По твоему лицу я вижу, что ты ждал этого вопроса и он тебе не по нутру. Не дает Урбан мне покоя, и всё тут. Да. Нашли. Мертвого. - Я это знала. И не спрашиваю, как он умер. Сегодня не спрашиваю. В общем, было не так уж и плохо, когда я в слабости своей могла очень быстро выпроводить любого посетителя, даже тебя. Ты говорил с Ренатой? - спрашиваю я. Нет, отвечаешь ты. Без объяснений. Будь я дома, мне бы пришлось с нею поговорить. Годы вырабатывают такие вот разделения труда. Немного погодя я говорю: Постарели мы, ты не находишь? - Еще чуток поживем, говоришь ты. Ты так полагаешь, отзываюсь я, без настоящей уверенности.
   Что-то мне мешает. После твоего ухода вдруг понимаю: я опять начинаю говорить тебе то, что ты хочешь услышать. Время беспощадности, кажется, миновало. Я догадываюсь, что это значит, но пока не хочу вникать. Между прочим, с Ренатой мы последний раз виделись на свадьбе Ютты. Она пришла попрощаться с Юттой, а Урбан нет, и все восприняли это как должное. Дания, сказала она, никто из нас в Дании не бывал; молодой датский дипломат, с которым уезжала Ютта, вызывал симпатию, только вот, судя по всему, не очень-то понимал, в какую игру ввязался, однако привык помогать, когда может, так его учили. А коль скоро эта хорошенькая молодая женщина могла покинуть свою страну, лишь выйдя за него замуж, он с готовностью заключил с нею брак и теперь угощал датскими деликатесами ее друзей, не настолько веселых, как бы полагалось на свадьбе, и смотрел, как все они танцевали с его молодой женой, к которой он не прикоснется, конечно же нет, а переводчицей она сумеет стать где угодно и в тягость ему не будет, конечно же нет. Позднее, ближе к полуночи, Урбан все-таки явился. Он, мол, за Ренатой, ей ведь в конце концов завтра с утра на службу. Рената покачала головой. Мы старались вести себя с Урбаном совершенно непринужденно, и в результате он обосновался возле импровизированного бара и начал пить. Вот тогда-то ты с ним сцепился, единственный раз. Стал рядом и сказал: Катись отсюда! Урбан круто повернулся и ушел. Много позже мы отвезли Ренату домой на такси, никто из нас не проронил ни слова.
   Незачем мерить, говорю я сестре Теа. Нет у меня температуры. Послушайте, говорит она. Как замечательно, ничего лучше вы бы не могли мне сказать. Теперь и вправду можно порадоваться, да? Я не могу не согласиться. Сестра Теа - милый человек, я уверена, она молилась за меня и нынче вечером будет благодарить своего Бога. Ее переполняют благие пророчества. Скоро мы от нее избавимся, замечает она, меняя мне капельницу. И от этой кучи трубок, конечно, тоже, приговаривает она, проверяя стоки многочисленных дренажей. С ее точки зрения, все это мерзость. Такое я слышу от нее впервые, до сих пор она очень здраво и даже одобрительно отзывалась обо всех этих трубках, что в одном месте входят в меня, а в другом выходят. Но вы ведь не можете снять капельницу, говорю я, чуть ли не с испугом, я же с голоду умру. Тут сестра Теа обнаруживает сарказм, чего я никак от нее не ожидала. Нормальные люди питаются через рот, говорит она. Забыли?
   Что с нею случилось? Она боится голодной смерти? По этому поводу профессор поневоле отечески смеется, сестра Теа ему рассказала. Температура пациентки совершенно его не интересует, ей это чуть ли не обидно. Умереть с голоду! - говорит он. Опять же не очень красивая смерть. Давайте-ка держаться от нее подальше, а? Спокойно положитесь на нас.
   А что еще мне остается.
   Вот именно, говорит он. Пока ничего другого вам не остается. Однако ж до сих пор все шло хорошо, верно?
