик возможно меньших размеров. Решил выбросить в корзину для мусора, когда перед самым отбоем смету со стола стружки и клочки бумаги, на которых делал эскизы букв. Только бы не засыпаться хотя бы на этом!
   Вот уже вдоль столов пошел Курт Левинский со своим ящиком. Курту, наверное, «повезло» больше всех нас вместе взятых. Он был тельмановцем, антифашистом, и попал в трудовой лагерь «Берлинхен» на севере Германии сразу же после прихода к власти Гитлера. И вот уже двенадцать лет только колючая проволока и бараки Штутгофа, Шлира, Дахау, Освенцима и Заксенхаузена. Не могу представить себе как, видя изо дня в день смерть и мучения, ему еще удалось сохранить в себе человека...
   Я оглянулся на Курта, приближающегося к моему столу, и увидел, что эсэсовцы у дверей разговаривают. Рука автоматически сама собой вырвалась из кармана и метнулась к корзине. Все! В следующий момент я поднял корзину с пола, смел в нее мусор со стола. Потом пересыпал его в ящик Курта.
   Итак, я не выполнил задания Скалы. Все нужно было начинать сызнова...
   Курт опорожнил корзину у последнего стола и пошел к печке. Один из эсэсовцев откинул чугунную дверцу и швырнул в топку окурок сигареты. Курт горстями начал бросать туда же мусор. Пустой ящик он оставил у двери.
   После ужина Скала оказался рядом со мной в жилом отсеке.
   «Не вышло, — сказал я ему. — Пришлось бросить ее в корзину. Ты же не сказал мне, как передать. Левинский сжег ее вместе с мусором».
   «Курт спрятал ее в надежное место», — шепнул мне Скала.
   Мне так и не удалось узнать дальнейшей судьбы меченого червонца.
   У нас в блоке создалось некое подобие подпольной организации: Я, Скала, Хаас, Сукинник, Левинский. Руководил Хаас. Он сидел в лагере с конца тысяча девятьсот тридцать восьмого, с момента захвата немцами Чехословакии. Однако вместе мы никогда не собирались и никакого плана действий не вырабатывали — просто Хаас давал задания, а мы их выполняли. Половина «специалистов», работавших в блоке, была подобрана гитлеровцами из своих же уголовников, они спали вместе с нами в отсеке и относились к нам еще хуже эсэсовцев. Мы находились как бы под двойным контролем.
   Через неделю после того, как я наметил десятку, Курт исчез из нашего барака. Из разговоров уголовников мы поняли, что по приказу Крюгера обершарфюрер Хейцман, один из наших надзирателей, повел его якобы на медицинский осмотр в ревир и застрелил по дороге. Таким же образом они прикончили моего соседа Сукинника. Но тот был по-настоящему болен — харкал кровью.
   Осенью сорок четвертого нас всех — шестьдесят восемь человек — переключили на просвечивание банкнот. Кульманы и столы убрали. В цехе остались только табуреты и тумбочки со стеклянным верхом. Внутри тумбочек стояли сильные лампы. Мы накладывали банкноту на стекло и тщательно осматривали гильош и качество пропечатки букв и цифр. С наших тумбочек банкноты поступали к одному из эсэсовских «специалистов». Этот работал на ультрафиолетовой установке — такой же тумбочке, только с кварцевой лампой. Он выискивал дефекты водяных знаков. На качественной бумаге вокруг водяного знака появлялся в кварцевом свете нежный голубой ореол. Отбракованные купюры не уничтожались, а сбрасывались в специальные ящики. Их потом связывали в пачки и складывали здесь же, в правом от входной двери углу барака. Скоро там накопился целый штабель.
   Хорошо пропечатанные купюры, прошедшие кварцевый контроль, особая группа заключенных специально мяла и загрязняла, перемешивая их кожаными метелками на полу. Когда деньги приобретали вид прошедших через многие руки, их упаковывали в бандероли, как в банке, — по сто штук. Бандероли комплектовались очень тщательно: «старые» и новые купюры лежали вперемешку, ни в одной пачке не было билетов с последовательными номерами серий.
