Страница:
Дышать уже не надо. Мерцающие зеленые линии на мониторе наконец-то гаснут. Я бы ни секунды больше не выдержала. Через микрофон слышен деловитый мужской голос, обращается ко мне по имени. Теперь мы сделаем небольшой перерыв. Половина обследования позади. Осталось провести детальную съемку определенного участка брюшной полости, к которому надо присмотреться повнимательнее. Ну как, сможете? - спрашивает голос. С изумлением я слышу свое "да" и тотчас преисполняюсь презрения к себе. Надо же, никогда я не могу сказать "нет" на такие вопросы. Ведь подумать страшно, что еще десять, двадцать, тридцать минут придется вытягивать далеко назад вывернутые руки. А эта полная беззащитность в лучевой клетке, от которой всем остальным необходимо держаться на расстоянии. Я слышу, как открывается дверь. Шаги. Мужской голос, радиолог. Сейчас найдет что-нибудь, подложит мне под кисти. Волна благодарности захлестывает меня. Он заметил, и входит, и помогает. Необходимы еще более точные данные. Что-то там прорисовывается. Хирург сумеет оценить эту информацию.
Стало быть, все решено - хирург. Я сбиваюсь с дыхания, раз и другой, молодой мужской голос из микрофона отечески велит мне успокоиться. Сосредоточиться. Вдохните - задержите дыхание - выдохните. Получается. Я опять вхожу в ритм, перестаю думать. Один вопрос висит в пространстве: Что есть человеческое счастье? Тема для сочинения, а задала ее учительница, которая рассчитывала, что мы напишем: высшее счастье для нас - быть немцами.
Я рассказывала об этом Урбану, в те давние времена, когда еще не была знакома с тобой, в самом деле, с ним я познакомилась раньше, чем с тобой, и наверняка рассказывала ему такие вещи, какие позднее поверяла только тебе; мы стояли возле студенческой столовой, в те давно минувшие времена, куда я сейчас погружаюсь - меня погружают - лишь по причине тотального бессилия, ведь противиться я не в состоянии, здесь слово "тотальный" вполне на месте, хотя обычно я им пользоваться не могу, оно истрачено в одном чудовищном вопросе, который вплетен в жизнь целого поколения и отзывается в каждой фразе, где есть слово "тотальный" или "тотально", тотально сбрендил, тотально вымотался, говорят люди, вот и сегодня юная практикантка Эвелин: Ну, это было тотально излишне, - не знаю, о чем шла речь, и, наверно, она права, совершенно излишним может быть многое из того, что ей говорят или поручают, тотальной же бывает только война. Кстати, тоже тотально излишняя. Чту есть человеческое счастье, теперь? Этот вопрос я задала Урбану возле столовой, он рассмеялся и сказал, шаржируя манеру завсегдатая собраний, с легким саксонским акцентом: Как "что", товарищ? Борьба против угнетателей! Я засмеялась, ты не поверишь, когда-то с Урбаном вполне можно было смеяться, такое слово, как "дьявольский", нам бы тогда и в голову не пришло, тут-то и явилась Лорхен, возвестила о тебе, я подняла глаза - ты стоял на лестнице, в выцветшем френче рядового вспомогательной службы люфтваффе, и досадливо смотрел на Лорхен, потом испытующе взглянул на меня, это и был тот самый взгляд. Картина эта отправилась в мой сокровенный архив, к нетленным страницам. Выдохните - не дышите. Человеческое счастье - всё за пределами этой окаянной машины, за пределами этого помещения с двумя крепко запертыми стальными дверями.
Снова лежать в знакомой, почти привычной палате, пусть даже из тела выведено множество трубок, похоже, их становится все больше, она теряет им счет. Не будь она так слаба, ее бы, верно, заинтересовало, что можно жить без еды и физиологических выделений. И круглые сутки неподвижно лежать на спине. Ты вдруг снова здесь, стоишь возле койки, скрывая озадаченность, расспрашиваешь об ограничениях, которые замечаешь. Нет, говорю я, это цветочки, настоящая пытка - кое-что другое. С ужасом в голосе рассказываю тебе про машину, затаившуюся глубоко в недрах этого здания, как Минотавр в Лабиринте. Ты смущен, я по лицу вижу, ты в сомнениях, вот сейчас в ответ на мои преувеличения ты произнесешь свое привычное "но", и ты действительно говоришь: Но теперь они хотя бы знают, где надо резать, завотделением тебе об этом сказал. - Значит, ты опять с ним разговаривал? - Вы заранее условились. - Ага.
Поутру. Поутру, дай-то Бог, ты проснешься опять. У мамы было много замечательных качеств, в том числе красивый голос. Сопрано. Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь.
Ты что молчишь?
Я слушаю.
Так надо.
Кто это сказал - ты? Завотделением, который снова стоит возле койки? Стало быть, поутру. Оба глядят на нее, будто ждут согласия или протеста. Но ей не хочется сетовать на предстоящее, только на прошедшее. И она сетует на питье. На неимоверную дозу. Можно ли требовать, чтобы после такого долгого полнейшего воздержания она сразу столько выпила? Это же немыслимо, умоляюще говорит она, от лица всех, к кому еще предъявят подобное же требование. Верно, говорит завотделением, непоколебимый в своей вежливости. Что тут возразишь. Но в томографе он и сам однажды побывал, для пробы... Он умолкает. Она засчитывает в его пользу, что он умолкает, прикусывает язык. Для пробы. Интонацией он обозначает кавычки. Наверняка ведь это не по-настоящему. Возможно ли, чтобы завотделением и ведущий хирург смутился?
В руке у нее маленькая синяя книжечка. Можно держать ее одной правой рукой, а левой, той, из которой тянутся трубки, осторожно листать страницы. "Здесь в вечном молчанье / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье".
Видишь, вот это я искала. - Лето нынче капризное, говоришь ты. В моем мозгу быстро раскручивается цепочка слов: капризно неровно бурно озорно непостоянно банально болезненно. Ощутимо. На своей шкуре. Ты спрашиваешь о том, о чем спрашиваешь редко, ведь это мой вопрос, а поскольку его задаешь ты, наверняка что-то случилось. О чем ты думаешь? И как ни печально, при всем желании я не знаю ответа.