   Он ждет похвалы за хорошую работу, ведь и этого еще не было. Что-то в палате явно переменилось, все нынче какие-то другие. Исполняя свой долг, она говорит: Да. Благодаря вам все действительно шло хорошо. Тут он смущается, ее профессор, и спешит попрощаться. Но прежде чем уйти, роняет с порога: Сегодня вечером вы нравитесь мне гораздо больше.
   Урбан мертв, а я нравлюсь им гораздо больше. Скоро я опять так им понравлюсь, что они перестанут бросать на меня испытующие взгляды, перестанут призывать к содействию и терпению. Перестанут обращать на меня внимание, потому что больше не ждут от меня никаких неприятных сюрпризов. От Урбана мы тоже больше не ждем сюрпризов, ни неприятных, ни приятных. Напротив, я поставила на нем крест, вот в чем наконец необходимо отдать себе отчет. Он превратился в такого, кто все одобрял, был ко всему причастен и оставался бы причастен и впредь. До тех пор пока, к всеобщему удивлению, все же не возникло требование, которого он никак не мог выполнить. А ведь это, по сути, нечто вроде надежды, разве нет? Только вот надежда иной раз иссякает, неизбежно иссякает, это тоже надо признать. Когда он это осознал? Совершенно внезапно, когда они потребовали, чтобы он опроверг собственную речь, с которой выступил днем раньше, довольно радикальную речь, продиктованную отчаянием, как сказала по телефону Рената. - Отчаянием? Из-за чего? - Из-за того, что все будет потеряно, если мы сейчас не начнем заново. - Поздно, сказала я, поздно, поздно. Или я только подумала, чтобы не ранить ее еще больнее. Однако от нее донеслось как бы в ответ, очень тихо: И от отчаяния, что не возражал раньше. - И опять я, тихо: А почему он не возражал? - Потому что думал, тогда тем более все будет потеряно, сказала Рената и расплакалась навзрыд.
   Вообще-то он был для этого слишком умен. Стало быть, давно попал в тиски. Урбан, который некогда очень мне нравился, но с годами нравился все меньше и меньше. На котором я поставила крест, будто друзей у меня пруд пруди, а надо было - что надо было? Поговорить с ним? Даже теперь, даже после такого конца я знаю, что это бы ничего не дало. Тот выход, какой он избрал, каким был избран, я отвергла. Удержалась от соблазна. Мы все-таки очень разные, Урбан и я, в корне разные, это я давно знаю. И ему сказала. Людям глупее его, сказала я, я бы могла простить такое поведение. Но не ему. После чего он принципиально стал меня избегать. А я избегала его. Наши сферы более не соприкасались, и в несчастье тоже. Самый удобный вариант, для обоих.
   Ведь мало-помалу обнаружилось, что есть лишь две возможности - отречься либо от себя, либо от того, что они называли "дело", "наше общее дело", эпитеты давно отпали, все, один за другим. Этот вывод отчетливо высветил целый ряд лет.
   Кора твердит то же, что всегда: Вы слишком много думаете. Слишком много говорите. Угомонитесь. Кору куда-то вызывают.
   Из радиоприемника льется низкий голос кларнета, он по-прежнему существует. Она засыпает, без сновидений, и просыпается, когда ночная сестра приносит термометр, и опять спит, не замечает, как термометр вынимают, просыпает и шумное появление Эльвиры, и первый короткий визит профессора, о котором ей задним числом сообщает сестра Кристина. Он радовался. На улице светит солнце. Может, урожай еще оклемается. А теперь она вообще-то может сама правой рукой, свободной от капельницы, умыть себе лицо, верно? Она во всем соглашается с сестрой Кристиной и делает, как та говорит. После ухода сестры пациентка сразу же опять засыпает, просыпается, засыпает, видит, как на стене появляется солнечный луч, видит, что он двигается, исчезает, пока она спит, а потом возле койки стоишь ты и говоришь: Здоровый детский сон. Я так устала, говорю я. - Не диво, говоришь ты. А по-моему, все ж таки диво.
