Страница:
Лампочка здесь явно перегорела давным-давно, никто, в том числе и телефонные монтеры, сюда не забредает, много лет освещение здесь никому не требовалось. А реторта с гомункулом меж тем летит впереди - или, может, надо говорить "скользит"? - огибает углы, которых я не вижу, влечет меня дальше, туда, где порой еще действует разболтанный выключатель и лампочка, густо покрытая пылью, заступившая на службу, вероятно, в войну или сразу после войны, испускает тусклый неверный свет. Сложные, многомесячные работы по перестройке верхних частей жилого комплекса не коснулись подземелий. Как доверительно сообщил мне прораб, нет ни планов, ни карты, нет даже людей, знающих протяженный подземный лабиринт, с которым безусловно соединены наши подвалы. Если кто заблудится, пиши пропало, добавил прораб, впрочем, он провинциал, боязливый, не расположенный к всему столичному мекленбуржец.
Оказывается, каждое помещение соединено со следующими, где я еще никогда не бывала, позади в углу дощатая дверь, открывается она с трудом, потому что скребет по полу, но я, хоть и с робостью, должна ее отворить, мне нужно найти подвал, где был убит младенец. Подвалы образуют непостижимо сложную систему, теперь я бреду по щиколотку в пыли, по углам кучи древнего мусора, однажды прямо у моей ноги не спеша пробегает крыса. Лишь теперь я замечаю, что светящаяся реторта с гомункулом исчезла, ничто уже не указывает мне дорогу, направление я потеряла давным-давно, знаю только, что должна отыскать убитого младенца, хотя несказанно его боюсь. Однажды приходит время вспомнить забытое. Я блуждаю в лабиринте могил детей, не произведенных на свет, мне нужно добраться до сути выражения "не произвести на свет", а при этом я иду, спотыкаюсь, ощупью бреду дальше, теперь даже и тусклых лампочек нет, теперь у меня в руке слабенький карманный фонарик, кому-то очень хочется, чтобы я продолжила путь, и он подумал за меня о самом важном. Сейчас я следую за некогда белыми, а теперь едва заметными стрелками на стене, под которыми виднеются буквы, незабываемые для тех, кто их в свое время знал: бомбоубежище. Мельком я удивляюсь, что бомбоубежище находилось в подвальном лабиринте так далеко от нашего дома, ведь наш дом почти не пострадал, а вот в соседний дом при одном из последних воздушных налетов попала фугасная бомба и полностью его разрушила, и тут я впервые невольно задаюсь вопросом, все ли жильцы соседнего дома тогда погибли, вдруг некоторые сумели спастись - к примеру, смогли с той стороны пробиться сюда, к этому месту, где я сейчас стою и разбираю поблекшую надпись: В СТЕНЕ ПРОЛОМ! Рефлекторный ужас: в какой стене?! Но здешняя стена проломлена очень давно, я карабкаюсь по осыпающимся под ногами обломкам, согнувшись пролезаю в дыру и попадаю в помещение, как две капли воды похожее на то, откуда пришла, нет, даже тождественное, а следующее - точь-в-точь как предпоследнее, я узнаю его по остаткам деревянных стеллажей у прежде правой, а теперь левой стены, уставленных пыльными, грязными банками, на этикетках которых я с трудом разбираю некогда аккуратные надписи, сделанные зюттерлиновским почерком немецкой домохозяйки: вишня, 1940 г.; крольчатина, 1942 г.; я пытаюсь представить себе, где эта женщина в 1942 году, в разгар войны, достала крольчатину, может, у ее родителей был садовый участок, но что меня тревожит по-настоящему, так это подозрение, а затем и уверенность, что, пройдя сквозь пролом, я очутилась на территории, с зеркальной точностью повторяющей ту, что находилась перед проломом. Есть тут и стрелки на стенах, указывающие в противоположном направлении, и мусор по углам, наконец и первый, зловеще и знакомо разболтанный выключатель, и крыса, убегающая прочь. Что же это такое, неужели я обречена вечно блуждать во все новых зеркальных коридорах. Я чувствую, что иду быстрее, дышу учащеннее, мне нужно выйти отсюда, и тут вновь появляется гомункул, в своей реторте, испускающей голубоватый свет, это уж чересчур.
Вдруг подходит женщина, молодая, привлекательная, полная жизни, подхватывает гомункула на руки - он уже вырос до младенца, - я узнаю ее, кричу: Лисбет! Но меня не видно и не слышно. Шапка-невидимка, бывало такая желанная. Женщина спешит прочь, в панике, я устремляюсь за ней, хочу успокоить, спасти, а к ней подходит мужчина, невысокий, хрупкий. Обнимает ее, гладит по спине, утешает, берет у нее ребенка, который, стало быть, не убит, а жив-здоров, теперь они втроем идут впереди, мы попадаем в те тускло освещенные подвальные помещения, которые мне уже знакомы, а вот и большой подвал, дощатыми переборками разгороженный на отсеки для множества квартиросъемщиков, в широкие просветы меж досками я вижу старомодные велосипеды, кучи угля, аккуратные поленницы дров, всякую рухлядь, пачки газет, "Фёлькишер беобахтер" - читаю я и, будто во сне, иду дальше, безболезненно погруженная в 1936 год, будто во сне, иду по подвалам соседнего дома, разбомбленного сорок четыре года назад, в 1944-м, иду следом за семьей тети Лисбет, которая, как мне известно, вовсе не семья и под страхом гибели таковою стать не может и не станет, взбегаю с ними вверх по подвальной лестнице и ключом, полученным от владелиц бутика, незаметно отпираю дверь, а за этой дверью - я уже почти не удивляюсь - стоит моя пластиковая сумочка с бальзамом для душа. Следом за Лисбет, которая меж тем успокоилась и бережно несет своего малыша, я поднимаюсь на второй этаж, к двери, где значится имя ее мужа, а следовательно, и ее собственное и ее сыночка, тут она, стало быть, останавливается, достает из кармана халатика ключ, и их спутник, отец ее ребенка, который здесь должен с ними расстаться, обнимает ее, прежде настороженно оглянувшись по сторонам. Меня бросило в жар при мысли, что он может увидеть семилетнюю девочку, меня, бросило в жар от вопроса, как бы поступила эта девочка, узнай она, что у ее тети внебрачный ребенок от еврея. Он меня не видит, и я, с тяжелым, стесненным сердцем, незримо иду за этим мужчиной, а он медленно, ссутулясь поднимается еще на два этажа вверх по лестнице давным-давно не существующего дома, к двери с невзрачной, надписанной от руки картонной табличкой: "Д-р мед. Ляйтнер, практикующий врач, прием ежедневно, 17-19 час. (для арийцев запрещено)". Доктор Ляйтнер слегка кривит уголки рта, он знает (и я теперь тоже знаю), что и пациенты-евреи появляются редко, все реже и реже, их в этом городе почти не осталось, и что ему не выжить без супов, которые каждый день приносит тетя Лисбет, бесстрашно несет по лестнице наверх, не думая о том, кто может ей встретиться. Он бы погиб без хлеба, без пирогов, испеченных Лисбет, которая любит его.
