Страница:
Пациентка спрашивает у Коры, сознает ли завотделением, профессор, что наносит ей ущерб, когда режет ее плоть, конечно ради исцеления, вырезает злокачественное, потому что она сама не способна от него избавиться. Кора не согласна с формулировкой "злокачественное", но ведь это несет в себе каждый, и в телесном смысле, и в переносном, ничего тут не поделаешь. А вот назвать это - совсем другое дело, верно? От называния мы стараемся увильнуть, даже на столе в операционной. Кора считает подобные домыслы притянутыми за волосы, и намерение пациентки спросить у профессора, что доставляет ему удовольствие или даже наслаждение, когда он ее кромсает, тоже ей не по душе, но она молчит.
А может, мне следовало избрать другой путь, тот, какой избрал Урбан? Что я об этом знаю? Пожалуй, всё, но не желаю знать. Этот вопрос откладывается на потом. Сегодня я должна спросить себя, что замыслило сделать со мною мое тело. Восстает ли оно против меня. Я вижу мое тело, вижу разрезы, которыми оно отмечено. Что за письмена запечатлевают в моем теле, смогу ли я когда-нибудь их прочесть. Мне это заказано? Заказано, заказывать - слова, чьей двусмысленности надо избегать.
Замешательством, каким-то виноватым замешательством отмечены утренние процедуры. Эльвира, конечно, не в счет, она проникает ко мне, по обыкновению поворачивается посреди палаты вокруг своей оси, пристально разглядывая каждый предмет, и меня тоже, с грохотом опорожняет ведро и по обыкновению прощается со мною вялым рукопожатием, на сей раз говорит не "до скорого!", а: Ну, всего добренького вам! От Эльвирина участия у меня, совершенно не к месту, наворачиваются слезы.
Зато вполне к месту деловитая хлопотливость сестры Кристины, сестринская улыбка на ее совершенно непроницаемом лице, отработанный ритуал, привычные движения, она знает свое дело, и я ей подыгрываю. Может, я слишком часто подыгрывала в сходных ситуациях, может, мое тело старается намекнуть мне на это? Кора, темноволосая Кора, не увиливает. Ждет меня в предоперационной, не скрывает некоторого беспокойства, но говорит тоже немного. Только, что я должна верить в хирургов. А хирурги верят в меня. Верить, веровать, уповать, словесные игры. Я тоже говорю мало. Говорю: О'кей. Сестра Надежда скрупулезно выполняет Корины распоряжения, дар немецкой речи она словно бы совсем потеряла, но русская улыбка осталась при ней.
Резать. Обрезать. Прирезать. Двойственные значения слов так и текут ко мне. Вот тебе и срезала крюк, вконец заплутала. А Урбан, между прочим, в свое время норовил резать все контакты со мной, потому что появление в моем обществе могло ему повредить. Когда же это было? Та долгая история с Паулем, как давно я о ней не вспоминала.
Пауль, маленький, чуть слишком ретивый, но безоговорочно верный и надежный Пауль, которого мы все хоть и не принимали вполне всерьез, но любили и которого Урбан, получив в министерстве повышение, взял к себе не то личным референтом, не то мальчиком на побегушках, чем поверг всех нас в изумление. Как нарочно, именно Паулю и было доверено осуществить состряпанный Урбаном план, причем предполагалось, что венцом этого плана станет официальная декларация, в разработке которой участвовал кое-кто из нас и которая ознаменовала бы коренное изменение политики в отношении молодежи. Нам не мешало бы догадаться, что ничего хорошего из этого не выйдет, а Урбан наверняка знал об этом с самого начала и использовал Пауля как пешку. Ну так вот, когда Пауль получил нахлобучку и был "стерт в порошок", как перешептывались в урбановском окружении, Урбан тоже пошатнулся, а кто бы выиграл, если б вдобавок ушли и его? Во всяком случае, некоторое время он поневоле чурался людей не вполне непогрешимых. Рената изредка звонила, упрашивала отнестись к нему с пониманием. Непринужденность между нами исчезла навсегда. А Пауль - он захворал и много месяцев провел в санатории, - Пауль остался надежным, не изменил себе, но уже не поднялся. Работает в архиве, на какой-то ничтожной должности.