   Я говорю о полостях, где возникают чувства. Не могу сказать, откуда мне это известно. Понимаю, что иным вещам ты все равно не поверишь. Вообще-то они, чувства, не возникают. Они оттаивают. Словно были заморожены. Или оцепенели.
   Отчего оцепенели.
   От шока, ведь все, что я говорю и пишу, искажено ввиду того, чего я не говорю и не пишу.
   Все нормально, милая, говоришь ты. Отложим это на потом, ладно?
   Ладно. Как умер Урбан?
   Повесился. В роще. Нашли его лишь спустя несколько недель.
   Рената. Боже мой, Рената. Ей придется жить с этой картиной.
   Ты говоришь, что звонил ей. Она была очень немногословна.
   Его, говоришь ты, освободили от должности, при всех, на общем собрании. Руководство институтом должно было перейти к другому. Он опять закусил удила, забушевал, потом выбежал из конференц-зала, сел в машину и поехал куда глаза глядят. Машину он затем бросил, на сиденье лежала записка: Вам меня не найти.
   Всё, на сегодня хватит. Да, говорю я и засыпаю. Пробуждаясь, слышу в мозгу: Лишь символ - всё бренное. Эту фразу она говорит Коре Бахман, которая как раз вошла в палату. Умные люди, классики-то, говорит она. Кстати, профессия у нас одна и та же. Вы отыскиваете боль в теле, я - в другом месте.
   В душе, вы имеете в виду.
   Мне вдруг подумалось, что душу ваши хирурги никогда не находят, сколь глубоко ни режут. Потому и не верят в нее.
   Профессор любопытствует, во что же это он не верит, он стоял в дверях. Ах, вы о душе, мягко говорит он, будто речь идет о забавной зверушке. Почему же. Мы относимся к этому вполне серьезно.
   К чему, простите?
   Оказывается, к душе как повреждающему фактору. Ее никак нельзя недооценивать. Порой протекание болезни невозможно объяснить ничем, кроме таких вот нематериальных помех.
   Вы и у меня их предполагали.
   Профессор берет профессиональный тон. Нет. У нее однозначно была инфекция. Бактерии, которых мы призвали к порядку.
   А как насчет моей слабой иммунной системы?
   Н-да, говорит профессор и пожимает плечами.
   Обе женщины смеются над ним, он тоже смеется. Мы и вашу иммунную систему приструним. Однако, если можно, он хотел бы спросить, испытывает ли она сейчас боли.
   Она прислушивается к больным местам - ничего. Ну вот видите, говорит профессор, весьма отрадно. Он начинает натягивать перчатки, которые ему подает сестра Маргот. Две пары рвутся сразу, едва он сует в них пальцы. Впервые она слышит, как он чертыхается. Вечно одно и то же, говорит он, приличных перчаток - и тех уже выпустить не могут. Кого он имеет в виду, ей спрашивать незачем. Доктор Кнабе, который дежурит ночью и долго стоит у изножия ее койки, выражается яснее. Настроен он мрачно, что под стать его натуре. Толкует о дефиците, об упадке и развале. Ну разве же не позор, что в таком отделении, как это, не хватает сменных рубашек. Вы не представляете себе, говорит он, на какие ухищрения нам приходится идти изо дня в день. А кстати, как у нее с температурой?
   Такое впечатление, будто все они только и ждали минуты, когда можно будет пренебречь ее температурой и прочими болезненными симптомами, чтобы наконец сосредоточиться на собственных проблемах. Она не знает, нравится ли ей это. Оказывается, можно привыкнуть, что все внимание и все заботы направлены на тебя. Мелькает мысль, что она вправе устать. Так она и говорит доктору Кнабе, который немедля уходит, и засыпает. Опять этот гомункул, упорно летит впереди меня через подземные коридоры, в своем голубоватом свечении. Меня охватывает чувство, которому я долго ищу имя, поневоле следуя за светом, что озаряет теперь имена, накарябанные на ветхих стенах подвала и ничего мне не говорящие. Внезапно я узнаю имена умерших родственников, и безымянное чувство усиливается. На закопченной стене возле хлипкой дощатой двери - меловые каракули: Ханнес Урбан. Теперь я понимаю, что это за чувство: ужас. Огонек хочет заманить меня за щелястую дверь. Тут что-то кричит: Стой! - и от гулкого эха я резко отшатываюсь.