Когда я просыпаюсь, ночь уже близится к концу. Кора опять здесь. Я говорю ей, что не нашла убитого младенца, он, видно, все-таки не в нашем подвале, она не отвечает, вместе с сестрой Кристиной читает показания термометра. Эльвиру, которая по обыкновению упорно рвется в палату, на сей раз выпроваживают: Не сегодня! Надо умыться, а что сил нет, и так ясно, сегодня мы вдвоем все сделаем; хорошо, что у вас опять утренняя смена, сестра Теа. Вчера была вечерняя, говорит сестра Теа, когда график сбивается, спать некогда. Температура слишком высокая для раннего утра, однако начинать холодные обертывания уже сейчас, пожалуй, бессмысленно. - Как по-вашему, сестра Теа, почему двенадцатилетний мальчик убивает родного брата, младенца? - Зависть и ревность правят миром, говорит сестра Теа, больше всего надо бояться обделенных, а если у них вдобавок и веры нет, то упаси нас Господь! У сестры Теа вера есть, она поет в церковном хоре, по-моему, для такой крепкой веры она чересчур молода, но, пожалуй, не станет спрашивать людей, отданных в ее власть, о вере и делить их по этому признаку. Что со мной будет, сестра Теа? - слышит она собственный голос, и сестра Теа говорит, что уверена, она выздоровеет. Заведующего отделением она об этом не спрашивает, он приходит сообщить, что возбудители, из-за которых у нее поднимается температура, выявлены и теперь с ними будут бороться средствами, специально для этого предназначенными. Ударим по ним из самых тяжелых орудий, говорит завотделением. У него за спиной уже стоит доктор Кнабе со шприцем.
Впервые завотделением испытывает потребность поблагодарить ее за "содействие". Это очень им помогает. Гм, где мы - на заводе, что ли? Разве она бы могла поступить иначе, спрашивает она позднее сестру Кристину, та считает, что она могла бы настроиться и совершенно по-другому. Она размышляет об этом, но не знает, как по-другому. Очевидно, существуют неприметные секунды, когда постоянное напряжение перерождается в перенапряжение, что-то в ней порою словно бы напрягается сильнее, чем надо, во всяком случае, сердце вдруг опять начинает неистовствовать. Сперва она не желает этому верить, потом все же хочешь не хочешь звонит; дежурит, увы, Эвелин, значит, уже опять за полдень, никого из врачей позвать нельзя, все на операциях, Эвелин только дивится неистовству ее сердца, она попробует найти кого-нибудь, но через двадцать минут врачи отделения по-прежнему на операции, а врача из другого отделения она без разрешения позвать не может, к тому же его нет на месте, он в неотложке, в третьей операционной, это сестра Эвелин точно знает, проходит сорок минут, ситуация без изменений, Эвелин щупает пациентке пульс, удивляется, что та опять мокрая как мышь, но переодевать ее сейчас бессмысленно, да и чистых рубашек тоже нету, однако пациентка вдруг выходит из себя, приказывает сию минуту, под ее ответственность, вызвать терапевта, все равно откуда. Эвелин нерешительно топчется у двери, а когда приказ повторяют, еще резче, наконец исчезает. Через минуту-другую приходит молодая докторша из шестого отделения, со шприцем. Укол-то можно было сделать давным-давно, говорит она, в палату закатывают передвижной электрокардиограф, подключают контакты, докторша сразу нашла вену, осторожно ввела иглу и, глядя на монитор, медленно впрыскивает лекарство, а стало быть, сразу - еще прежде чем пациентка это ощущает - видит, как пульс возвращается в норму. Ну вот, говорит она. Впрочем, надо еще некоторое время понаблюдать.
Итак, теперь я подключена еще и к аппарату, который воспроизводит на мониторе частоту моего пульса в виде желтой зубчатой линии и ровно попискивает; все больше проводов ведет из моего тела во внешний мир. Приходишь ты, и вид у тебя далеко не бодрый. Эй, говорю я, что стряслось? Да так, ничего, говоришь ты, настроение у тебя никудышное, на вопросы тебе, по всей видимости, хочется отвечать только контрвопросами; когда я спрашиваю: Что сказал завотделением? - ты коротко роняешь: Ну что он может сказать. Потом опять начинаешь холодные обертывания. Нет, тут все ж таки сам черт подсудобил, говоришь ты. А это идея, думаю я, может, и впрямь сам черт подсудобил. Стоит над этим поразмыслить. Но какой черт? Слушай, говорю я, может, и правда существует черт, желавший вечно зла, творивший лишь благое[8]?
На сей раз ты не отвечаешь вообще, только искоса смотришь на меня, но вы ошибаетесь, не всё, что я говорю, рождено горячечной фантазией. Черт, которого я имею в виду, явился из самого что ни на есть рассудочного разума или выскользнул из него в никем не замеченный исторический миг, сновидение разума рождает чудовищ, разве я однажды не выдвигала Урбану этот аргумент, он был достаточно образован, чтобы поправить меня: сон разума - так Гойя назвал один из своих "Капричос"; но если уж я непременно настаиваю на сновидении: все дело в том, кто его видит. Да, согласен, когда мелкие духи берут власть над сновидением... Что тогда, Урбан? - спросила я. Что тогда? Тогда разуму не до смеха, отозвался он. Он задолжал мне ответ, но я уверена, у нас обоих на лице было одинаковое выражение сомнения и испуга. Мы читали отчеты о процессе Райка[9]. Неужели путь в рай неизбежно ведет через ад?
Благодаря твоим стараниям температура немного падает, но уходить ты сегодня не желаешь. Через некоторое время - мне оно кажется продолжительным - я отсылаю тебя прочь, ты упираешься, говоришь, что спокойно мог бы переночевать здесь, ведь никому это не помешает, однако я твержу: Иди, дорогой. Пожалуйста, иди.