Ты же знаешь, я всегда была доброжелательна, нередко даже очень, и всегда выказывала добрую волю, в конце концов уже чисто внешне, ведь не стану отрицать, от слишком частого употребления моя добрая воля мало-помалу износилась, растратилась и пропала. Теперь, свободная от доброй и злой воли, свободная от малейшего намека на волю, я могу смотреть на тебя и глазами говорить "нет". Пожалуйста, не приставай ко мне с этим вопросом. Он задан слишком поздно. Или слишком рано. Еще совсем недавно я бы постаралась ответить, чтобы не обижать тебя, теперь же бессилие освободило меня от всех и всяческих стараний. Я даже не могу удивиться тому, что должна была угодить сюда, на дно шахты, чтобы у меня пропала охота тревожиться и стараться. Смутно брезжит догадка: а вдруг весь этот дорогостоящий спектакль затеян именно по такой причине? Догадка гаснет. Тускнеет. Тусклые равнины. Таинственные. Совиные. Заколдованные. Уходи, говорю я тебе. Пожалуйста, уходи. Призрачные. Ужасные. Чудовищные.
Снова поток, неистовый поток, страшный, лихорадочный, неодолимый, ему нет удержу. Жар, говорит женский голос, очень сильный жар; меня, бессильную, бесчувственную, несет стремнина, и нежданно возникают два слова, задевают крохотное пятнышко в моем сознании, противоборствуют неистовому течению, закрепляются, и я могу с удивлением подумать: я страдаю. Шевелю губами, пытаюсь высказать это умозаключение: Я страдаю.
Да, произносит трезвый голос заведующего отделением. Я знаю.
Знаменательный миг. Я страдаю, и другой об этом знает. Никакой рисовки с моей стороны, никакого притворства - с его. Сухая констатация факта.
Холодные обертывания на икры, сестра Кристина, будьте добры, займитесь. В крайнем случае укол.
Лишь поздно вечером, ночью - хотя время дня и ночи во власти распада поток схлынет, тенью возникнет палата, едва освещенная квадратным ночником на плинтусе возле двери; насквозь мокрая от испарины и обессиленная, она будет лежать в лодке своей постели, которая покачивается, но не опрокидывается, над нею - стойка с двумя прозрачными емкостями, бледный прямоугольник окна, полуприкрытого занавеской, а справа на ночном столике маленький черный предмет, радиоприемник, за которым она потянется и который нерешительно включит, готовая к тому, что опять разбился какой-нибудь самолет или в прибрежных водах на севере затонула подводная лодка, что где-то далеко-далеко найден мертвым заложник или где-то близко застрелен беглец, что, иными словами, ход событий, который, кажется, выдерживают все, кроме нее, продолжался своим чередом. Готовая к всему этому, заранее положив палец на крохотный выключатель, чтобы тотчас его нажать, она слышит, к счастью, нежный, чистый звук скрипки, потом еще один, на квинту выше, и еще, и еще, бас подхватывает первую ноту, низким, певучим голосом вступает кларнет, ее любимый инструмент, вот они уже сплели звукам тонкие паутинные сети, а вот ведут их путями волшебства, даже труба находит себе место в этом волшебном краю, взмывает высоко-высоко, унося с собою мое сердце, недостает только фортепиано, оно держалось в стороне, до последней минуты, но пришел и его черед, оно сопровождает и соединяет дивную мешанину звуков. Эй, люди, что есть человеческое счастье.
Лицо у нее тоже мокрое, чья-то рука осторожно промокает испарину тампоном, потом осторожно меняют рубашку, простыню, прочее постельное белье. У тихой безымянной ночной сестры появилась помощница - темноволосая молодая женщина, красивая (красота ее заключена в легких, едва ли не застенчивых движениях), женственная, подвижная, старательная, она сумела соединить в себе много такого, что крайне редко сходится воедино. Во-первых, глаза у нее темно-темно-карие, каких я в жизни не видела, так я ей и говорю. Она улыбается, без смущения. Сидит на краю койки, кладет ладонь мне на лоб, материнским жестом, но ведь она намного моложе, годится мне в дочери. Говорит, что она анестезиолог. Завтра утром поможет ей хорошенько заснуть. И будет рядом, когда она проснется. В наркоз надо постараться войти с добрым настроем, ведь как войдешь, так и выйдешь. Она будет внимательно за нею присматривать, можно не сомневаться. И обращение "госпожа доктор" совершенно излишне, у нее нет ученой степени. Зовут ее Бахман, Кора Бахман. Имя, богатое ассоциациями. Она не понимает. Ей нужны кой-какие сведения, я сообщаю, что могу; конечно, говорит она, почти всё записано в моей истории болезни, но она предпочитает лично удостовериться, нет ли, например, аллергии к определенному наркотическому средству. Лично удостовериться, что пациенту оно подходит, хотя, говорит Кора, кто придумал называть подходящим яд, ведь любое наркотическое средство по сути своей есть яд. Странно. Даже о щекотливых темах она умеет сказать так, что защитный страх у меня не включается, - разве же средство, которое введет мне Кора, может быть хоть сколько-нибудь неподходящим?
Стало быть, она поведет меня во тьму, в Гадес, она, мой провожатый, будет присматривать за мной, следить за моим сердцебиением, я облегченно вздыхаю. До чего же долги эти ночи, роняет она, и Кора соглашается: Да, ее ночи, хоть и по-другому, но тоже долги, когда у нее ночное дежурство, как сегодня. А завтра утречком сразу в операционную! - сочувствует пациентка; ах, говорит Кора, зато не теряешь форму, а часок-другой сна, по крайней мере, нынче удастся перехватить.
Представляя себе Корину ночь, ревниво спрашивая себя, так же ли, как со мной, она приветлива с другими пациентами, которым завтра будет давать наркоз, возникает ли между ними такая же близость, я засыпаю. Фразу "Не покидай меня, темноволосая!" я услышала, наверно, уже во сне, вероятно, сама же ее и произнесла, сразу и радостно, и печально, а потом уговорила ее, Кору, прямо нынче ночью пройтись со мной по городу, точнее, полетать, потому что двигались мы с необычайной легкостью, в сантиметре над землей. Приказ, который мне отдавали так часто: Будь добра, спустись на землю! - был упразднен, мы легко выпорхнули из широкого окна нашей берлинской квартиры, слетели в темный ночной двор, куда падал лишь узкий луч света с шестого этажа левого флигеля, из кухни госпожи Балушек, которой в этот сонный ночной час вообще-то полагалось бы лежать в постели, ведь по поручению Городского жилищного управления она за мизерную плату моет лестницы в переднем доме и по собственному почину силится поддерживать спокойствие и порядок в нашем квартале, что, видит Бог, ох как непросто, публика-то, как она выражается, разноперая, особенно если вспомнить новых жильцов переднего дома, четвертый этаж направо, слов нет, что они вытворяют, этакому поведению есть только одно название, и госпожа Балушек смело его произносит: Ан-ти-об-щест-вен-но-е. Эти поганцы даже мусор в помойные баки бросить не могут, как все нормальные люди, непременно рядом вывалят. Скоро весь двор, где она с таким трудом поддерживает чистоту, будет усыпан отбросами.