   Плохой сон, говорит Эльвира, я еще слышу тот крик, а Эльвира сообщает, что снов никогда не видит и во сне не кричит. Я ведь чуть было не увидела сейчас нечто такое, чего никогда бы не смогла забыть.
   По мнению Эльвиры, сестра Теа очень хорошая. Лучшая из всех сестер; кто лучший из врачей, она сказать не может, их она почти не видит, а если и видит, они не обращают на нее внимания. Для врачей существует только медицинский персонал, гордо говорит Эльвира, и, конечно, пациенты. Так и должно быть. Да, она встает ни свет ни заря, чтобы добраться сюда вовремя, еще до прихода дневных сестер, к счастью, трамвай ходит мимо ее дома, а рано вставать ей нетрудно, ее дружок тоже встает рано, у него хорошее место в заводской столовой, он чистит картошку и моет овощи и питается там же, кормят хорошо, порции большие. Его там ценят, тут можно не сомневаться. Им обоим правда живется хорошо, говорит Эльвира. Здесь, в отделении, все к ней тоже хорошо относятся. Чему она здесь только не научилась! Ну ладно, хорошего вам денечка.
   Время входит в свою колею. Образуются утро, полдень, вечер, из утра и вечера возникает новый день. И резкая ему противоположность - ночь. У врачей тоже есть свое твердое расписание, к ней они заходят не чаще, чем к другим пациентам, только профессор по привычке ненадолго заглядывает в палату перед первой операцией. Все хорошо? Как прошла ночь?
   Маленький радиоприемник начинает говорить, иногда читает ей кое-что вслух. И очень хорошо, ведь книгу она пока удержать не в силах. Однажды он хорошо поставленным, спокойным голосом произносит: Ведь так или иначе смерть - великий инструмент жизни. Ей это понятно, а потом опять непонятно. Все-таки, наверно, это справедливо, только когда смерть отступает, как ты думаешь? Чтобы жизнь после явила себя намного ярче, да? Ты об этом еще не задумывался, но, по-твоему, чтобы явить себя ярче или как там еще, жизнь не нуждается в смерти как в фоне. Кора Бахман, которая тоже заглядывает не так часто, опять же истолковывает эту фразу по-другому, а именно: жизнь использует этот инструмент, смерть, чтобы вырвать пресыщенного жизнью или разочарованного из недопустимой летаргии, целительным страхом вытолкнуть его обратно в жизнь, чтобы он вновь по-настоящему зашевелился и вновь осознал, зачем существует на свете.
   Так зачем же, Кора? - Затем, чтобы жить. - Так оно и есть, говоришь ты.
   Кора уходит. Она не вполне в твоем вкусе, говорю я. - Почему это? - Сам знаешь почему. Потому что она все подгоняет под свои мерки. А тебе такое претит. Ты не согласен. Ты же, мол, признал правильность Кориных слов, а в остальном ты слишком мало ее знаешь. - Словно это хоть раз мешало тебе составить суждение. - Тут ты не можешь не возразить, я не могу не стоять на своем, а потом мы вдруг замечаем, что готовы вот-вот поссориться, невольно смеемся и приходим к выводу, что это - самое яркое свидетельство перелома: я на пути к выздоровлению.