Все повторяется. Я замечаю, что утрачиваю перспективу. Завотделением уже вечер, над моей койкой горит подвижная лампа, он в белом, значит, пришел не сразу после операции, - завотделением усматривает неплохой знак в том, что горячка поддается некоторому воздействию холодных обертываний на икры. Доктор Кнабе, обладатель ухоженных усов и бородки, замечает: Хотя сейчас ее, пожалуй, уже нельзя считать последствием операции. Не только последствием, коротко роняет завотделением. Доктор Кнабе уходит, он, как видно, обидчив, а завотделением остается возле койки, щупает мой пульс, проделывает какие-то манипуляции. Спрашивает, что это я читаю. Я протягиваю ему синюю книжечку. Стихотворения Гёте, говорит он. Тяжелая пища. Открывает заложенную страницу, тихонько читает: Творите, покуда / Не сбудется благо. / Здесь в вечном молчаньи / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье. / Зовем вас к надежде. - Угу, бормочет завотделением. И немного погодя повторяет: Угу. Увенчают, неплохо сказано. Ну что ж. Подождем до завтра, а?
Как будто приободрившись, он уходит. Вы ведь поможете нам бороться, говорит он уже в дверях, но ответа не ждет. Никак у него опять дежурство, иначе что бы он здесь делал в такую поздноту. - Кой-какие опоры, кажется, стоят крепко, и это наполняет ее сдержанным удовлетворением, что-то в таком роде ей хочется сказать Коре, когда та наконец входит в палату, и она тихонько шепчет ей, что поневоле размышляла над словом "бороться". Вот как, - говорит Кора. - Лучше бы вам поспать. - И вам тоже! - Тут Кора невольно улыбается. - Кто хочет жить, бороться должен - этого вы, надеюсь, не знаете. Кора качает головой. - А кто бороться в мире вечной битвы не желает, тот жизни недостоин. Сей афоризм висел на стене у нас в школе. Н-да, - говорит Кора. - Те еще были времена.
Лисбет, моя тетя Лисбет, в эти самые времена полюбила врача-еврея и родила от него ребенка.
Господи! Вы об этом знали?
Я была девочкой. Она настояла, чтобы на крестинах отец ее ребенка сидел за столом вместе со всей нашей семьей, подле нее. А потом каждый говорил, какую песню хочет услышать, и врач-еврей, незаконный отец окрещенного младенца, пожелал услышать "У входа в город липа..."[10], и моя семья спела для него.
Кора молчит.
Мне об этом рассказал сам доктор Ляйтнер. Специально приезжал из Америки.
Невероятно, говорит Кора. И тут у меня брызжут слезы. Я начинаю плакать, давно бы пора, я плачу и плачу и не могу остановиться, плачу о Лисбет, которая так изменилась, когда после "хрустальной ночи" отец ее ребенка покинул страну, плачу о ее ребенке, кузене Манфреде, плачу о докторе Ляйтнере и о нашей семье, плачу о себе. Кора тампоном утирает мне слезы. Все будет хорошо, шепчет она. Я мотаю головой. Нет. Ничего не будет хорошо. Уяснив себе это, я могу перестать плакать. Вы справитесь, шепчет Кора. Я киваю. Да, справлюсь. И засыпаю.
Ты ведь тоже борешься, говорит голос, который я узнаю не сразу, мне нужно время, чтобы соотнести его с одним из ранних слоев моей внутренней археологии, слишком уж плотно спрессовано в моей голове великое множество всяких-разных обломков. Вперед, вперед, к борьбе! / Мы рождены для битвы. Да. Это Урбан, снова и снова Урбан, который предпочел исчезнуть из реальности и с той поры нашел приют у меня в голове. Как мне истолковать его исчезновение? Как отказ от борьбы? Невероятно. Чтобы он? Никогда! - сказала мне Рената. Он не сдастся. Скорее лоб себе расшибет. Пустячная была история. На предприятии, где Урбан проходил практику как секретарь отдела культуры, решили разделить столовую: лучшую половину отвести руководящим сотрудникам и функционерам, другую - простым рабочим. Директива сверху, в плане борьбы с уравниловкой. Урбан протестовал, упирался. С тяжелым сердцем мы наблюдали, к чему это приведет. В столовой для руководства он не появлялся. И был вызван на партсобрание. Произнес пламенную речь. Ничего не признавал. Кричал: Где мы живем! Получил выговор, против голосовали только мы трое. А он нас раскритиковал: мы должны были соблюдать дисциплину. С ним дело другое, для него это вопрос принципа. Мне стало жутковато.
Надо его искать, срочно, поиски не терпят отлагательства. Для этого я должна встать, и я пытаюсь, пусть даже они станут мне препятствовать. Первым делом нужно освободить левую руку, которую они куда-то привязали, я тяну и дергаю, в локтевом сгибе возникает резкая боль, кровь течет по рубашке, сестры не обрадуются. А вот и они, как нарочно, Эвелин, со своими черными локонами, Господи Боже мой, что же вы делаете! - за нею вторая, сестра Кристина, а следом завотделением и доктор Кнабе. Что случилось? Я говорю, что должна его искать. Кого, простите? - спрашивает завотделением, а доктор Кнабе с непроницаемым видом передает ему мою историю болезни с результатами новейших обследований, я вижу, как его мизинец постукивает по странице: Вот и вот, а вдобавок еще и это. Да-да, говорит завотделением, вижу, и я не могу отделаться от ощущения, что он сердит на доктора Кнабе за эти результаты, и сам доктор Кнабе как будто бы тоже не может отделаться от этого ощущения. С поисками, говорит завотделением, придется немного повременить. Я соглашаюсь. Теперь он хочет осмотреть раны; к сожалению, дежурит сестра Эвелин, и в наличии, кажется, только пластиковые перчатки, которые заведующему не по размеру или рвутся при первой же попытке натянуть их на руку; чтобы немножко разрядить атмосферу, пациентка говорит: Перчаточная ария, - но подлинного веселья вызвать не удается. К ранам не придерешься, дело явно не в них. На ней всегда все мигом заживало, утверждает пациентка и пожинает в ответ весьма загадочный взгляд заведующего отделением. Пока Эвелин наклеивает неподходящий пластырь, он говорит как бы сам себе: Хотелось бы мне знать, что так ослабило вашу иммунную систему.
Очень важная фраза, давно я таких не слышала.
Я должна отдавать себе отчет, продолжает завотделением, что медикаменты, надлежащие медикаменты, которые, кстати, теперь имеются у них в достаточном количестве, начали широкое наступление на этих окаянных возбудителей, да-да, точно. Но и от них зависит далеко не все. Им необходима поддержка аутогенной иммунной системы.
Да, говорю я. Именно так я все себе и представляю.
Завотделением задумчиво смотрит на меня, потом решает продолжить. Деловым, слегка укоризненным тоном говорит, что ход болезни не вполне объясняет крах моей иммунной системы.
Ну-ну. Выходит, в конце концов он решил идти в открытую. До сих пор такие слова, как "крах", не звучали. Каждая клеточка моего тела понимает, что это значит.
Возможно, говорю я, пытаясь преодолеть замешательство, - возможно, причины не только физические... кое-что я худо-бедно могу объяснить... я имею в виду истощение, душевное истощение...