У них у всех шарики за ролики заезжают, сказал ты, когда во дворе грянула перепалка между госпожой Балушек и нашими новыми соседями сверху, и закрыл все окна, а у меня и в мыслях не было вступать в пререкания с этой женщиной, чье подспудно тлеющее недоверие к нам с тобой я мало-помалу сумела загасить с помощью кофе и сигарет из валютного "Интершопа" на первом этаже. Однако чистые или загаженные дворы - проблема не моя, во всяком случае сегодня ночью, мы, темноволосая женщина и я, парим в бледном сиянии луны, восходящей над эстрадным театром "Фридрихштадтпаласт", который берлинцы за архитектуру фасада прозвали "месть Хомейни", скользим мимо пустыря, оставшегося еще с войны, мимо гостиницы "Адрия", которая все больше смахивает на угрюмый сарай, непочтительно облетаем бронзового Брехта на скамейке перед "Берлинским ансамблем", он лукаво косится на нас, но прикидывается мертвым - стратегия, достойная подражания, однако доступная не каждому. Либо всё, либо ничего, говорю я Коре, она согласно кивает и утешной тенью об руку со мною приближается к Шпрее.
Там, обнявшись, стоит пара. "Парочка" - слово неподходящее, эти двое не желторотые юнцы, на вид им лет по тридцать - тридцать пять. К стати, судя по одежде - приблизившись, я точно вижу, - они из другого, более давнего десятилетия, можно по шляпам догадаться. Тридцатые годы, говорю я Коре. Она тоже так считает. За спиной этой пары мы проплываем через мост Вайдендаммер-брюкке. Возле прусского орла они останавливаются, склоняются над чугунным парапетом и глядят вниз, на воды Шпрее. Я совсем рядом с весьма привлекательной молодой женщиной - что она не видит меня, странным образом разумеется само собой, - я смотрю ей в лицо и испуганно оборачиваюсь к моей спутнице: Но это же... - Кора прикладывает палец к губам. Лучше мне помолчать.
Я молчу. Впадаю в глубокое смятение, потому что временные слои беспардонно переплетаются, но как это - беспардонно? Вместе с этими двумя людьми, которые мне как будто бы знакомы, однако называть их я не вправе, чтобы не подставить под удар, - вместе с этими двумя анонимами я приближаюсь к скверику на том берегу Шпрее, а скверик этот посажен вокруг запретного для непосвященных приземистого здания, которое они называют бункером слез, по-моему, да, так и есть, именно сюда они и направляются, хотят убежать, внезапно это мне совершенно ясно, хотят воспользоваться этим выходом и спастись, счастье, что он существует, надеюсь, визы у них не просрочены, надеюсь, еще не полночь, ведь в полночь пограничный пункт закрывается. И тут меня будто громом поражает: чего они ищут по ту сторону границы, он ведь еврей, и опасность грозит ему и здесь и там, где же они живут и где живу я, в какой эпохе. Кора! - кричу я, но ее нет, и я опять кричу: Не покидай меня!
Нет-нет, говорит чей-то голос. Не Кора Бахман, не сестра Кристина, а совсем другое существо стоит в рассеянном утреннем свете посреди моей палаты, подходит к койке, подает мне широкую пухлую руку, напористо и чуточку шепеляво желает мне доброго утра, а затем, поворачиваясь вокруг своей оси, она - это существо в самом деле женского пола - пристально изучает каждый предмет в палате, в том числе и меня, одобрительно, как мне представляется. Я - Эльвира, говорит она, с грохотом извлекает из железного футляра пустое мусорное ведро, выносит его в коридор, чтобы опорожнить, быстро возвращается и, опять-таки с изрядным шумом, водворяет его на место, снова подходит к моей койке, снова подает мне руку: Всего доброго вам и до свиданьица! Я вижу деформацию в лице Эльвиры, чувствую вялое пожатие бесформенной руки, стремление к четкой форме не сумело пробить себе дорогу в ее теле и выразиться, но в чертах сквозит нечто вроде симпатии. Я говорю: Спасибо, Эльвира. И до свидания. - До скорого, да? - говорит Эльвира. Да, - отвечаю я.- До скорого.
Сестра Кристина досадует, что не смогла помешать Эльвире заявиться ко мне в такую рань. Сказала ведь ей, чтобы не тревожила меня, дала поспать, только очень уж она любопытная, вот в чем дело, никакого удержу. Сестра Кристина намерена сама проверить обе капельницы, и проконтролировать дренажи, выведенные из раны на животе, и поменять мешки, в которых собирается жидкость. Затем она передает пациентку сестре Маргот, чуть толстоватой, чуть шумноватой и уже сейчас, ранним утром, пахнущей потом, запах чувствуется, когда она наклоняется умыть пациентку. И слишком громко говорит, обращаясь к ней во множественном числе: Сейчас-сейчас, мы быстро, приподнимем-ка ногу еще чуть-чуть, а? Нам ведь хочется выглядеть в операционной красиво, да? Наконец она открывает окно и уходит, а я с облегчением вдыхаю свежий утренний воздух. Так, говорит сестра Кристина, а теперь знаменитый укольчик, скоро все станет вам приятно-безразлично. Главное - думайте, что идете под нож последний раз. Она надевает пациентке марлевый чепчик, прячет под него волосы, которые в парикмахерской, к счастью, обкорнали совсем коротко, но в операционную ее везет, увы, опять сестра Эвелин, аккуратная, изящная, невзирая на ранний час, превосходно подкрашенная, и опять койка пересчитывает все углы. Вообще-то еще рано, ну да ничего. Все равно я первая на очереди.
На самом деле это не повод чувствовать себя польщенной, очередность в операционной наверняка устанавливают не в зависимости от чинов и заслуг, а, к примеру, в зависимости от серьезности положения. Она успевает немножко поиграть некоторой двусмысленностью этой фразы, потом вся в зеленом, вся цвета темной морской волны входит операционная сестра. Так она представляется: Я - операционная сестра, - и начинает разговор, простыми, короткими фразами. Пациентка слышит свои немногословные ответы, слышит как бы издалека. Узнаёт - сквозь все более толстый слой ваты, - что эта сестра нынче впервые вновь вышла на дежурство. Что она не одну неделю бюллетенила, из-за гепатита, в операционной заразилась. Что у нее двое детей и муж-инженер. Пациентка говорит: Вот как? И: Да что вы? И: Как замечательно для вас, - и видит, как операционная сестра, стоя к ней спиной, что-то достает из стеклянного шкафа, набирает шприцы, ловко совершает какие-то манипуляции. Входит мужчина, через дверь с табличкой ОПЕРАЦИОННАЯ 1, он тоже в темно-зеленом, и на голове у него зеленая шапочка, из-под которой - сейчас это отчетливо видно - выглядывают седеющие на висках волосы. Он хочет поздороваться с нею, пока она не уснула, это завотделением, он пожимает ей руку, вопросительно смотрит на сестру, та говорит: Все в порядке. Я с ней разговаривала. Пациентка осознает, что разговор с нею - одна из обязанностей операционной сестры, но это ей не мешает. Отлично, говорит завотделением. Все будет хорошо. Ну конечно, говорит она и с легкой иронией думает: а как же иначе-то?