   Да, «предприятие» Крюгера начало работать с невиданным размахом.
   Английские двадцати- и пятифунтовки — а они в основном проходили через наши руки — абсолютно ничем не отличались от настоящих. Все было натуральным — водяные знаки, плотность и консистенция бумаги даже тончайшая металлическая нить, введенная в бумажную массу. Интересная особенность: крупных купюр, например стофунтовых или наших сторублевых, я не видел. Наверное, их не производили, а может быть, выпускали в другом месте. Иногда меня охватывал ужас: сколько же всего специалистов, таких, как мы, трудилось над этими бумажками?.. Скала вел счет банкнотам с того момента, как они начали поступать на просвечивание. Он говорил, что за месяц на наши тумбочки попадает от двенадцати до пятнадцати тысяч купюр. Даже по грубым прикидкам выходило, что за время существования мастерской Крюгера в Заксенхаузене гитлеровцы произвели на свет только английских больше ста миллионов фунтов стерлингов. Позднее я узнал, что советских червонцев и пятерок было выпущено почти на два миллиарда!
   В феврале сорок пятого, кажется, десятого или одиннадцатого, нам приказали прекратить работу и демонтировать оборудование. Мы разобрали тумбочки, упаковали в ящики бинокуляры и проекционные установки, сняли во всем бараке электропроводку. Эсэсовцы жгли бракованные купюры. Трое суток печи в рабочем и жилом отсеках были раскалены докрасна. Крюгер сам ходил по бараку, заглядывал в каждую щель — не должно было остаться ни одной стружки, ни одного клочка бумаги.
   Я столкнулся со Скалой в тамбуре у выходной двери. «Попрощаемся, — сказал он. — Когда мы упакуем все барахло, нас прикончат. Но если каким-нибудь чудом останемся живы...» — «Ясно», — сказал я. Мы пожали друг другу руки.
   Вечером эсэсовцы подогнали к бараку два огромных грузовика-фургона с парусиновым верхом. Один фургон загрузили ящиками из нашего и девятнадцатого бараков. Во второй посадили нас. Крюгер отсчитал шестнадцать человек из команды. Скала не попал в это число.
   Два охранника зашнуровали парусиновый полог, уселись у заднего борта кузова, и мы поехали.
   Каждую минуту мы ждали, что где-нибудь в глухом месте грузовик остановится, нас выгонят из фургона и перестреляют. Но машина не останавливалась. Наступили сумерки, потом ночь. Некоторые из нас, вымотанные напряжением дня, заснули. Отключился и я.
   Проснулся от тишины. Машина стояла. Сквозь щели брезента у заднего борта пробивался серый утренний свет. Один из эсэсовцев широко зевнул, совсем по-русски прикрыв ладонью рот. Второй сидел нахохлившись утопив голову в поднятый воротник шинели. Скоро грузовик рванул с места и опять понесся куда-то.
   Было очень холодно. Ветер бил в щели между кузовом и брезентом. Наше лагерное тряпье совсем не защищало тело. Мы сбились в кучу у переднего борта кузова и грели друг друга, меняясь местами: те, что сидели снаружи, время от времени проползали внутрь человеческой груды. Часов шесть продолжалась пытка холодом. Наконец машина остановилась. Эсэсовцы расшнуровали полог и приказали: «Раус дем ваген!» Мы выбрались из кузова. Снова какой-то лагерь, колючая проволока, изможденные, похожие на тени хефтлинги. «Да это же Эбензее! — воскликнул один из наших. — Отсюда меня забрали в Заксенхаузен. Ребята, мы — в Австрии!»
   Нам было все равно. Мы растирали онемевшие руки и ноги, ожидали, что нас поведут в блок, где можно будет согреться. Может быть, даже покормят. Как я мечтал о миске мутно-зеленой вонючей баланды, которая в лагерях называлась супом! Но никаких распоряжений не поступало. «Не отходить от машин!» И все.