На мой лепет заведующий отделением не откликается. Принимает еще более официальный, еще более непроницаемый вид. Возникла необходимость повторного, хотя и совсем непродолжительного зондирования на компьютерном томографе. И состоится оно сегодня же. Как он уже говорил, много времени это не займет. На меня он не смотрит, обращается к доктору Кнабе, который уже все знает, я тоже тактично гляжу в сторону, моего согласия на сей раз, похоже, не требуется, происходящее сейчас происходит в величайшем деловом замешательстве, причем на меня никто не обращает внимания, сестра Кристина, с непроницаемым видом палатной сестры, меняет капельницы, ставит новый катетер, всё быстро, ловко, говорит, что сегодня местами опять ожидаются грозы, одним-единственным движением она прогоняет Эльвиру, которая хочет наконец опорожнить ведро, молодой медбрат Юрген, протирающий пол антисептическим раствором, от замешательства тоже вроде бы слишком бодрится; в этом году, сетует он, ему почти не удавалось посидеть возле отцовского лодочного сарая. И даже сестра Теа, которая пунктуально заступает на вечернее дежурство и, как всегда, сразу видит, что надо делать, задергивает занавеску, поскольку солнце ярко светит в окно, подсовывает мне под колени валик, меняет ночную рубашку, - даже сестра Теа в дискуссии не вступает.
Я занята словом "крах". Вижу адские картины - за какие грехи? Ругаю религию, которая, стоит случиться беде, тотчас внушает нам, что это расплата за грех, но при чем тут беда, разве я в беде? Ну, счастьем это опять же не назовешь, говорит Кора, однако она бы в любом случае предпочла, чтобы я сейчас не рассуждала и не размышляла так много, а просто поспала, я согласна, так лучше, но, увы, еще когда она стоит возле моей койки, я чувствую, как во мне тихонько начинается дрожь, нет, только не это, я не хочу, я сопротивляюсь, напрягаю мышцы, стискиваю зубы, она сильнее меня, она ломает мое сопротивление, вырывается на свободу, завладевает мною, трясет меня, трясет койку, заставляет зубы стучать. Карательная акция, думаю я. Плач и скрежет зубов. Вот, значит, о чем тут речь. Кора уже нажала кнопку звонка. Сестра Теа уже накрывает меня вторым одеялом, крепко держит мои трясущиеся плечи, как стереотипны эти повторы, как безотрадны, кислородный баллон до сих пор стоит в палате, Кора нахлобучивает мне маску: Дышите, дышите. Глубокодышите!
This is the point of no return[11]. Большие огненные письмена на темной стене.
Нет. Только этого недоставало. Опять яростный лязг оружия. Маловато я дорожила недавней тишиной. В следующий раз буду искренне благодарна за тишину и отсутствие образов в голове. Теперь придется терпеть этот адский шум и видеть лица мучеников, что бредут сквозь историю и глядят на меня из моего нутра. Не обвиняя. Страдая. Я вижу перед собою страждущих. Так бывает, только когда я страдаю сама. Потаенный смысл страдания открывается мне, но я знаю, что снова его забуду.
Чем объяснить крах вашей иммунной системы. Возможно, господин профессор, тем, что она выступила как заместитель и приняла на себя тот крах, какого личность себе не позволила. Тем, что она, хитрая, как и все потаенные силы внутри нас, подавила личность, заставила заболеть, чтобы этим обходным и несколько затяжным маневром изъять ее из смертельного круговорота и свалить ответственность на другого, а именно на вас, господин профессор. Здесь была причина вашего замешательства, вашего едва скрытого недовольства? Вы отвергаете роль, которую вам предстоит играть? Чутьем угадываете кое-что из намерений этой личности, сокрытых от нее самой, впрочем, их и намерениями назвать нельзя. Точно так же она предпочла бы говорить и думать не о крахе, а о распаде, о неуемном желании исчезнуть, его-то в первую очередь и выполняет, заместительно выполняет, таинственная иммунная система, а сама эта система, как столь многое, во что мы верим, есть всего-навсего представление, абстракция, заточенная в слове, чтобы мы утихли, безмятежно жили дальше, не обращая внимания на следы, какие наша безответственность и неосведомленность оставляет в наших телах. Например, в нашей иммунной системе, которая однажды, быть может, поневоле от нас отступится. Которой может надоесть роль надзирателя и стража, роль преследователя. Может попросту наскучить гоняться за каждым более или менее зловредным возбудителем, да еще и выслушивать бранные слова, вроде "клетки-убийцы". Она, иммунная система то есть, насквозь видит увертки этой пронырливой личности и просто улеглась спать, когда началось воспаление, с микроскопического очажка, который легко было взять под контроль, если б он был замечен. Наверно, она просто не видела причин вести себя умнее, жизнелюбивее, бдительнее, разумнее, чем сама личность. "Сама" - какое зыбкое, расплывчатое понятие.
Тело своевременно предупредило ее, но при первой атаке острейшей боли она не хотела думать ни о чем дурном, не хотела вызывать врача, прерывать поездку, предложила своему "перегруженному" желудку ромашковый настой, но как объяснить, что и недели спустя, при неистовых болях, неистовой тошноте, когда уже ни глотка настоя было не проглотить, она по-прежнему отказывалась от врача, упорно твердила о гастрите и не поверила докторше, которая прямо с порога поставила диагноз и вызвала по телефону санитарную машину.
Не стоит слишком уж упрощать и думать, будто она хотела себя угробить, а ведь именно об этом докторша и спросила ее: Вы что, хотите нарочно себя угробить? Скорее уж надо вспомнить, что в детстве душа представлялась ей чем-то вроде отростка слепой кишки, бледным кривым кусочком кожной трубки, располагавшимся, правда, в грудной полости, вблизи от желудка, где сидит страх. У нее, пожалуй, и в мыслях не было, что аппендикс, внешне так похожий на ее душу, могут вырезать. Она же останется тогда как бы без души, но кому об этом скажешь. Докторша, обнаружившая чуждую ей в иных обстоятельствах оперативность и строгость, в споры вступать не стала, только поинтересовалась, почему ее вызвали лишь теперь, покачала головой, когда она объявила, что эти боли совершенно не похожи на аппендицитные, но, как ни странно, в тряской "скорой помощи" они мгновенно переместились в правую сторону живота.