Приходит профессор, как обычно, не трусит, только неразговорчив. И чертовски, сверх всякой меры смущен. По обыкновению вежливо подает мне руку. Да, укол мне уже сделали, в голове начинается тихий, приятный звон. Ну как, можно? - Можно, говорю я. Добро, говорит он. Исчезает, зеленый в зеленом, за дверью операционной. Когда спустя несколько минут я следую за ним вообще-то, меня следуют, но так сказать нельзя, - там снова, безмолвные и недвижные, стоят трое мужчин в зеленом, подняв руки вверх, сдаваясь, и пристально глядят на меня. Кто здесь на кого нападает? Кто кому сдается? Предается? Тебе предался смело / И телом, и душой, / Страна любви и дела, / Тебе, мой край родной[12].
Как всегда, последнее, что я вижу, - карие глаза Коры над маской. Маска. Потом система ходов, система ганглиев? Знакомая, но не близкая. Близкой она стать не может, но раз от разу знакома все больше. Вниз, в глубину, мимо светло-зеленого металлического ящичка. BIGBROTHER[13]. Приходится с этим жить, однажды сказал мне Урбан. Повсюду на свете мы должны с этим жить. С некоторых пор он начал как-то по-новому, почти заговорщицки говорить "мы". Мы, загадочно произносил он, подозреваемый своими же в собственной стране, принадлежащий к довольно многочисленному братству, которое утешало его и оправдывало и от которого исходил сильный соблазн. И для меня тоже? Да, и для меня. Какое-то время она жила в своем реальном городе с этим металлическим ящичком в подвале, где таинственно исчезал ее телефонный кабель, а одновременно в другом городе, городе надежды и человечности, который был или будет истинной ее родиной, который мы непременно вырвем у грядущего, создадим себе, "мы", те самые "мы", кого имел в виду и Урбан. С каких пор это его "мы" перестало вызывать в ней отклик, мне кажется, четкого и конкретного повода тут не было, все дело в стечении будничных и не вполне будничных поводов, возбуждавших ту непрестанную боль, что поневоле приводила к озарениям, которых Урбан чурался. И не самую слабую боль она испытала, осознав, что он с Ренатой обосновался в трехкомнатной квартире на Карл-Марксаллее и в кабинете некоего министерства, прочно и надолго. И оттуда он теперь, опять же навсегда, в этом она ни секунды не сомневалась, скрылся, сбежал. И это бегство вернуло его в сферу ее разумения. Непоправимые обстоятельства.
Обнажить, предстать во всей наготе, обнажить внутренности, из которых современные авгуры не могут вычитать ничего - ни счастья, ни злосчастья. Моя неприязнь к разоблачению других, к этому стриптизу. Деликатность ситуации, которая посредством заковыристого ритуала обретает наглядность. Разрезы. Сделанные согласно плану, в предписанных местах, иначе - врачебная ошибка. Кто не желает услышать, должен почувствовать, бабушкины слова. Кто не может почувствовать, того нужно ранить посильнее. А кто режет собственную плоть не слишком глубоко, не смеет резануть поглубже, тот дает кому-то другому повод выполнить эту обязанность вместо него, господин профессор. Хитроумные устройства и меры предосторожности. Как часто "душа", "сознание", что бы это ни было, безоружные и беззащитные лежали, позволяя манипулировать собою. Теперь манипуляции производят над моим телом, наконец-то восстанавливают в правах слова "манипулировать", "манипуляции". Работают рукой. Ловкой, тренированной, умелой, мытой как минимум четверть часа и затянутой в пластиковую перчатку. И эта рука пытается доискаться до правды тела, покуда в нем сокрытой. Роется во внутренностях. Действует согласно продуманному стратегическому плану, то бишь хитрым обходным путем, чтобы, не повреждая других органов, добраться до корня зла, до гнойного очага, туда, где раскаленное ядро правды совпадает с ядром лжи. Где они тождественны, профессор, хотите вы это признать или нет. Меж тем как сестра Надежда должна, держа края раны раздвинутыми, пускать в ход тампон. Меж тем как Кора наблюдает за аппаратами, временами поглаживая ладонью мой лоб. Резня.