Даже сюда, в операционную, добралось это словечко - "хороший". Вместе со своим вариантом - "добрый". Не оно ли было главной рифмой, которая задавала тон в детстве, - хороший, добрый, хороший? Хороший? Добрый? как-то раз наорал на меня Урбан, ты что, наивная простушка? Хороший, добрый - вообще самые что ни на есть мещанские слова. "Благороден будь, скор на помощь и добр"[6], эти рассуждения насчет человека - самая что ни на есть мещанская шарманка, катехизис мелкого обывателя, из которого слова "добрый", хороший" вырастят бесчеловечного монстра и сверхчеловека. Но к тому времени, возразила ему я, еще робко, к тому времени он все-таки давным-давно оставит словечки "хороший" и "добрый" позади. Как ты. Как мы, поправила я себя. А Урбан, поджав губы, отозвался: Думай, что говоришь.
Темноволосая женщина, с ног до головы в зеленом. Мы все, говорит пациентка слегка заплетающимся языком, мы все будто в аквариуме, под водой. Может и так показаться, говорит Кора и спрашивает, все ли о'кей. Язык молодежи. Да, отвечает она, все о'кей. Кстати, я видела вас во сне. Бог ты мой, говорит Кора и смеется, но ее глаза, карие, блестящие, не смеются. Операционная сестра, завязывая у нее на затылке ленточки маски, докладывает и ей, что разговаривала с пациенткой. Темноволосая женщина кивает. Можно, говорит она. Рядом вдруг возникает еще одна зеленая фигура, мужчина, он толкает каталку сзади, женщины идут по бокам, привычный строй.
Двери операционной отворяются. Большие яркие металлические лампы под потолком. Трое мужчин в зеленом, с поднятыми руками. Это налёт. Они разговаривают о садах. Розы, говорит один, почти всё известные сорта. Это завотделением, ишь ты, розы. Никаких искусственных удобрений! - говорит второй, а третий восклицает: Сад? Никогда в жизни! И всё это с поднятыми руками, будто они вовсе не налетчики, а жертвы, абсолютно покорные жертвы. Завотделением, продолжая рассуждать о розах, внимательно наблюдает, как троица перегружает ее на операционный стол (так выразился медбрат: Давайте-ка ее перегрузим) и тем самым помещает в той зоне, где разговаривают уже не с нею, а только о ней: Она спокойна? - Спокойна. - Можно? - Можно. Пока сестра и медбрат закрепляют ремнями ее руки и ноги, она шепчет темноволосой: Я позабыла ваше имя. - Кора, шепчет та в ответ. - Да. Так тому и быть. - Сейчас я сделаю укольчик в левую руку, шепчет Кора, и вы уснете. Добрых вам снов.
Жертвоприношение животных жертвоприношение людей безнравственно кощунственно.
Может, в этот самый первый раз, а может, в ближайшие дни, когда будет и второй раз, и третий, и четвертый, я в образе симпатичного веселого молодого блондина вылезаю из окна нашей квартиры на Фридрихштрассе, которое тотчас накрепко за мной закрывается, и я, с развевающимися волосами, в джинсах и голубой рубашке, стою на узком, опоясывающем дом карнизе, моим пальцам почти не за что уцепиться, но я, сантиметр за сантиметром, продвигаюсь влево, к балкону врача-ортопеда, а балкон этот мне, висящему, или висящей, над грохочущей Фридрихштрассе и, похоже, не замеченному, или не замеченной ни одной живой душою, представляется единственно мыслимой, хотя и невероятной возможностью спасения. Внезапно картина исчезает. Тот, кто сейчас так громко зовет меня по имени, никак не может быть моим спасителем, хотя, пожалуй, он все же меня освободил, а теперь вот и разбудить сумел, конечно, я его слышу, кричит-то он достаточно громко, придется мне наперекор свинцовой тяжести поднять веки, меж тем как он не переставая кричит на меня, спрашивает, слышу ли я его. Да, черт побери, слышу. Наконец мне удается легонько кивнуть головой, и ему этого, кажется, достаточно. Теперь я его вижу. Это один из хирургов, тот, который начисто отвергал сады, - высокий, русоволосый, со светло-голубыми глазами. - Она проснулась. Давайте еще подождем. - Так мы ведь и ждем, это второй голос, от окна. Дежурный пост, догадываюсь я. Зона третьего лица. - Промокните ей лицо, будьте добры. И губы смочите. Капельницу менять не пора?
Я, молодой блондин на наружном карнизе, не приблизилась к балкону ни на миллиметр. Сейчас мне необходимо либо вновь уснуть, чего мне очень хочется, либо выйти из своего тела. А они, кажется, решили между собой не давать мне уснуть, пока я не скажу хоть одно слово, лучше всего - слово "да". - Вы проснулись? Пожалуйста, ответьте. - Только я и тот молодой человек на карнизе, только мы знаем, как глубоко слово иной раз бывает зарыто в телесном, какие преграды должен одолеть звук, прежде чем минует гортань и вместе с дыханием покинет рот. С хрипом и кашлем я что-то выдавливаю, при большом желании можно истолковать это как "да". Ну да, да, я проснулась, но бодрствовать не желаю, и тут они наконец разрешают мне вновь заснуть. Я мигом отправляюсь обратно на карниз, словно отныне это мое самое любимое место на свете, и опять вишу там, судорожно цепляясь за стену, заточенная в молодом и красивом мужском теле, которое, если беспристрастно оценить мое положение, обречено смерть. Шансы у него нулевые, говорит мне чей-то голос, я спрашиваю: У кого, у Урбана? - и слышу: У кого же еще. - Это Рената. Когда она так говорила со мной? Наверное, когда глухим голосом сказала по телефону: Они его не найдут... - Может, хочешь приехать? - спросила я, с сомнением, мы столько лет не виделись, примечательно, как люди в этой маленькой стране умеют обходить друг друга стороной. Она приехала. Отчужденность между нами не исчезла, разговор получился тягостный, но я выяснила, что после институтского собрания, где Урбана резко критиковали, он с виду спокойно прошел на стоянку к своей машине и уехал. В разговоре Рената обронила: Шансы у него были нулевые. Я поняла, но ничего не сказала. За доли секунды я все поняла, обо всем догадалась и осознала, что это и был его последний шанс - пропасть, пропасть навсегда. Я почувствовала, как во мне ожила давняя симпатия к ней, а к Урбану - что-то вроде злобы: надо же, причинить ей такое!