   На следующий день, без предупреждения, приходит патолог. Она не ожидала его визита, но отказаться от разговора, конечно, не может. Да и как откажешься-то. Судя по его виду, это своего рода визит вежливости. Одет с иголочки, в безупречно белом отутюженном халате, который он носит нараспашку. Галстук серебристого цвета. Стройный, если не сказать худой, протягивает ей сухощавую руку. Холодное безжизненное пожатие. Ну что же, хрипловатым голосом говорит он, посланец нижнего мира, и ждет, что она засмеется. Сам он не смеется. В подвальных коридорах, говорит она, ее не раз провозили мимо стрелки с надписью ПАТОЛОГИЯ. Мимо, говорит он. Это хорошо. Очень хорошо. И улыбается, она бы предпочла не видеть этой улыбки. Впалые щеки, которые приходится брить минимум дважды в день и все равно они отливают синевой; густые, аккуратно подстриженные угольно-черные волосы, углом спускающиеся низко на лоб. По телефильмам нынче каждый знает, как выглядит отделение патологии, холодные неподвижные тела под белыми простынями или в морозильных камерах, люди выдерживают это зрелище только потому, что не соотносят его с самими собой, думает она в странной опережающей панике. Ну-ну, говорит посетитель, к этому он отношения не имеет, почти не имеет, и никак не объясняет, откуда ему известно, о чем она только что подумала. Люди есть люди, говорит патолог, за свое безрассудство они норовят поквитаться именно с тем, на кого взвалили неотвратимое. Так и было, да-да, немедля соглашается она, тут он безусловно прав, люди есть люди. Тот, на кого они возложили неотвратимое, обиженно и язвительно скривил губы. Она вряд ли поверит, но зашел он, между прочим, из любопытства. Хотел взглянуть на женщину, которая растила в себе таких опасных тварей. Он изучал их под микроскопом, выделил и определил, эти весьма особенные экземпляры, какие даже опытный человек вроде него видит не каждый день: Enterobacteriaceae.
   Теперь ей захотелось пошутить. И она спросила, надо ли этим гордиться. Он испытующе глянул на нее. Это как посмотреть. Она не спросила как, не было никакого желания продолжать разговор. И это нежелание росло с каждой секундой, собеседник же, ничего не подозревая, расположился поболтать. Результатом можно гордиться или не гордиться, смотря на что она рассчитывала. Я? - спросила она с самым невинным видом. Посетитель скупым жестом отмел ее нелепый вопрос. Если она - только в порядке допущения рассчитывала на летальный исход, то эта шайка, которую она призвала, чтобы обеспечить такой результат, оказалась чуточку, совсем чуточку слабовата. Если же ей просто нужен был убедительный повод для передышки в крайне абсурдной жизни, какую мы все вынуждены вести, тогда - снимаю шляпу! Ставка была очень высока, ведь она ввязалась в отнюдь не шуточную битву, а в таком случае ей вполне можно гордиться... ну... своей победой.
   Но, говорит она, и патолог учтиво наклоняет голову, готовый выслушать, что она имеет возразить, а когда она не продолжает, сам заканчивает ее фразу: Но за этим не было никакого намерения? Она кивает, понимая, что не очень-то убедительно.
   Любезная моя сударыня, говорит ее благовоспитанный гость, давайте-ка не будем забираться в такие дебри. Ни вам, ни мне это не нужно. Если что и не оказывает ни малейшего воздействия на наши поступки и на происходящее с нами, так это, пожалуй, наши намерения, верно?
   Стало быть, ему известны силы, которые оказывают воздействие?
   Можно сказать, да. Со стороны результата, если позволительно так выразиться. На заре своей деятельности он сам иной раз поневоле диву давался, чего мы, люди, только не вытворяем, чтобы непременно достичь этого результата. Вы просто не поверите.
   Вы имеете в виду...
   Я имею в виду то, о чем мы все время рассуждаем, - смерть. Забавно, вы не находите, как трудно людям именно здесь произнести это коротенькое слово?
   Я обратила внимание.
   Вот видите.
   Но поскольку от нее не уйдешь - зачем прилагать особые усилия, чтобы вызвать ее?
   Простите великодушно, однако ж мне удивительно слышать этот вопрос из ваших уст, говорит бледный посетитель, который, как она только сейчас понимает, не назвал своего имени - странная оплошность при столь безупречных манерах. Впрочем, я забыл: вы же пока не вполне восстановили свои силы. Но вы ведь не можете оспорить, что литература от веку изобилует подробнейшими описаниями таких вот усилий, предпринимаемых людьми, которые одержимы смертью, верно?