Думаю, на сей раз мы захватили все. - Где я? Классический вопрос просыпающихся, на который можно ответить лишь банальностью или промолчать. Сестра Теа просто называет номер моей палаты, как в гостинице. Профессор, весь в зеленом, должен уйти, но говорит, что скоро вернется. Уверен, на сей раз мы захватили все.
Входишь ты. Который же час? Вот как, уже за полдень. Просыпаться, говорю я тебе непослушным языком, всегда чудесно. Все позади, а ты и не заметил. Только этого недоставало, говоришь ты. Заглядывает доктор Кнабе, спрашивает у сестры Теа насчет моей температуры. Так-так, говорит он. Только этого недоставало. На сей раз, говорит он, вы захватили все. Там ничего не осталось. Не может остаться. Он отпускает дверную ручку, передает ее заведующему отделением, который пришел сообщить, что на сей раз ничего остаться не могло. По всей видимости. Я спрашиваю тебя: Почему ты не смеешься? Ты отвечаешь: Потом. - Ладно, соглашаюсь я. Но когда-нибудь мы непременно опять посмеемся.
Между прочим, говорю я, лабиринт у меня в мозгу, кажется, в точности повторяет лабиринт нашей подвальной системы. В твоих глазах испуг. Нет, говорю я. Это не бред. Просто я все время блуждаю по этим подземным коридорам, понимаешь? А ты спрашиваешь: Иначе нельзя? - Нет, говорю я, наверно, нельзя. Кстати, они нашли Урбана, а? Ты надеваешь непроницаемую маску и качаешь головой. Вижу, ты говорить не хочешь, да я и не хочу знать. Однажды он мне сказал, говорю я, что правда относительна, помнишь? Ты качаешь головой. Правда, сказал Урбан много лет назад, есть функция исторического развития. Все прочее - сентиментальная дешевка. - Он что же, имеет в виду, что цель оправдывает средства? - Он помедлил. Потом сказал: До известной степени. - До какой же именно? - спросила она, а он, все так же шепотом, потому что вокруг, в вагоне городской надземки, было полно народу, отозвался: Все зависит от конкретной ситуации. Она: И кто же выносит решение? Урбан: Всякий раз тот, кто лучше всех видит перспективу. Так или иначе, решение выносится в зависимости от расклада интересов, а не по критериям ее морального ригоризма. Он ведь нас разоружает, неужели она не видит. Тогда хоть сейчас вывешивай белый флаг, так, что ли? - Она прошептала: Не знаю. Правда не знаю. - А он: Подумай об этом.
Оказывается, ты успел уйти. Сестра Теа, видно, не очень занята, поминутно заходит в палату, проверяет капельницы, поудобнее устанавливает изголовье койки, холодной салфеткой обтирает ей лицо, смачивает губы и рот. Завтра, говорит она, все опять будет выглядеть по-другому. Да вы и сами знаете, вы же профессионал. Когда приходит профессор, весь в белом, она как раз измерила пациентке температуру и протягивает ему градусник. Так-так, говорит он, это уже получше. Мы, конечно, еще поколем это средство, сестра Теа, через каждые пять часов, будьте добры. Недоставало только, чтоб мы не справились с этими молодчиками. Сестра Теа тоже уверена, что теперь этим молодчикам конец. Я почти не чувствую уколов, когда их делает она. Ночью она, увы, не дежурит, но завтра утром придет опять.
На счастье, ночью дежурит Кора. Кора Бахман. Она приходит, когда уже совсем темно. На сей раз, говорит она, хирурги вправду добрались до самого очага. Там ничего не осталось, руку даю на отсечение. Я смотрю на Корину руку, узкую и очень женственную, и впервые мне приходит в голову, что у нее могут быть дети. Я спрашиваю, она кивает. Дочка, четыре годика, Луиза. С кем же она остается, когда Кора на работе? С моей мамой или в детском саду. А отец? Мы в разводе, говорит Кора. Жаль, говорю я. Кора молчит. А немного погодя замечает, что женщины и мужчины в наших широтах словно бы все меньше подходят друг к другу. Потом мы обе молчим, Коре пора идти. Она вернется. Спите, говорит она.