Стало быть, все решено - хирург. Я сбиваюсь с дыхания, раз и другой, молодой мужской голос из микрофона отечески велит мне успокоиться. Сосредоточиться. Вдохните - задержите дыхание - выдохните. Получается. Я опять вхожу в ритм, перестаю думать. Один вопрос висит в пространстве: Что есть человеческое счастье? Тема для сочинения, а задала ее учительница, которая рассчитывала, что мы напишем: высшее счастье для нас - быть немцами.
Я рассказывала об этом Урбану, в те давние времена, когда еще не была знакома с тобой, в самом деле, с ним я познакомилась раньше, чем с тобой, и наверняка рассказывала ему такие вещи, какие позднее поверяла только тебе; мы стояли возле студенческой столовой, в те давно минувшие времена, куда я сейчас погружаюсь - меня погружают - лишь по причине тотального бессилия, ведь противиться я не в состоянии, здесь слово "тотальный" вполне на месте, хотя обычно я им пользоваться не могу, оно истрачено в одном чудовищном вопросе, который вплетен в жизнь целого поколения и отзывается в каждой фразе, где есть слово "тотальный" или "тотально", тотально сбрендил, тотально вымотался, говорят люди, вот и сегодня юная практикантка Эвелин: Ну, это было тотально излишне, - не знаю, о чем шла речь, и, наверно, она права, совершенно излишним может быть многое из того, что ей говорят или поручают, тотальной же бывает только война. Кстати, тоже тотально излишняя. Чту есть человеческое счастье, теперь? Этот вопрос я задала Урбану возле столовой, он рассмеялся и сказал, шаржируя манеру завсегдатая собраний, с легким саксонским акцентом: Как "что", товарищ? Борьба против угнетателей! Я засмеялась, ты не поверишь, когда-то с Урбаном вполне можно было смеяться, такое слово, как "дьявольский", нам бы тогда и в голову не пришло, тут-то и явилась Лорхен, возвестила о тебе, я подняла глаза - ты стоял на лестнице, в выцветшем френче рядового вспомогательной службы люфтваффе, и досадливо смотрел на Лорхен, потом испытующе взглянул на меня, это и был тот самый взгляд. Картина эта отправилась в мой сокровенный архив, к нетленным страницам. Выдохните - не дышите. Человеческое счастье - всё за пределами этой окаянной машины, за пределами этого помещения с двумя крепко запертыми стальными дверями.
Снова лежать в знакомой, почти привычной палате, пусть даже из тела выведено множество трубок, похоже, их становится все больше, она теряет им счет. Не будь она так слаба, ее бы, верно, заинтересовало, что можно жить без еды и физиологических выделений. И круглые сутки неподвижно лежать на спине. Ты вдруг снова здесь, стоишь возле койки, скрывая озадаченность, расспрашиваешь об ограничениях, которые замечаешь. Нет, говорю я, это цветочки, настоящая пытка - кое-что другое. С ужасом в голосе рассказываю тебе про машину, затаившуюся глубоко в недрах этого здания, как Минотавр в Лабиринте. Ты смущен, я по лицу вижу, ты в сомнениях, вот сейчас в ответ на мои преувеличения ты произнесешь свое привычное "но", и ты действительно говоришь: Но теперь они хотя бы знают, где надо резать, завотделением тебе об этом сказал. - Значит, ты опять с ним разговаривал? - Вы заранее условились. - Ага.
Поутру. Поутру, дай-то Бог, ты проснешься опять. У мамы было много замечательных качеств, в том числе красивый голос. Сопрано. Прелестная садовница, зачем ты слезы льешь.
Ты что молчишь?
Я слушаю.
Так надо.
Кто это сказал - ты? Завотделением, который снова стоит возле койки? Стало быть, поутру. Оба глядят на нее, будто ждут согласия или протеста. Но ей не хочется сетовать на предстоящее, только на прошедшее. И она сетует на питье. На неимоверную дозу. Можно ли требовать, чтобы после такого долгого полнейшего воздержания она сразу столько выпила? Это же немыслимо, умоляюще говорит она, от лица всех, к кому еще предъявят подобное же требование. Верно, говорит завотделением, непоколебимый в своей вежливости. Что тут возразишь. Но в томографе он и сам однажды побывал, для пробы... Он умолкает. Она засчитывает в его пользу, что он умолкает, прикусывает язык. Для пробы. Интонацией он обозначает кавычки. Наверняка ведь это не по-настоящему. Возможно ли, чтобы завотделением и ведущий хирург смутился?
В руке у нее маленькая синяя книжечка. Можно держать ее одной правой рукой, а левой, той, из которой тянутся трубки, осторожно листать страницы. "Здесь в вечном молчанье / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье".
Видишь, вот это я искала. - Лето нынче капризное, говоришь ты. В моем мозгу быстро раскручивается цепочка слов: капризно неровно бурно озорно непостоянно банально болезненно. Ощутимо. На своей шкуре. Ты спрашиваешь о том, о чем спрашиваешь редко, ведь это мой вопрос, а поскольку его задаешь ты, наверняка что-то случилось. О чем ты думаешь? И как ни печально, при всем желании я не знаю ответа.
Ты же знаешь, я всегда была доброжелательна, нередко даже очень, и всегда выказывала добрую волю, в конце концов уже чисто внешне, ведь не стану отрицать, от слишком частого употребления моя добрая воля мало-помалу износилась, растратилась и пропала. Теперь, свободная от доброй и злой воли, свободная от малейшего намека на волю, я могу смотреть на тебя и глазами говорить "нет". Пожалуйста, не приставай ко мне с этим вопросом. Он задан слишком поздно. Или слишком рано. Еще совсем недавно я бы постаралась ответить, чтобы не обижать тебя, теперь же бессилие освободило меня от всех и всяческих стараний. Я даже не могу удивиться тому, что должна была угодить сюда, на дно шахты, чтобы у меня пропала охота тревожиться и стараться. Смутно брезжит догадка: а вдруг весь этот дорогостоящий спектакль затеян именно по такой причине? Догадка гаснет. Тускнеет. Тусклые равнины. Таинственные. Совиные. Заколдованные. Уходи, говорю я тебе. Пожалуйста, уходи. Призрачные. Ужасные. Чудовищные.