Вообще-то, говорит она заведующему отделением, вам бы не мешало расстараться, чтобы на санитарные машины ставили рессоры получше. Да, кивает он, непременно, видит Бог. Если не соблюдать осторожность, говорит она, не держаться покрепче, на деревенской брусчатке можно прямо с носилок свалиться на пол. Да, соглашается завотделением, тут вы совершенно правы. Завотделением больше не желает так именоваться, ему это не по душе, и ей тоже. Большинство пациентов, говорит Кора, особенно пациенток, с удовольствием пользуются титулом "заведующий отделением", они выше себя ценят, если могут сказать: Кстати, оперировал меня сам завотделением. А меня они зовут "госпожа доктор", хотя прекрасно знают, что я не имею ученой степени. Мне это обращение не нужно. Оно нужно им.
Оказывается, каждое помещение соединено со следующими, где я еще никогда не бывала, позади в углу дощатая дверь, открывается она с трудом, потому что скребет по полу, но я, хоть и с робостью, должна ее отворить, мне нужно найти подвал, где был убит младенец. Подвалы образуют непостижимо сложную систему, теперь я бреду по щиколотку в пыли, по углам кучи древнего мусора, однажды прямо у моей ноги не спеша пробегает крыса. Лишь теперь я замечаю, что светящаяся реторта с гомункулом исчезла, ничто уже не указывает мне дорогу, направление я потеряла давным-давно, знаю только, что должна отыскать убитого младенца, хотя несказанно его боюсь. Однажды приходит время вспомнить забытое. Я блуждаю в лабиринте могил детей, не произведенных на свет, мне нужно добраться до сути выражения "не произвести на свет", а при этом я иду, спотыкаюсь, ощупью бреду дальше, теперь даже и тусклых лампочек нет, теперь у меня в руке слабенький карманный фонарик, кому-то очень хочется, чтобы я продолжила путь, и он подумал за меня о самом важном. Сейчас я следую за некогда белыми, а теперь едва заметными стрелками на стене, под которыми виднеются буквы, незабываемые для тех, кто их в свое время знал: бомбоубежище. Мельком я удивляюсь, что бомбоубежище находилось в подвальном лабиринте так далеко от нашего дома, ведь наш дом почти не пострадал, а вот в соседний дом при одном из последних воздушных налетов попала фугасная бомба и полностью его разрушила, и тут я впервые невольно задаюсь вопросом, все ли жильцы соседнего дома тогда погибли, вдруг некоторые сумели спастись - к примеру, смогли с той стороны пробиться сюда, к этому месту, где я сейчас стою и разбираю поблекшую надпись: В СТЕНЕ ПРОЛОМ! Рефлекторный ужас: в какой стене?! Но здешняя стена проломлена очень давно, я карабкаюсь по осыпающимся под ногами обломкам, согнувшись пролезаю в дыру и попадаю в помещение, как две капли воды похожее на то, откуда пришла, нет, даже тождественное, а следующее - точь-в-точь как предпоследнее, я узнаю его по остаткам деревянных стеллажей у прежде правой, а теперь левой стены, уставленных пыльными, грязными банками, на этикетках которых я с трудом разбираю некогда аккуратные надписи, сделанные зюттерлиновским почерком немецкой домохозяйки: вишня, 1940 г.; крольчатина, 1942 г.; я пытаюсь представить себе, где эта женщина в 1942 году, в разгар войны, достала крольчатину, может, у ее родителей был садовый участок, но что меня тревожит по-настоящему, так это подозрение, а затем и уверенность, что, пройдя сквозь пролом, я очутилась на территории, с зеркальной точностью повторяющей ту, что находилась перед проломом. Есть тут и стрелки на стенах, указывающие в противоположном направлении, и мусор по углам, наконец и первый, зловеще и знакомо разболтанный выключатель, и крыса, убегающая прочь. Что же это такое, неужели я обречена вечно блуждать во все новых зеркальных коридорах. Я чувствую, что иду быстрее, дышу учащеннее, мне нужно выйти отсюда, и тут вновь появляется гомункул, в своей реторте, испускающей голубоватый свет, это уж чересчур.
Вдруг подходит женщина, молодая, привлекательная, полная жизни, подхватывает гомункула на руки - он уже вырос до младенца, - я узнаю ее, кричу: Лисбет! Но меня не видно и не слышно. Шапка-невидимка, бывало такая желанная. Женщина спешит прочь, в панике, я устремляюсь за ней, хочу успокоить, спасти, а к ней подходит мужчина, невысокий, хрупкий. Обнимает ее, гладит по спине, утешает, берет у нее ребенка, который, стало быть, не убит, а жив-здоров, теперь они втроем идут впереди, мы попадаем в те тускло освещенные подвальные помещения, которые мне уже знакомы, а вот и большой подвал, дощатыми переборками разгороженный на отсеки для множества квартиросъемщиков, в широкие просветы меж досками я вижу старомодные велосипеды, кучи угля, аккуратные поленницы дров, всякую рухлядь, пачки газет, "Фёлькишер беобахтер" - читаю я и, будто во сне, иду дальше, безболезненно погруженная в 1936 год, будто во сне, иду по подвалам соседнего дома, разбомбленного сорок четыре года назад, в 1944-м, иду следом за семьей тети Лисбет, которая, как мне известно, вовсе не семья и под страхом гибели таковою стать не может и не станет, взбегаю с ними вверх по подвальной лестнице и ключом, полученным от владелиц бутика, незаметно отпираю дверь, а за этой дверью - я уже почти не удивляюсь - стоит моя пластиковая сумочка с бальзамом для душа. Следом за Лисбет, которая меж тем успокоилась и бережно несет своего малыша, я поднимаюсь на второй этаж, к двери, где значится имя ее мужа, а следовательно, и ее собственное и ее сыночка, тут она, стало быть, останавливается, достает из кармана халатика ключ, и их спутник, отец ее ребенка, который здесь должен с ними расстаться, обнимает ее, прежде настороженно оглянувшись по сторонам. Меня бросило в жар при мысли, что он может увидеть семилетнюю девочку, меня, бросило в жар от вопроса, как бы поступила эта девочка, узнай она, что у ее тети внебрачный ребенок от еврея. Он меня не видит, и я, с тяжелым, стесненным сердцем, незримо иду за этим мужчиной, а он медленно, ссутулясь поднимается еще на два этажа вверх по лестнице давным-давно не существующего дома, к двери с невзрачной, надписанной от руки картонной табличкой: "Д-р мед. Ляйтнер, практикующий врач, прием ежедневно, 17-19 час. (для арийцев запрещено)". Доктор Ляйтнер слегка кривит уголки рта, он знает (и я теперь тоже знаю), что и пациенты-евреи появляются редко, все реже и реже, их в этом городе почти не осталось, и что ему не выжить без супов, которые каждый день приносит тетя Лисбет, бесстрашно несет по лестнице наверх, не думая о том, кто может ей встретиться. Он бы погиб без хлеба, без пирогов, испеченных Лисбет, которая любит его.