   Наконец из дома коменданта вышли два офицера и направились к нам. Один из них был очень высок. Легкая спортивная походка показалась мне очень знакомой. Я присмотрелся. Да, Отто. Ошибиться было невозможно. Длинный Отто Скорцени вышагивал впереди!
   Наши охранники разом вскинули руки. Отто небрежно ответил им и сказал отрывисто: «Быстрее! Ящики в третьем блоке».
   Шестнадцать ящиков, сшитых из толстых, хорошо пригнанных досок, каждый весом килограммов восемьдесят или сто. Нас заставили таскать их почти бегом — по четыре человека на ящик. Мы забили ими больше половины кузова. Когда наша четверка перетаскивала последний, у меня схватило сердце. В голове пронеслось: «Так вот, значит, где... Эбензее... Квадрат из колючей проволоки... Сейчас упаду, и меня отнесут в ревир или в морг... могилы не будет... Сейчас...» Странно, я думал о конце совершенно спокойно. Даже хотелось поскорее упасть, закрыть глаза и уйти от всего... Пусть тащат, куда хотят, пусть стреляют, пусть будет ревир или барак для ослабленных — все равно, только бы кончился поскорее кошмар последних дней, этих четырех лет... И в то же время, хотя не видел уже ничего вокруг и грудь рвали колючие, частые удары, я почему-то изо всех сил цеплялся за проклятый ящик и на подкашивающихся ногах волокся к машине. Не помню, как подняли ящик в кузов, как эсэсовцы приказали садиться, как снова поехали. Только один проблеск: за обе руки меня тянут куда-то...
   Очнулся опять от холода. Перед самым лицом — сапоги эсэсовца. И пронзительный запах не то дегтя, не то жженых перьев. Мутилось в голове, спазмами поднималась тошнота. Я попытался отодвинуться от сапог, но затылок уперся во что-то твердое, а сердце от усилия сжалось, а потом затрепетало болезненно и неровно. Больше я не пытался. Думал: заметили немцы мое состояние или еще не обратили внимания? Я им такой не нужен. Даже не будут убивать — просто на ходу выбросят из машины, и дело с концом.
   Понемногу сердце успокоилось, я почувствовал себя легче, даже смог сесть, опершись спиной о борт. Охранники с полным безразличием смотрели на мои упражнения. Я радовался этому. Приступ отпустил грудь, и жизнь не казалась бесцельной. Думал: что, если бы мы, шестнадцать, все разом навалились на этих двух? Пожалуй, могли бы смять, завладеть оружием, потом как-нибудь захватить грузовик и... Но дальше мысль не шла. Мы не знали мест, по которым ехали, не знали цели «путешествия», не знали, сколько охраны на второй машине. Да и что могли сделать с добытой свободой? Нас, наверное, переловили бы в горах поодиночке. На организованное сопротивление ни у кого не было сил. Мы едва передвигали ноги от голода, ведь немцы за все время пути ни разу нас не покормили. Да и два автомата с запасом кассет не ахти какое оружие. Вот на месте, куда приедем... Если приедем куда-нибудь...
   Машина остановилась. Снаружи залаяли голоса. Что-то ударило в кузов: «Оффен!» Один из охранников откинул полог брезента. Внутрь заглянул солдат в каске. Тоже эсэсовец. Скользнул взглядом по ящикам, по нашем лагерной «форме», махнул рукой: «Гут!». Брезентовый полог снова закрыл мир. Но за короткое мгновенье, что он был открыт, я заметил, что мы стоим в крохотной горной деревушке, что в пяти метрах от нас стоит второй грузовик, что над горами дымятся темные облака, и еще одно я успел увидеть — нас остановили на окраине, у последних домов местечка. И у дороги, рядом с будкой контрольного пункта, вкопан столбик с табличкой, на которой белела готическая надпись: «Топлицзее». Тогда эта надпись не сказала мне ничего, но сейчас, через тридцать лет...