Снова поток, неистовый поток, страшный, лихорадочный, неодолимый, ему нет удержу. Жар, говорит женский голос, очень сильный жар; меня, бессильную, бесчувственную, несет стремнина, и нежданно возникают два слова, задевают крохотное пятнышко в моем сознании, противоборствуют неистовому течению, закрепляются, и я могу с удивлением подумать: я страдаю. Шевелю губами, пытаюсь высказать это умозаключение: Я страдаю.
Да, произносит трезвый голос заведующего отделением. Я знаю.
Знаменательный миг. Я страдаю, и другой об этом знает. Никакой рисовки с моей стороны, никакого притворства - с его. Сухая констатация факта.
Холодные обертывания на икры, сестра Кристина, будьте добры, займитесь. В крайнем случае укол.
Лишь поздно вечером, ночью - хотя время дня и ночи во власти распада поток схлынет, тенью возникнет палата, едва освещенная квадратным ночником на плинтусе возле двери; насквозь мокрая от испарины и обессиленная, она будет лежать в лодке своей постели, которая покачивается, но не опрокидывается, над нею - стойка с двумя прозрачными емкостями, бледный прямоугольник окна, полуприкрытого занавеской, а справа на ночном столике маленький черный предмет, радиоприемник, за которым она потянется и который нерешительно включит, готовая к тому, что опять разбился какой-нибудь самолет или в прибрежных водах на севере затонула подводная лодка, что где-то далеко-далеко найден мертвым заложник или где-то близко застрелен беглец, что, иными словами, ход событий, который, кажется, выдерживают все, кроме нее, продолжался своим чередом. Готовая к всему этому, заранее положив палец на крохотный выключатель, чтобы тотчас его нажать, она слышит, к счастью, нежный, чистый звук скрипки, потом еще один, на квинту выше, и еще, и еще, бас подхватывает первую ноту, низким, певучим голосом вступает кларнет, ее любимый инструмент, вот они уже сплели звукам тонкие паутинные сети, а вот ведут их путями волшебства, даже труба находит себе место в этом волшебном краю, взмывает высоко-высоко, унося с собою мое сердце, недостает только фортепиано, оно держалось в стороне, до последней минуты, но пришел и его черед, оно сопровождает и соединяет дивную мешанину звуков. Эй, люди, что есть человеческое счастье.
Лицо у нее тоже мокрое, чья-то рука осторожно промокает испарину тампоном, потом осторожно меняют рубашку, простыню, прочее постельное белье. У тихой безымянной ночной сестры появилась помощница - темноволосая молодая женщина, красивая (красота ее заключена в легких, едва ли не застенчивых движениях), женственная, подвижная, старательная, она сумела соединить в себе много такого, что крайне редко сходится воедино. Во-первых, глаза у нее темно-темно-карие, каких я в жизни не видела, так я ей и говорю. Она улыбается, без смущения. Сидит на краю койки, кладет ладонь мне на лоб, материнским жестом, но ведь она намного моложе, годится мне в дочери. Говорит, что она анестезиолог. Завтра утром поможет ей хорошенько заснуть. И будет рядом, когда она проснется. В наркоз надо постараться войти с добрым настроем, ведь как войдешь, так и выйдешь. Она будет внимательно за нею присматривать, можно не сомневаться. И обращение "госпожа доктор" совершенно излишне, у нее нет ученой степени. Зовут ее Бахман, Кора Бахман. Имя, богатое ассоциациями. Она не понимает. Ей нужны кой-какие сведения, я сообщаю, что могу; конечно, говорит она, почти всё записано в моей истории болезни, но она предпочитает лично удостовериться, нет ли, например, аллергии к определенному наркотическому средству. Лично удостовериться, что пациенту оно подходит, хотя, говорит Кора, кто придумал называть подходящим яд, ведь любое наркотическое средство по сути своей есть яд. Странно. Даже о щекотливых темах она умеет сказать так, что защитный страх у меня не включается, - разве же средство, которое введет мне Кора, может быть хоть сколько-нибудь неподходящим?
Стало быть, она поведет меня во тьму, в Гадес, она, мой провожатый, будет присматривать за мной, следить за моим сердцебиением, я облегченно вздыхаю. До чего же долги эти ночи, роняет она, и Кора соглашается: Да, ее ночи, хоть и по-другому, но тоже долги, когда у нее ночное дежурство, как сегодня. А завтра утречком сразу в операционную! - сочувствует пациентка; ах, говорит Кора, зато не теряешь форму, а часок-другой сна, по крайней мере, нынче удастся перехватить.
Представляя себе Корину ночь, ревниво спрашивая себя, так же ли, как со мной, она приветлива с другими пациентами, которым завтра будет давать наркоз, возникает ли между ними такая же близость, я засыпаю. Фразу "Не покидай меня, темноволосая!" я услышала, наверно, уже во сне, вероятно, сама же ее и произнесла, сразу и радостно, и печально, а потом уговорила ее, Кору, прямо нынче ночью пройтись со мной по городу, точнее, полетать, потому что двигались мы с необычайной легкостью, в сантиметре над землей. Приказ, который мне отдавали так часто: Будь добра, спустись на землю! - был упразднен, мы легко выпорхнули из широкого окна нашей берлинской квартиры, слетели в темный ночной двор, куда падал лишь узкий луч света с шестого этажа левого флигеля, из кухни госпожи Балушек, которой в этот сонный ночной час вообще-то полагалось бы лежать в постели, ведь по поручению Городского жилищного управления она за мизерную плату моет лестницы в переднем доме и по собственному почину силится поддерживать спокойствие и порядок в нашем квартале, что, видит Бог, ох как непросто, публика-то, как она выражается, разноперая, особенно если вспомнить новых жильцов переднего дома, четвертый этаж направо, слов нет, что они вытворяют, этакому поведению есть только одно название, и госпожа Балушек смело его произносит: Ан-ти-об-щест-вен-но-е. Эти поганцы даже мусор в помойные баки бросить не могут, как все нормальные люди, непременно рядом вывалят. Скоро весь двор, где она с таким трудом поддерживает чистоту, будет усыпан отбросами.