Когда я просыпаюсь, ночь уже близится к концу. Кора опять здесь. Я говорю ей, что не нашла убитого младенца, он, видно, все-таки не в нашем подвале, она не отвечает, вместе с сестрой Кристиной читает показания термометра. Эльвиру, которая по обыкновению упорно рвется в палату, на сей раз выпроваживают: Не сегодня! Надо умыться, а что сил нет, и так ясно, сегодня мы вдвоем все сделаем; хорошо, что у вас опять утренняя смена, сестра Теа. Вчера была вечерняя, говорит сестра Теа, когда график сбивается, спать некогда. Температура слишком высокая для раннего утра, однако начинать холодные обертывания уже сейчас, пожалуй, бессмысленно. - Как по-вашему, сестра Теа, почему двенадцатилетний мальчик убивает родного брата, младенца? - Зависть и ревность правят миром, говорит сестра Теа, больше всего надо бояться обделенных, а если у них вдобавок и веры нет, то упаси нас Господь! У сестры Теа вера есть, она поет в церковном хоре, по-моему, для такой крепкой веры она чересчур молода, но, пожалуй, не станет спрашивать людей, отданных в ее власть, о вере и делить их по этому признаку. Что со мной будет, сестра Теа? - слышит она собственный голос, и сестра Теа говорит, что уверена, она выздоровеет. Заведующего отделением она об этом не спрашивает, он приходит сообщить, что возбудители, из-за которых у нее поднимается температура, выявлены и теперь с ними будут бороться средствами, специально для этого предназначенными. Ударим по ним из самых тяжелых орудий, говорит завотделением. У него за спиной уже стоит доктор Кнабе со шприцем.
Впервые завотделением испытывает потребность поблагодарить ее за "содействие". Это очень им помогает. Гм, где мы - на заводе, что ли? Разве она бы могла поступить иначе, спрашивает она позднее сестру Кристину, та считает, что она могла бы настроиться и совершенно по-другому. Она размышляет об этом, но не знает, как по-другому. Очевидно, существуют неприметные секунды, когда постоянное напряжение перерождается в перенапряжение, что-то в ней порою словно бы напрягается сильнее, чем надо, во всяком случае, сердце вдруг опять начинает неистовствовать. Сперва она не желает этому верить, потом все же хочешь не хочешь звонит; дежурит, увы, Эвелин, значит, уже опять за полдень, никого из врачей позвать нельзя, все на операциях, Эвелин только дивится неистовству ее сердца, она попробует найти кого-нибудь, но через двадцать минут врачи отделения по-прежнему на операции, а врача из другого отделения она без разрешения позвать не может, к тому же его нет на месте, он в неотложке, в третьей операционной, это сестра Эвелин точно знает, проходит сорок минут, ситуация без изменений, Эвелин щупает пациентке пульс, удивляется, что та опять мокрая как мышь, но переодевать ее сейчас бессмысленно, да и чистых рубашек тоже нету, однако пациентка вдруг выходит из себя, приказывает сию минуту, под ее ответственность, вызвать терапевта, все равно откуда. Эвелин нерешительно топчется у двери, а когда приказ повторяют, еще резче, наконец исчезает. Через минуту-другую приходит молодая докторша из шестого отделения, со шприцем. Укол-то можно было сделать давным-давно, говорит она, в палату закатывают передвижной электрокардиограф, подключают контакты, докторша сразу нашла вену, осторожно ввела иглу и, глядя на монитор, медленно впрыскивает лекарство, а стало быть, сразу - еще прежде чем пациентка это ощущает - видит, как пульс возвращается в норму. Ну вот, говорит она. Впрочем, надо еще некоторое время понаблюдать.
Итак, теперь я подключена еще и к аппарату, который воспроизводит на мониторе частоту моего пульса в виде желтой зубчатой линии и ровно попискивает; все больше проводов ведет из моего тела во внешний мир. Приходишь ты, и вид у тебя далеко не бодрый. Эй, говорю я, что стряслось? Да так, ничего, говоришь ты, настроение у тебя никудышное, на вопросы тебе, по всей видимости, хочется отвечать только контрвопросами; когда я спрашиваю: Что сказал завотделением? - ты коротко роняешь: Ну что он может сказать. Потом опять начинаешь холодные обертывания. Нет, тут все ж таки сам черт подсудобил, говоришь ты. А это идея, думаю я, может, и впрямь сам черт подсудобил. Стоит над этим поразмыслить. Но какой черт? Слушай, говорю я, может, и правда существует черт, желавший вечно зла, творивший лишь благое[8]?
На сей раз ты не отвечаешь вообще, только искоса смотришь на меня, но вы ошибаетесь, не всё, что я говорю, рождено горячечной фантазией. Черт, которого я имею в виду, явился из самого что ни на есть рассудочного разума или выскользнул из него в никем не замеченный исторический миг, сновидение разума рождает чудовищ, разве я однажды не выдвигала Урбану этот аргумент, он был достаточно образован, чтобы поправить меня: сон разума - так Гойя назвал один из своих "Капричос"; но если уж я непременно настаиваю на сновидении: все дело в том, кто его видит. Да, согласен, когда мелкие духи берут власть над сновидением... Что тогда, Урбан? - спросила я. Что тогда? Тогда разуму не до смеха, отозвался он. Он задолжал мне ответ, но я уверена, у нас обоих на лице было одинаковое выражение сомнения и испуга. Мы читали отчеты о процессе Райка[9]. Неужели путь в рай неизбежно ведет через ад?
Благодаря твоим стараниям температура немного падает, но уходить ты сегодня не желаешь. Через некоторое время - мне оно кажется продолжительным - я отсылаю тебя прочь, ты упираешься, говоришь, что спокойно мог бы переночевать здесь, ведь никому это не помешает, однако я твержу: Иди, дорогой. Пожалуйста, иди.
Все повторяется. Я замечаю, что утрачиваю перспективу. Завотделением уже вечер, над моей койкой горит подвижная лампа, он в белом, значит, пришел не сразу после операции, - завотделением усматривает неплохой знак в том, что горячка поддается некоторому воздействию холодных обертываний на икры. Доктор Кнабе, обладатель ухоженных усов и бородки, замечает: Хотя сейчас ее, пожалуй, уже нельзя считать последствием операции. Не только последствием, коротко роняет завотделением. Доктор Кнабе уходит, он, как видно, обидчив, а завотделением остается возле койки, щупает мой пульс, проделывает какие-то манипуляции. Спрашивает, что это я читаю. Я протягиваю ему синюю книжечку. Стихотворения Гёте, говорит он. Тяжелая пища. Открывает заложенную страницу, тихонько читает: Творите, покуда / Не сбудется благо. / Здесь в вечном молчаньи / Венки соплетают. / Они увенчают / Творящих дерзанье. / Зовем вас к надежде. - Угу, бормочет завотделением. И немного погодя повторяет: Угу. Увенчают, неплохо сказано. Ну что ж. Подождем до завтра, а?