Я и без того много времени потеряла на этот сон, и вообще я упускаю тут массу времени. Гораздо позже я понимаю, что это - первое мое ощущение из мира здоровых. Если выздоравливать значит уже не считать болезнь единственно возможным состоянием. Я отбиваюсь. Еще не пора. По знакомым рельсам сна опять чуть ли не с облегчением соскальзываю в промежуточную зону, где чувствую себя вполне вольготно, почему - спросить не могу, но что-то во мне знает ответ: потому что все мысли замирают, различия стираются, нет больше хорошего и плохого, правдивого и ложного, правильного и неправильного. Отдохновение измученной совести. Цвет - серый. Темноволосая женщина взяла меня за руку, не поймешь, кто кого ведет, она улыбается и говорит что-то вроде: Последний раз; я уже сама не рада, хотя этот последний раз еще впереди. Опять окно нашей берлинской квартиры, опять мы выпархиваем из него, наверно так надо. Под нами двор, четырехугольник, зажатый стенами домов. Над нами квадрат неба, который здесь, в центре города, никогда не бывает совершенно темным. Резко очерченные световые сигналы немногих окон. Трескучая музыка с верхнего этажа. Всё как всегда, и всё по-новому. Мы спускаемся вниз, выплываем за ворота, створки которых странным образом распахнуты настежь.
Фридрихштрассе разрыта. Глубокие траншеи тянутся вдоль бровки тротуаров, окаймленные высокими кучами камней и песка. Мы, все так же в паренье, следуем ходу траншей, заглядываем в сумбур кабелей и труб под ногами. Обнажение внутренностей. Да, говорит Кора, можно и так сказать. Мы скользим мимо поздних посетителей, которые в легком подпитии выходят из "Маленького ревю", а на углу Ганноверше- и Шоссештрассе усаживаемся на кучу песка, насыпанную машинами. Призрачный свет брезжит из нижнего мира. На отвесных стенках траншеи можно отчетливо различить слои, какими минувшие десятилетия откладывали свой сор, свои обломки. Археология разрушений. Кора, не выпуская моей руки, делает мне знак, и мы спускаемся в траншею, на самый нижний слой, вскрытый экскаваторами. В Гадес, говорю я Коре. К богу нижнего мира, похитившему на своей золотой колеснице красавицу Персефону. Но безутешная скорбь ее матери Деметры и отказ от работы привели к тому, что она, дочь, получила разрешение две трети года проводить при ней, в светлом верхнем мире, плодородие которого зависело от нее.
Греческую мифологию Кора в школе не проходила. Под ногами у нас потрескавшиеся, разбитые плитки, на одной узор из зеленых побегов, на другой - гирлянда сосисок. Старомодная мясная лавка, должно быть прошлый век, засыпанная. Поскоблив немножко, расчищаем следующий слой, стенная кладка, на ней что-то нацарапано кириллицей, я разбираю имя и говорю Коре: Здесь был Павел. Читать по-русски она тоже умеет. Владимир был родом из Новгорода, говорит она. Может, лучше бы он там и остался. Послания давно минувшей эпохи. Как всё быстро, шепчу я Коре. И те, что приходят позднее, всегда торопятся прикрыть свидетельства минувшего своей брусчаткой и бетоном, по которому затем маршируют новые солдаты. И если мы немножко копнем вглубь, в стены, то наткнемся на кости. Выбоины от снарядов и пуль в над- и подземных стенах домов говорят о шквальной перестрелке, и человеческая плоть наверняка попадала под пули.