   Она этого не оспаривает.
   А потому место, где заканчиваются суетливые, нервозные попытки этих бедолаг, ближе всего к реальности. И... разве она не может себе представить, что человек, желающий быть совсем близко к реальности, именно там и находит место работы?
   Конечно-конечно. Она вполне может себе это представить. Вполне.
   Место работы, не допускающее ни малейшего самообмана?
   Да, конечно. Хотя...
   Хотя самообман - инструмент жизни? Выживания?
   В общем, да, если ему так угодно.
   Ему? Угодно? О нет. Ему-то не угодно, а вот всем пока что живущим угодно, и так должно быть. Ну что же, с Богом. Chacun а songout[15], как говорят французы. Рано или поздно каждый узнает правду, каждый из этих бедолаг, обманывающих других и себя. Будем надеяться.
   Она предпочитает не уточнять, к какой форме множественного числа прибегнул ее посетитель. Он имеет в виду правду о том, что каждый человек должен умереть?
   Да, и это тоже. Но прежде всего, уважаемая, правду о том, было ли под так называемой бренной оболочкой что-либо достойное сохранения, что обреченный на смерть создавал при жизни из себя самого. Сохранения через посредство смерти, понимаете? И тут кой-кого ждет скверный сюрприз. Ну ладно. Поболтали - и хватит, ему пора идти, работа не терпит отлагательства.
   Она не удерживает его. Он чуть было не поцеловал ей руку, но обошлось. - Вам холодно? - Немножко. - Я укрою вам ноги одеялом, так хорошо? - Вы очень внимательны, спасибо большое.
   Входит профессор, только что повстречавший в коридоре ее посетителя. Высокий гость нанес ей визит. Превосходный специалист этот наш коллега.
   В чем, профессор?
   Что вы имеете в виду? В исследовании определенных субстратов на патогенные микроорганизмы. Уж кто-кто, а он непременно их найдет. Знали бы вы, скольких пациентов он спас. Нам остается лишь колоть медикамент, который уничтожит установленных им возбудителей. И охотится он за ними с невероятным азартом. Прямо-таки личную ненависть к ним питает. А как переживает, когда результат иной раз запаздывает.
   И неизбежно наступает летальный исход. Он от этого переживает?
   Способен прямо-таки прийти в бешенство.
   Значит, он любит жизнь?
   Вы уж простите, но эта формулировка не очень подходит к моему другу. Я бы сказал иначе: он борется со смертью.
   Можно задать вам вопрос, господин профессор? Вы любите жизнь?
   Да.
   Вообще-то он пришел известить пациентку о некоторых нововведениях. С завтрашнего дня искусственное питание отменяется. Деловое сообщение, после которого он делает паузу, давая ей возможность возразить. Она молчит, и тогда он берет ее роль на себя. Да, конечно, к нормальному питанию придется привыкать, но обыкновенно это происходит на удивление быстро. Через несколько дней она даже представить себе не сможет, что когда-либо обходилась без еды.
   Пока что, впрочем, она не может себе представить, как сумеет когда-либо съесть целый ломоть хлеба, который сестра Эвелин щедрой рукой положила на ее ночной столик. Белый хлеб, заговорщицки сказала Эвелин. Капельницу она отключила еще раньше, иголку, которая много недель была закреплена пластырем на локтевом сгибе, вытащила. Итак, мало-помалу пациентка опять становится настоящим человеком. Никаких жизненных эликсиров в ее сосуды больше не вливают. Надо немного приподняться, взять ложку и самой хлебать суп. Выясняется, что рот не знает, как быть с этим супом, а главное, на том месте, где медики предполагают желудок, нет никакого органа для приема пищи, он не сохранился, поскольку в нем так долго не было нужды. Поучительное открытие. Хлеб до невозможности карябает горло, трижды куснув, она откладывает его и коротко объявляет, что у нее нет аппетита. В свое время и аппетит придет, утешают ее, но есть надо. Лучше всего железистую пищу, с железом у нее очень скверно, и неудивительно после такой потери крови.