Как будто приободрившись, он уходит. Вы ведь поможете нам бороться, говорит он уже в дверях, но ответа не ждет. Никак у него опять дежурство, иначе что бы он здесь делал в такую поздноту. - Кой-какие опоры, кажется, стоят крепко, и это наполняет ее сдержанным удовлетворением, что-то в таком роде ей хочется сказать Коре, когда та наконец входит в палату, и она тихонько шепчет ей, что поневоле размышляла над словом "бороться". Вот как, - говорит Кора. - Лучше бы вам поспать. - И вам тоже! - Тут Кора невольно улыбается. - Кто хочет жить, бороться должен - этого вы, надеюсь, не знаете. Кора качает головой. - А кто бороться в мире вечной битвы не желает, тот жизни недостоин. Сей афоризм висел на стене у нас в школе. Н-да, - говорит Кора. - Те еще были времена.
Лисбет, моя тетя Лисбет, в эти самые времена полюбила врача-еврея и родила от него ребенка.
Господи! Вы об этом знали?
Я была девочкой. Она настояла, чтобы на крестинах отец ее ребенка сидел за столом вместе со всей нашей семьей, подле нее. А потом каждый говорил, какую песню хочет услышать, и врач-еврей, незаконный отец окрещенного младенца, пожелал услышать "У входа в город липа..."[10], и моя семья спела для него.
Кора молчит.
Мне об этом рассказал сам доктор Ляйтнер. Специально приезжал из Америки.
Невероятно, говорит Кора. И тут у меня брызжут слезы. Я начинаю плакать, давно бы пора, я плачу и плачу и не могу остановиться, плачу о Лисбет, которая так изменилась, когда после "хрустальной ночи" отец ее ребенка покинул страну, плачу о ее ребенке, кузене Манфреде, плачу о докторе Ляйтнере и о нашей семье, плачу о себе. Кора тампоном утирает мне слезы. Все будет хорошо, шепчет она. Я мотаю головой. Нет. Ничего не будет хорошо. Уяснив себе это, я могу перестать плакать. Вы справитесь, шепчет Кора. Я киваю. Да, справлюсь. И засыпаю.
Ты ведь тоже борешься, говорит голос, который я узнаю не сразу, мне нужно время, чтобы соотнести его с одним из ранних слоев моей внутренней археологии, слишком уж плотно спрессовано в моей голове великое множество всяких-разных обломков. Вперед, вперед, к борьбе! / Мы рождены для битвы. Да. Это Урбан, снова и снова Урбан, который предпочел исчезнуть из реальности и с той поры нашел приют у меня в голове. Как мне истолковать его исчезновение? Как отказ от борьбы? Невероятно. Чтобы он? Никогда! - сказала мне Рената. Он не сдастся. Скорее лоб себе расшибет. Пустячная была история. На предприятии, где Урбан проходил практику как секретарь отдела культуры, решили разделить столовую: лучшую половину отвести руководящим сотрудникам и функционерам, другую - простым рабочим. Директива сверху, в плане борьбы с уравниловкой. Урбан протестовал, упирался. С тяжелым сердцем мы наблюдали, к чему это приведет. В столовой для руководства он не появлялся. И был вызван на партсобрание. Произнес пламенную речь. Ничего не признавал. Кричал: Где мы живем! Получил выговор, против голосовали только мы трое. А он нас раскритиковал: мы должны были соблюдать дисциплину. С ним дело другое, для него это вопрос принципа. Мне стало жутковато.
Надо его искать, срочно, поиски не терпят отлагательства. Для этого я должна встать, и я пытаюсь, пусть даже они станут мне препятствовать. Первым делом нужно освободить левую руку, которую они куда-то привязали, я тяну и дергаю, в локтевом сгибе возникает резкая боль, кровь течет по рубашке, сестры не обрадуются. А вот и они, как нарочно, Эвелин, со своими черными локонами, Господи Боже мой, что же вы делаете! - за нею вторая, сестра Кристина, а следом завотделением и доктор Кнабе. Что случилось? Я говорю, что должна его искать. Кого, простите? - спрашивает завотделением, а доктор Кнабе с непроницаемым видом передает ему мою историю болезни с результатами новейших обследований, я вижу, как его мизинец постукивает по странице: Вот и вот, а вдобавок еще и это. Да-да, говорит завотделением, вижу, и я не могу отделаться от ощущения, что он сердит на доктора Кнабе за эти результаты, и сам доктор Кнабе как будто бы тоже не может отделаться от этого ощущения. С поисками, говорит завотделением, придется немного повременить. Я соглашаюсь. Теперь он хочет осмотреть раны; к сожалению, дежурит сестра Эвелин, и в наличии, кажется, только пластиковые перчатки, которые заведующему не по размеру или рвутся при первой же попытке натянуть их на руку; чтобы немножко разрядить атмосферу, пациентка говорит: Перчаточная ария, - но подлинного веселья вызвать не удается. К ранам не придерешься, дело явно не в них. На ней всегда все мигом заживало, утверждает пациентка и пожинает в ответ весьма загадочный взгляд заведующего отделением. Пока Эвелин наклеивает неподходящий пластырь, он говорит как бы сам себе: Хотелось бы мне знать, что так ослабило вашу иммунную систему.
Очень важная фраза, давно я таких не слышала.
Я должна отдавать себе отчет, продолжает завотделением, что медикаменты, надлежащие медикаменты, которые, кстати, теперь имеются у них в достаточном количестве, начали широкое наступление на этих окаянных возбудителей, да-да, точно. Но и от них зависит далеко не все. Им необходима поддержка аутогенной иммунной системы.
Да, говорю я. Именно так я все себе и представляю.
Завотделением задумчиво смотрит на меня, потом решает продолжить. Деловым, слегка укоризненным тоном говорит, что ход болезни не вполне объясняет крах моей иммунной системы.
Ну-ну. Выходит, в конце концов он решил идти в открытую. До сих пор такие слова, как "крах", не звучали. Каждая клеточка моего тела понимает, что это значит.
Возможно, говорю я, пытаясь преодолеть замешательство, - возможно, причины не только физические... кое-что я худо-бедно могу объяснить... я имею в виду истощение, душевное истощение...