   Еще два раза грузовик останавливали. И каждый раз проверка длилась все дольше. День кончился. В нашем фургоне потемнело. В щели снова потянуло ледяным холодом. Мы сбились в кучу и приготовились спать. Но не пришлось.
   Снова остановка. И на этот раз голос длинного Отто. Приказ снимать ящики.
   Полнейшая темнота, потом призрачный синий свет подфарников, кусты, сжавшие дорогу с обеих сторон, и впереди — тусклый отблеск воды и дыхание сырости.
   Мы таскали ящики в лодку и на плот, видимо, заранее подготовленные. Лодку загрузили первой. В нее поместилось шесть ящиков. Отто взял с собой четырех наших и отчалил. А мы продолжали нагружать плот. На третьем ящике я снова почувствовал сердце. На этот раз все произошло очень быстро. Рвануло грудь. Я перестал видеть и слышать. Упал на колени. Меня отпихнули в сторону и — удар о землю...
   Открыл глаза в крохотной комнате с бревенчатыми стенами.
   Лежал на постели с простынями, под головой — подушка с наволочкой. Укрыт теплой мягкой периной. Когда шевельнулся, из левого плеча в шею, в спину раскаленными прутьями воткнулась боль. Захватило дух: Застлало глаза. Когда прояснилось, увидел над собой человека в замшевой куртке, в тирольской шляпе с зеленым перышком. На тумбочке рядом с постелью — автомат.
   «Не шевелись, — сказал человек, — У тебя две пули в груди. Пить хочешь?»
   Он говорил по-немецки, но не как наши эсэс, а певуче, мягко. Дал мне воды.
   «Ты русский коммунист?» — «Я русский, но не коммунист», — сказал я.
   «Не бойся. Ты в хорошем месте. Здесь тебя никто не тронет. Я — Виктор Гайсвинклер, австриец, коммунист. Ферштее?». — «Понимаю, — сказал я. — Но я не коммунист. Не все русские-коммунисты» Он улыбнулся. Лицо широкое и доброе, совсем, как у наших деревенских парней.
   «Из какого лагеря тебя привезли?». — «Эбензее, а туда из Заксенхаузена». — «О, из Германии! Сейчас они бегут оттуда, как крысы. Ваши широко наступают. А они бегут к нам. Но у нас тоже не будут долго...». — «Где те, с которыми я приехал?» Он не ответил, встал со стула и подошел к окну. Отодвинув занавеску, долго смотрел наружу. «Они их расстреляли?» — снова спросил я. «Нет. Они всех утопили в озере. Тебя мы нашли в кустах у дороги с двумя дырками в груди. Мы следили за ними — я и мой брат Альбрехт. Мы давно следим за озером. Только силы у нас немного. Очень маленькая партизанская армия... Альбрехт сейчас ушел за молоком и хлебом». — «Где я?». — «В Мертвых горах, в Штирии. Лежи, не говори больше. Из тебя вытекло много крови...»
   Было утро. А в полдень явился Альбрехт, с таким же крестьянским лицом и карими глазами, как у Виктора, только одет по-спортивному: зеленая альпийская штормовка, вязаная шапочка, лыжные брюки и желтые кожаные ботинки с шипами. Принес бидончик молока и небольшую буханку хлеба. Я выпил и съел все. Братья говорили но чем-то. Я не мог разобрать — не понимаю быструю немецкую речь, никак не привык за четыре года. Альбрехт подсел ко мне. «Что привезли на тех машинах?».— «Ящики», — сказал я. «Знаешь, что было в ящиках?» — «В тех, что на второй машине — не знаю. Мы грузили их в Эбензее. А в нашей машине — оборудование и фальшивые деньги». И я рассказал братьям, чем нас заставляли заниматься в Заксенхаузене. «Гут это очень важно», — сказал Альбрехт, попрощался со мной и Виктором и ушел. А я заснул, разморенный едой и теплом. Вы не представляете: за четыре года первый раз настоящие простыни и наволочка...