   Ты приносишь черносмородиновый сок, домашние овощные супы и нежные, тушенные на пару куриные ножки. Еда для меня - пытка, но ты, конечно, этому поверить не можешь, сейчас я наверняка способна довести до белого каления кого угодно, даже самого добродушного человека, но кому же сказать, скольких сил стоит выздоровление. Все, кажется, считают вполне естественным, что она опять захочет ходить, и она бы захотела, если бы совершенно не разучилась и если бы темнокожая Янина, физиотерапевт, - много лет назад сложные политические обстоятельства разлучили ее африканца-отца с немкой-женой - не требовала от нее попросту слишком много. Ведь она требует не только сидеть на краю койки, но и вставать, стоять возле койки, мало того, даже - понятно, опираясь на ее локоть, - делать шаг и другой, а ведь это значит, придется сделать и два шага назад, прежде чем наконец в поту и без сил рухнуть на койку. Теперь она будет приходить дважды в день, обещает Янина.
   Свежих рубашек в отделении нет, старший врач продлевает свой визит и, стоя у изножия койки, кое-что ей разъясняет.
   Она узнаёт, что больница - зеркало общества, а наше общество - общество дефицита, хоть никто в этом и не признается. Увы, говорит старший врач, у нас попросту нет валюты, чтобы закупать самое необходимое, и в результате не хватает постельного белья, полотенец, а теперь вот и рубашек. О шприцах вообще речи нет, как и об этих перчатках, марки "самоструг", я ведь сама сто раз видела, что с ними творится. Мы обязаны экономить, говорит старший врач. У производственного предприятия - план по выпуску, а у нас - план по экономии, и его надо выполнять. К счастью, нашего шефа наверху уважают, и если дела совсем плохи, он идет туда и стучит кулаком по столу.
   Слегка лукавя, чтобы проверить определенные слухи, она спрашивает у него, был ли в запасе тот якобы очень дорогой медикамент, которым ее лечили.
   Старший врач сердито сопит. Вам это знать не полагается, говорит он, но я лично по горло сыт этими нелепыми секретами. Конечно, ваше лекарство пришлось везти с Запада. А поскольку дело было крайне срочное, министерство здравоохранения надземкой отправило курьера с постоянной визой в Западный Берлин, он купил там лекарство, спешно вернулся, сел на поезд, нас предупредили по телефону, и наш курьер с машиной "Скорой помощи" встретил его на вокзале, забрал лекарство и, включив сирену, рванул в больницу. И никто из нас не мог гарантировать, что лекарство доставят вовремя. Шеф места себе не находил, никогда его таким не видел.
   Вот оно что, говорит она. Вот, значит, как все было. Можно еще вопрос: этот медикамент получил бы каждый, кто в нем нуждается?
   Безусловно, говорит старший врач, за это он ручается. В экстренных случаях из спецфонда выделяют валюту. Но тогда нам приходится экономить на другом. И знаете, что в итоге получается. Все мы становимся виртуозами импровизации. Наши коллеги, уехавшие отсюда, производят там у них сенсацию своим умением делать золото из дерьма.
   Как бедная мельникова дочка в сказке, говорит она. А потом спрашивает, почему, собственно, он не хочет завести сад, как его шеф, который почти столь же знаменит розами, сколь и хирургическими операциями. Старший врач пока что размышляет о мельниковой дочке, и вопрос до него не доходит. Ему не верится, что давно-давно, еще перед самой первой операцией, она слышала, как он сказал: Сад? Никогда в жизни! Он, конечно, об этом не помнит, перед операцией они просто болтали о том о сем, чтобы отвлечься, тогда как их нервная система уже переключилась на предельную сосредоточенность. Но что верно, то верно: никаких садов. Достаточно того, что шеф всех донимает своими розами. Его хобби? Она будет смеяться, потому что он собирает монеты. Так заодно и историком станешь.