Мы не копаем. Продолжаем путь по системе траншей, следуем за водопроводными и сточными трубами - из одних доносится журчание, другие, ржавые, заканчиваются тупиком, - натыкаемся на кабельные колодцы, где проводка давно сгнила и сейчас рядом (в этом и заключается смысл "раскопок") кладут в новые колодцы новые кабели, по которым течет ток, бегут туда-сюда телефонные разговоры, подслушиваемые и неподслушиваемые, а когда-нибудь, еще через полвека - мне увидеть это не суждено, - траншеи опять вскроют, и другие люди, нынче еще не рожденные, будут стоять здесь, ломая себе голову над непостижимыми замыслами предков.
Бросьте вы это, говорит Кора, она, стало быть, умеет читать мысли, что меня почти не удивляет. Не ломайте себе голову. - Но, говорю я, если вдуматься: как все повторяется, снова и снова. - Теперь вы впадаете в банальность, говорит Кора, ишь какие слова она использует, и добавляет: Кстати, для того, кто переживает повтор впервые, он всегда в новинку. - Угу. Я вежливо молчу. Она хочет подбодрить меня. Приставлена ко мне, чтобы вывести из тупика, в котором я, по всей видимости, застряла. Дешевыми средствами, и теми не брезгает. Ну-ка, сейчас я ее проверю: знакомо ли ей такое слово, как тщетность. - Она тихонько фыркает: Оно знакомо любому врачу, и еще как. - Размахнулись, да промахнулись, говорю я, и Кора смеется. Я к тому, что... - начинаю я, а она, начисто забыв и об учтивости, и о знаменитой своей чуткости, резко меня перебивает. Она прекрасно знает, что я имею в виду: ту огромную, всеохватную тщетность, которая так чудесно убаюкивает, так дивно обволакивает. - Теперь и я невольно смеюсь. Но если это все же правда? Если, здраво рассуждая, это и есть итог жизни тщетность? - Послушайте-ка, говорит Кора - мы выбрались из траншей и парим вниз по-над Фридрихштрассе, заворачиваем влево на Унтер-ден-Линден, безлюдье кругом, только несколько "вартбургов", будто неприкаянные души, блуждают по вымершему городу, который вдруг вызывает у меня огромную симпатию, послушайте-ка, сейчас совершенно неподходящее время, чтобы лелеять ваши заблуждения, говорит Кора. По левую руку мимо проносится университет, едва успеваю кивнуть братьям Гумбольдт. Арсенал. - Кора, говорю я, об этом вы судить не можете. - Почему? - возражает она. Потому что я моложе вас? - И поэтому тоже, говорю я. А еще потому, что вы мой врач. - И оттого небеспристрастна? - бросает она. Она злится, такого я никак не ожидала. Тогда пусть уходит. Она отнимает у меня свою руку. - Не надо, говорю я.
Вдруг оказывается, что мы сидим на ступеньках Дворца республики. Тоже груда камней, думаю я, стекло и бетон, построен, чтобы сгинуть. Может быть, потому-то нынче ночью он самое подходящее место в этом гибнущем городе. Метрополия. Столица державы. Столица двух держав. Город, некогда святыня, осквернен. На глазах приходит в упадок. И нет возврата из нового варварства. От такой уверенности щемит сердце.
Кора, говорю я, вы ведь действуете по заданию, да? А Кора говорит, что я в самом деле испорченная. Теперь она печальна. Да, киваю я. Я испорченная, и теперь вам известно, что я разумела под тщетностью. Оседлавший тигра не спешивается. Идите теперь расскажите вашему начальнику что-нибудь про мою никудышную иммунную систему. Спросите его, знает ли он старинные географические карты, с великим множеством белых пятен, где не долго думая писали: Hicsuntleones[14]. Спросите его, не наткнулся ли он, когда резал мою плоть, вскрывал мои раны, обнажал гнилостные места, - не наткнулся ли он на белые пятна, неведомые мне самой, неизученные, безымянные, где властвуют хищные звери. Спросите, может ли он представить себе, что как раз об эти-то устойчивые пятна разобьется какая угодно иммунная система.