   Три недели я прожил в лесной сторожке в глухом уголке гор.
   На третьи или четвертые сутки ночью раздалось несколько мощных взрывов. Утром я вновь увидел Альбрехта. Он принес черный кожаный чемоданчик. «Бурши взорвали свою испытательную станцию на берегу Топлица. А это мы выловили в озере, я и Эрвин Хаммер, лесничий — сказал Альбрехт, показывая на чемодан. — Ты был прав, русский. Смотри, что они топили в озере». Он щелкнул застежками и вынул из чемодана пачку двадцатифунтовых банкнот. Тех самых, которые гильошировал Лео Хаас, которые просвечивал бывший студент Сукинник и номера которых, каждый день играя со смертью, записывал Оскар Скала. «Там должны быть и наши советские, русские деньги, — сказал я. — Много червонцев...» — «Найдем! — сказал Альбрехт. — Теперь хорошо знаем, где надо и что надо искать».
   Волков замолчал. Потянулся за папиросой. Пальцы его дрожали.
   Я придвинул к себе альбом с червонцами и начал разглядывать купюры. Лист за листом. Их было здесь, наверное, больше сотни в аккуратных прозрачных конвертах.
   Зачем столько? Почему он так упорно охотился за ними?
   Словно отвечая на мой вопрос, Волков кивнул на альбом:
   — Вот... это за двадцать пять лет. Так сказать, изымал из обращения у коллекционеров. Трудно. Все реже попадаются... Зачем? Знаете, не могу сам себе объяснить. Каждая «пойманная» десятка была воспоминанием. Они возвращали меня туда, в блок. Я снова видел Лео Хааса, Оскара Скалу, Бориса Сукинника. Разговаривал с ними. Жил общей бедой. Как в страшном сне — хочешь очнуться и в то же время болезненное любопытство: что дальше? Не знаю, поймете ли... Три года врезаны в память. Штихель покрепче стального. И я, вместо того, чтобы избавиться, врезал еще глубже. Несколько раз пытался перечеркнуть. Навсегда. Переключался на книги, собирал, читал запойно. — Он скользнул взглядом по стеллажу. — Это тоже за двадцать пять лет. Кое-что осталось от старого хозяина. Остальное добавил. Книги уводили на время, но потом я возвращался. И опять Лео Хаас, Скала, Сукинник, Левинский... Иногда казалось — сошел с ума. Однако проходило несколько дней, убеждался — нет, все нормально. Только вот уйти не могу. Что-то сломано. Помните, как у Хемингуэя: «Мир ломает каждого...»
   Он докурил папиросу и взглянул на часы.
   — Ну вот... Обещал два, а растянул на три часа. Простите. Хотел подарить вам рассказ. Получилось?
   — А как вам удалось назад, на родину?
   — Гайсвинклеры. После освобождения они перевезли меня в Бад Аусзее. Там вылечился окончательно. Ранения были чистые, навылет... Интернировали через швейцарский Красный Крест.
   Уже в прихожей, когда я надевал пальто, он спросил:
   — Скажите... вот вы воевали... Вам удалось уйти от войны? Или только я сумасшедший?
   — Не знаю, — ответил я. — Но иногда мне снится. И тогда я на весь день вылетаю из колеи. Тоска.
   — Ага! — улыбнулся он радостно. — Тогда вы напишите этот рассказ! Верно вы сказали — тоска. Глухая, давящая, неизвестно откуда идущая тоска... До свидания. Я видел, как вы смотрели на книги. Они в вашем распоряжении. Когда угодно.
   В сумеречном вестибюле я остановился. «Мир ломает каждого...»Неужели и меня тоже, только я не заметил?