На мой лепет заведующий отделением не откликается. Принимает еще более официальный, еще более непроницаемый вид. Возникла необходимость повторного, хотя и совсем непродолжительного зондирования на компьютерном томографе. И состоится оно сегодня же. Как он уже говорил, много времени это не займет. На меня он не смотрит, обращается к доктору Кнабе, который уже все знает, я тоже тактично гляжу в сторону, моего согласия на сей раз, похоже, не требуется, происходящее сейчас происходит в величайшем деловом замешательстве, причем на меня никто не обращает внимания, сестра Кристина, с непроницаемым видом палатной сестры, меняет капельницы, ставит новый катетер, всё быстро, ловко, говорит, что сегодня местами опять ожидаются грозы, одним-единственным движением она прогоняет Эльвиру, которая хочет наконец опорожнить ведро, молодой медбрат Юрген, протирающий пол антисептическим раствором, от замешательства тоже вроде бы слишком бодрится; в этом году, сетует он, ему почти не удавалось посидеть возле отцовского лодочного сарая. И даже сестра Теа, которая пунктуально заступает на вечернее дежурство и, как всегда, сразу видит, что надо делать, задергивает занавеску, поскольку солнце ярко светит в окно, подсовывает мне под колени валик, меняет ночную рубашку, - даже сестра Теа в дискуссии не вступает.
Я занята словом "крах". Вижу адские картины - за какие грехи? Ругаю религию, которая, стоит случиться беде, тотчас внушает нам, что это расплата за грех, но при чем тут беда, разве я в беде? Ну, счастьем это опять же не назовешь, говорит Кора, однако она бы в любом случае предпочла, чтобы я сейчас не рассуждала и не размышляла так много, а просто поспала, я согласна, так лучше, но, увы, еще когда она стоит возле моей койки, я чувствую, как во мне тихонько начинается дрожь, нет, только не это, я не хочу, я сопротивляюсь, напрягаю мышцы, стискиваю зубы, она сильнее меня, она ломает мое сопротивление, вырывается на свободу, завладевает мною, трясет меня, трясет койку, заставляет зубы стучать. Карательная акция, думаю я. Плач и скрежет зубов. Вот, значит, о чем тут речь. Кора уже нажала кнопку звонка. Сестра Теа уже накрывает меня вторым одеялом, крепко держит мои трясущиеся плечи, как стереотипны эти повторы, как безотрадны, кислородный баллон до сих пор стоит в палате, Кора нахлобучивает мне маску: Дышите, дышите. Глубокодышите!
This is the point of no return[11]. Большие огненные письмена на темной стене.
Нет. Только этого недоставало. Опять яростный лязг оружия. Маловато я дорожила недавней тишиной. В следующий раз буду искренне благодарна за тишину и отсутствие образов в голове. Теперь придется терпеть этот адский шум и видеть лица мучеников, что бредут сквозь историю и глядят на меня из моего нутра. Не обвиняя. Страдая. Я вижу перед собою страждущих. Так бывает, только когда я страдаю сама. Потаенный смысл страдания открывается мне, но я знаю, что снова его забуду.
Чем объяснить крах вашей иммунной системы. Возможно, господин профессор, тем, что она выступила как заместитель и приняла на себя тот крах, какого личность себе не позволила. Тем, что она, хитрая, как и все потаенные силы внутри нас, подавила личность, заставила заболеть, чтобы этим обходным и несколько затяжным маневром изъять ее из смертельного круговорота и свалить ответственность на другого, а именно на вас, господин профессор. Здесь была причина вашего замешательства, вашего едва скрытого недовольства? Вы отвергаете роль, которую вам предстоит играть? Чутьем угадываете кое-что из намерений этой личности, сокрытых от нее самой, впрочем, их и намерениями назвать нельзя. Точно так же она предпочла бы говорить и думать не о крахе, а о распаде, о неуемном желании исчезнуть, его-то в первую очередь и выполняет, заместительно выполняет, таинственная иммунная система, а сама эта система, как столь многое, во что мы верим, есть всего-навсего представление, абстракция, заточенная в слове, чтобы мы утихли, безмятежно жили дальше, не обращая внимания на следы, какие наша безответственность и неосведомленность оставляет в наших телах. Например, в нашей иммунной системе, которая однажды, быть может, поневоле от нас отступится. Которой может надоесть роль надзирателя и стража, роль преследователя. Может попросту наскучить гоняться за каждым более или менее зловредным возбудителем, да еще и выслушивать бранные слова, вроде "клетки-убийцы". Она, иммунная система то есть, насквозь видит увертки этой пронырливой личности и просто улеглась спать, когда началось воспаление, с микроскопического очажка, который легко было взять под контроль, если б он был замечен. Наверно, она просто не видела причин вести себя умнее, жизнелюбивее, бдительнее, разумнее, чем сама личность. "Сама" - какое зыбкое, расплывчатое понятие.
Тело своевременно предупредило ее, но при первой атаке острейшей боли она не хотела думать ни о чем дурном, не хотела вызывать врача, прерывать поездку, предложила своему "перегруженному" желудку ромашковый настой, но как объяснить, что и недели спустя, при неистовых болях, неистовой тошноте, когда уже ни глотка настоя было не проглотить, она по-прежнему отказывалась от врача, упорно твердила о гастрите и не поверила докторше, которая прямо с порога поставила диагноз и вызвала по телефону санитарную машину.
Не стоит слишком уж упрощать и думать, будто она хотела себя угробить, а ведь именно об этом докторша и спросила ее: Вы что, хотите нарочно себя угробить? Скорее уж надо вспомнить, что в детстве душа представлялась ей чем-то вроде отростка слепой кишки, бледным кривым кусочком кожной трубки, располагавшимся, правда, в грудной полости, вблизи от желудка, где сидит страх. У нее, пожалуй, и в мыслях не было, что аппендикс, внешне так похожий на ее душу, могут вырезать. Она же останется тогда как бы без души, но кому об этом скажешь. Докторша, обнаружившая чуждую ей в иных обстоятельствах оперативность и строгость, в споры вступать не стала, только поинтересовалась, почему ее вызвали лишь теперь, покачала головой, когда она объявила, что эти боли совершенно не похожи на аппендицитные, но, как ни странно, в тряской "скорой помощи" они мгновенно переместились в правую сторону живота.
Вообще-то, говорит она заведующему отделением, вам бы не мешало расстараться, чтобы на санитарные машины ставили рессоры получше. Да, кивает он, непременно, видит Бог. Если не соблюдать осторожность, говорит она, не держаться покрепче, на деревенской брусчатке можно прямо с носилок свалиться на пол. Да, соглашается завотделением, тут вы совершенно правы. Завотделением больше не желает так именоваться, ему это не по душе, и ей тоже. Большинство пациентов, говорит Кора, особенно пациенток, с удовольствием пользуются титулом "заведующий отделением", они выше себя ценят, если могут сказать: Кстати, оперировал меня сам завотделением. А меня они зовут "госпожа доктор", хотя прекрасно знают, что я не имею ученой степени. Мне это обращение не нужно. Оно нужно им.