У них у всех шарики за ролики заезжают, сказал ты, когда во дворе грянула перепалка между госпожой Балушек и нашими новыми соседями сверху, и закрыл все окна, а у меня и в мыслях не было вступать в пререкания с этой женщиной, чье подспудно тлеющее недоверие к нам с тобой я мало-помалу сумела загасить с помощью кофе и сигарет из валютного "Интершопа" на первом этаже. Однако чистые или загаженные дворы - проблема не моя, во всяком случае сегодня ночью, мы, темноволосая женщина и я, парим в бледном сиянии луны, восходящей над эстрадным театром "Фридрихштадтпаласт", который берлинцы за архитектуру фасада прозвали "месть Хомейни", скользим мимо пустыря, оставшегося еще с войны, мимо гостиницы "Адрия", которая все больше смахивает на угрюмый сарай, непочтительно облетаем бронзового Брехта на скамейке перед "Берлинским ансамблем", он лукаво косится на нас, но прикидывается мертвым - стратегия, достойная подражания, однако доступная не каждому. Либо всё, либо ничего, говорю я Коре, она согласно кивает и утешной тенью об руку со мною приближается к Шпрее.
Там, обнявшись, стоит пара. "Парочка" - слово неподходящее, эти двое не желторотые юнцы, на вид им лет по тридцать - тридцать пять. К стати, судя по одежде - приблизившись, я точно вижу, - они из другого, более давнего десятилетия, можно по шляпам догадаться. Тридцатые годы, говорю я Коре. Она тоже так считает. За спиной этой пары мы проплываем через мост Вайдендаммер-брюкке. Возле прусского орла они останавливаются, склоняются над чугунным парапетом и глядят вниз, на воды Шпрее. Я совсем рядом с весьма привлекательной молодой женщиной - что она не видит меня, странным образом разумеется само собой, - я смотрю ей в лицо и испуганно оборачиваюсь к моей спутнице: Но это же... - Кора прикладывает палец к губам. Лучше мне помолчать.
Я молчу. Впадаю в глубокое смятение, потому что временные слои беспардонно переплетаются, но как это - беспардонно? Вместе с этими двумя людьми, которые мне как будто бы знакомы, однако называть их я не вправе, чтобы не подставить под удар, - вместе с этими двумя анонимами я приближаюсь к скверику на том берегу Шпрее, а скверик этот посажен вокруг запретного для непосвященных приземистого здания, которое они называют бункером слез, по-моему, да, так и есть, именно сюда они и направляются, хотят убежать, внезапно это мне совершенно ясно, хотят воспользоваться этим выходом и спастись, счастье, что он существует, надеюсь, визы у них не просрочены, надеюсь, еще не полночь, ведь в полночь пограничный пункт закрывается. И тут меня будто громом поражает: чего они ищут по ту сторону границы, он ведь еврей, и опасность грозит ему и здесь и там, где же они живут и где живу я, в какой эпохе. Кора! - кричу я, но ее нет, и я опять кричу: Не покидай меня!
Нет-нет, говорит чей-то голос. Не Кора Бахман, не сестра Кристина, а совсем другое существо стоит в рассеянном утреннем свете посреди моей палаты, подходит к койке, подает мне широкую пухлую руку, напористо и чуточку шепеляво желает мне доброго утра, а затем, поворачиваясь вокруг своей оси, она - это существо в самом деле женского пола - пристально изучает каждый предмет в палате, в том числе и меня, одобрительно, как мне представляется. Я - Эльвира, говорит она, с грохотом извлекает из железного футляра пустое мусорное ведро, выносит его в коридор, чтобы опорожнить, быстро возвращается и, опять-таки с изрядным шумом, водворяет его на место, снова подходит к моей койке, снова подает мне руку: Всего доброго вам и до свиданьица! Я вижу деформацию в лице Эльвиры, чувствую вялое пожатие бесформенной руки, стремление к четкой форме не сумело пробить себе дорогу в ее теле и выразиться, но в чертах сквозит нечто вроде симпатии. Я говорю: Спасибо, Эльвира. И до свидания. - До скорого, да? - говорит Эльвира. Да, - отвечаю я.- До скорого.
Сестра Кристина досадует, что не смогла помешать Эльвире заявиться ко мне в такую рань. Сказала ведь ей, чтобы не тревожила меня, дала поспать, только очень уж она любопытная, вот в чем дело, никакого удержу. Сестра Кристина намерена сама проверить обе капельницы, и проконтролировать дренажи, выведенные из раны на животе, и поменять мешки, в которых собирается жидкость. Затем она передает пациентку сестре Маргот, чуть толстоватой, чуть шумноватой и уже сейчас, ранним утром, пахнущей потом, запах чувствуется, когда она наклоняется умыть пациентку. И слишком громко говорит, обращаясь к ней во множественном числе: Сейчас-сейчас, мы быстро, приподнимем-ка ногу еще чуть-чуть, а? Нам ведь хочется выглядеть в операционной красиво, да? Наконец она открывает окно и уходит, а я с облегчением вдыхаю свежий утренний воздух. Так, говорит сестра Кристина, а теперь знаменитый укольчик, скоро все станет вам приятно-безразлично. Главное - думайте, что идете под нож последний раз. Она надевает пациентке марлевый чепчик, прячет под него волосы, которые в парикмахерской, к счастью, обкорнали совсем коротко, но в операционную ее везет, увы, опять сестра Эвелин, аккуратная, изящная, невзирая на ранний час, превосходно подкрашенная, и опять койка пересчитывает все углы. Вообще-то еще рано, ну да ничего. Все равно я первая на очереди.
На самом деле это не повод чувствовать себя польщенной, очередность в операционной наверняка устанавливают не в зависимости от чинов и заслуг, а, к примеру, в зависимости от серьезности положения. Она успевает немножко поиграть некоторой двусмысленностью этой фразы, потом вся в зеленом, вся цвета темной морской волны входит операционная сестра. Так она представляется: Я - операционная сестра, - и начинает разговор, простыми, короткими фразами. Пациентка слышит свои немногословные ответы, слышит как бы издалека. Узнаёт - сквозь все более толстый слой ваты, - что эта сестра нынче впервые вновь вышла на дежурство. Что она не одну неделю бюллетенила, из-за гепатита, в операционной заразилась. Что у нее двое детей и муж-инженер. Пациентка говорит: Вот как? И: Да что вы? И: Как замечательно для вас, - и видит, как операционная сестра, стоя к ней спиной, что-то достает из стеклянного шкафа, набирает шприцы, ловко совершает какие-то манипуляции. Входит мужчина, через дверь с табличкой ОПЕРАЦИОННАЯ 1, он тоже в темно-зеленом, и на голове у него зеленая шапочка, из-под которой - сейчас это отчетливо видно - выглядывают седеющие на висках волосы. Он хочет поздороваться с нею, пока она не уснула, это завотделением, он пожимает ей руку, вопросительно смотрит на сестру, та говорит: Все в порядке. Я с ней разговаривала. Пациентка осознает, что разговор с нею - одна из обязанностей операционной сестры, но это ей не мешает. Отлично, говорит завотделением. Все будет хорошо. Ну конечно, говорит она и с легкой иронией думает: а как же иначе-то?