   Я приехал в Ленинград в сорок седьмом, в том же году, что и он. Город еще болел после блокады. Дома были покрыты однотонным серым налетом и улицы детства стали незнакомыми. Я отыскал дом, в котором родился, по номеру.
   Шел первый мой День.
   И стрелки часов показывали шесть.
   Удивительно, почему будильник не заржавел. Ведь были зима, и сырость, и лето, и опять долгая зима и сырость, а механизм не заржавел, и, когда управдом открыла мне мертвую квартиру, пахнущую погребом, и я сбросил на пол вещевой мешок, на глаза мне сразу попался будильник. Я притворил дверь, подошел к столу и взял его в руку. Что-то в механизме сорвалось и молоточек резко ударил по звонку. И это был второй домашний звук, звук далекого детства, который я услышал после лязганья ключа в замочной скважине. Я повернул несколько раз заводную ручку на задней крышке. Сердце будильника ожило, и, когда я перевел стрелки, он начал отсчитывать время моего первого невоенного Дня. Как быстро он приспособился! Как легко могут существовать вещи в любом времени! А я был человеком, и в тот первый День мне нужно было начинать привыкать.
   Мы привыкаем всю жизнь. К комнате, по которой сделали свои первые шаги. К школе. К работе. К любимой. К семье. Это нормальное привыкание нормального человека.
   Нам выпало привыкать по-другому. Да, была комната и был первый шаг. И школа тоже была. И любовь. А потом все взорвалось и не стало порядка вещей.
   Вместо института — марш-броски с полной выкладкой, сбитые ноги, затягивание до боли в груди махоркой, непрерывные мысли о большом отдыхе и большой еде, и смерть тех, которых любил. Учились на слух отличать строчку «ЭМ-ПИ 40» от «шмайссера». Привертывали пуговицы к манжетам рукавов медными проволочками. Хоронили товарищей, с которыми час назад ели из одного котелка. Обменивались трофейными зажигалками и пистолетами. Привыкали к артналетам и пикировщикам. И когда перестали бояться, пришла злость. Глаз спокойно сажал в прорезь прицела перебегающую вдали фигурку в травянисто-зеленом френче, а палец так же спокойно нажимал спуск. И тогда война превратилась в работу. Самую страшную и дикую из работ, выдуманных человечеством. Мы разрушали то, чего не строили. Мы не были виноваты в этом...
   Дни сливались в недели, месяцы, годы. Гиблые болота, степи, овраги, леса, окопы, землянки, блиндажи. Черные вороньи стаи там, где захлебывались атаки. Красная луна по ночам, треск автоматов, осветительные ракеты, полыхание далеких зарниц и нескончаемые груды металлолома. Черные блестящие кузова легковых автомобилей похожи на скорлупу истлевших гигантских жуков...
   Из касок, вырвав амортизаторы, делали котелки, из алюминиевой проволоки в земляных формах отливали ложки. В деревнях я видел ограды из семидесятишестимиллиметровых унитарных патронов, поставленных на попа. Женщины в уцелевших домах разжигали печи артиллерийским порохом, похожим на лапшу, шили платья из пятнистых маскировочных халатов, укладывали детей спать в ящики из-под взрывчатки...
   Странно, когда после войны я пытался рассказать обо всем этом, у меня ничего не получалось. Бледнели сравнения, отрывочными, беспомощными становились фразы, и я замолкал на полуслове. Меня понимали только те, что сами прошли по таким же дорогам. Те, что родились позже, считали, что я не могу рассказывать от переживаний. Они не подозревали, что мне снова приходилось привыкать. К гражданским ботинкам, к подушкам, К простым чайным ложкам. Даже к книгам.
   До войны это слово гремело для меня колоколом: КНИГИ! В нем была вся красота мира и человека. Так почему же сразу после войны, когда я открыл первую за все эти годы книгу и пробежал глазами первые строчки, написанное показалось мне мелким и ненужным? Долгое время я мог читать только военные мемуары, ибо в них было то, что я знал лучше всего.