Даже сюда, в операционную, добралось это словечко - "хороший". Вместе со своим вариантом - "добрый". Не оно ли было главной рифмой, которая задавала тон в детстве, - хороший, добрый, хороший? Хороший? Добрый? как-то раз наорал на меня Урбан, ты что, наивная простушка? Хороший, добрый - вообще самые что ни на есть мещанские слова. "Благороден будь, скор на помощь и добр"[6], эти рассуждения насчет человека - самая что ни на есть мещанская шарманка, катехизис мелкого обывателя, из которого слова "добрый", хороший" вырастят бесчеловечного монстра и сверхчеловека. Но к тому времени, возразила ему я, еще робко, к тому времени он все-таки давным-давно оставит словечки "хороший" и "добрый" позади. Как ты. Как мы, поправила я себя. А Урбан, поджав губы, отозвался: Думай, что говоришь.
Темноволосая женщина, с ног до головы в зеленом. Мы все, говорит пациентка слегка заплетающимся языком, мы все будто в аквариуме, под водой. Может и так показаться, говорит Кора и спрашивает, все ли о'кей. Язык молодежи. Да, отвечает она, все о'кей. Кстати, я видела вас во сне. Бог ты мой, говорит Кора и смеется, но ее глаза, карие, блестящие, не смеются. Операционная сестра, завязывая у нее на затылке ленточки маски, докладывает и ей, что разговаривала с пациенткой. Темноволосая женщина кивает. Можно, говорит она. Рядом вдруг возникает еще одна зеленая фигура, мужчина, он толкает каталку сзади, женщины идут по бокам, привычный строй.
Двери операционной отворяются. Большие яркие металлические лампы под потолком. Трое мужчин в зеленом, с поднятыми руками. Это налёт. Они разговаривают о садах. Розы, говорит один, почти всё известные сорта. Это завотделением, ишь ты, розы. Никаких искусственных удобрений! - говорит второй, а третий восклицает: Сад? Никогда в жизни! И всё это с поднятыми руками, будто они вовсе не налетчики, а жертвы, абсолютно покорные жертвы. Завотделением, продолжая рассуждать о розах, внимательно наблюдает, как троица перегружает ее на операционный стол (так выразился медбрат: Давайте-ка ее перегрузим) и тем самым помещает в той зоне, где разговаривают уже не с нею, а только о ней: Она спокойна? - Спокойна. - Можно? - Можно. Пока сестра и медбрат закрепляют ремнями ее руки и ноги, она шепчет темноволосой: Я позабыла ваше имя. - Кора, шепчет та в ответ. - Да. Так тому и быть. - Сейчас я сделаю укольчик в левую руку, шепчет Кора, и вы уснете. Добрых вам снов.
Жертвоприношение животных жертвоприношение людей безнравственно кощунственно.
Может, в этот самый первый раз, а может, в ближайшие дни, когда будет и второй раз, и третий, и четвертый, я в образе симпатичного веселого молодого блондина вылезаю из окна нашей квартиры на Фридрихштрассе, которое тотчас накрепко за мной закрывается, и я, с развевающимися волосами, в джинсах и голубой рубашке, стою на узком, опоясывающем дом карнизе, моим пальцам почти не за что уцепиться, но я, сантиметр за сантиметром, продвигаюсь влево, к балкону врача-ортопеда, а балкон этот мне, висящему, или висящей, над грохочущей Фридрихштрассе и, похоже, не замеченному, или не замеченной ни одной живой душою, представляется единственно мыслимой, хотя и невероятной возможностью спасения. Внезапно картина исчезает. Тот, кто сейчас так громко зовет меня по имени, никак не может быть моим спасителем, хотя, пожалуй, он все же меня освободил, а теперь вот и разбудить сумел, конечно, я его слышу, кричит-то он достаточно громко, придется мне наперекор свинцовой тяжести поднять веки, меж тем как он не переставая кричит на меня, спрашивает, слышу ли я его. Да, черт побери, слышу. Наконец мне удается легонько кивнуть головой, и ему этого, кажется, достаточно. Теперь я его вижу. Это один из хирургов, тот, который начисто отвергал сады, - высокий, русоволосый, со светло-голубыми глазами. - Она проснулась. Давайте еще подождем. - Так мы ведь и ждем, это второй голос, от окна. Дежурный пост, догадываюсь я. Зона третьего лица. - Промокните ей лицо, будьте добры. И губы смочите. Капельницу менять не пора?
Я, молодой блондин на наружном карнизе, не приблизилась к балкону ни на миллиметр. Сейчас мне необходимо либо вновь уснуть, чего мне очень хочется, либо выйти из своего тела. А они, кажется, решили между собой не давать мне уснуть, пока я не скажу хоть одно слово, лучше всего - слово "да". - Вы проснулись? Пожалуйста, ответьте. - Только я и тот молодой человек на карнизе, только мы знаем, как глубоко слово иной раз бывает зарыто в телесном, какие преграды должен одолеть звук, прежде чем минует гортань и вместе с дыханием покинет рот. С хрипом и кашлем я что-то выдавливаю, при большом желании можно истолковать это как "да". Ну да, да, я проснулась, но бодрствовать не желаю, и тут они наконец разрешают мне вновь заснуть. Я мигом отправляюсь обратно на карниз, словно отныне это мое самое любимое место на свете, и опять вишу там, судорожно цепляясь за стену, заточенная в молодом и красивом мужском теле, которое, если беспристрастно оценить мое положение, обречено смерть. Шансы у него нулевые, говорит мне чей-то голос, я спрашиваю: У кого, у Урбана? - и слышу: У кого же еще. - Это Рената. Когда она так говорила со мной? Наверное, когда глухим голосом сказала по телефону: Они его не найдут... - Может, хочешь приехать? - спросила я, с сомнением, мы столько лет не виделись, примечательно, как люди в этой маленькой стране умеют обходить друг друга стороной. Она приехала. Отчужденность между нами не исчезла, разговор получился тягостный, но я выяснила, что после институтского собрания, где Урбана резко критиковали, он с виду спокойно прошел на стоянку к своей машине и уехал. В разговоре Рената обронила: Шансы у него были нулевые. Я поняла, но ничего не сказала. За доли секунды я все поняла, обо всем догадалась и осознала, что это и был его последний шанс - пропасть, пропасть навсегда. Я почувствовала, как во мне ожила давняя симпатия к ней, а к Урбану - что-то вроде злобы: надо же, причинить ей такое!