Кого и о чем я должна спросить? - Ах, Кора. Где мы? - Где всегда, милая, и рубашка у вас опять насквозь мокрая от пота. - Приходит ночная сестра, вдвоем они быстро и ловко переодевают пациентку, обе твердят, что эта испарина пахнет совсем не так, как раньше. То бишь здоровее. Вы разве сами не замечаете? - говорит Кора. - Все еще по заданию? - О чем вы? Голову себе ломать не надо? - Нет. Не надо. Надо радоваться, что теперь все окончательно осталось позади, надо решиться выздороветь. - Решиться? Совершенно верно, говорит Кора с ударением. Твердо решиться и уже не отступать от своего решения. - Ну-ну. Ваши бы слова да Богу в уши. - Они смеются. Кора уходит.
Будит ее Эльвира. Становится посреди палаты, пристально оглядывает стены, потом пациентку, вроде бы удовлетворенно гремит ведром, подходит к койке, подает пациентке руку. И в конце концов говорит: Н-да. Чудом обошлось. Запросто могли на тот свет отправиться.
Что мне на это сказать, что думать? Что понимаешь прежде всего то, что слышишь? Кто не желает слышать, должен чувствовать, но мне чувствовать не удается. Эльвирины слова отзываются гулким эхом. Ударяться в панику теперь совершенно бессмысленно. Ведь Эльвира всего-навсего высказала вслух то, что я и сама должна бы знать. Я могу лишь удивляться, под сколькими же покровами прячется от слабого человека правда и в каком странном обличье она затем, в свое время, предстает перед ним. Ведь они же давным-давно мне об этом сообщили, врачи - своими непроницаемыми минами, сестры - своим поведением и, не в последнюю очередь, ты, мой дорогой, - своей неразговорчивостью. Но я не сумела воспринять эту весть, что-то во мне предостерегло правду от появления в неприкрытом виде. Тут нужно прийти Эльвире и выложить подслушанное в сестринской комнате и на кухне, и вот эти-то грубые, неприкрытые слова доходят до сознания. Они правдивы. К несчастью. Паника тоже опаздывает, как и всё.
Но как же так. Несчастье предотвращено, ощущение катастрофы может исчезнуть. А вместо этого оно набирает силу, растет и растет, пока не заполняет все мое существо. Срыв задним числом, когда опасность миновала, старая, банальная история. Значит, благополучно проехала на лошади по тонкому льду да так с нее и не слезла. Что-то в таком духе я, кажется, и сказала профессору, который, уже в зеленом, заскочил в палату, чтобы выслушать от сестры Маргот вполне благоприятный доклад о моем самочувствии. Лед? - недоуменно спрашивает он, глядя на сестру Маргот, та слегка пожимает плечами и опускает уголки губ. - Ах, вот как. По тонкому льду. Что это вы о нем вспомнили? - Разве это неправда? - Правда, правда, неловко бросает профессор. У каждого человека правда своя, вам ли не знать. - И моя вам известна? - Конечно. Она такова: вы были больны, очень больны, но теперь опасность миновала, вы справились. Дело идет на поправку. А все прочее глупости.
Мне не принудить профессора произнести такие слова, как "смерть" и "гибель", мелькающие в моей голове, меж тем как сестра Маргот и сестра Теа умывают меня, перестилают постель и непрерывно со мной разговаривают, о веселом, даже о тщетных попытках сестры Маргот похудеть; очень уместно, говорю я, у койки живого скелета, они смеются, нынче им все смешно, так велено, это мне ясно, и они знают, что я знаю. Могу представить себе, как профессор в коридоре сказал Маргот: Сделайте все, чтобы она теперь не расклеилась, будьте добры. Я бросаю вдогонку сестре Теа: Эй, в больнице, должно быть, не говорят о смерти? Она оборачивается, смотрит на меня в упор и говорит: Нет.
Ну вот, теперь ты все знаешь, торжествует кто-то во мне. Но я не желаю знать. Желаю ли я вообще взять на себя тяжкий труд шаг за шагом вновь отступить от тех врат, к которым помимо моей воли вынес меня поток, пока что не канувший в забвение. Пока что нет, но скоро я их забуду, эти мгновения, когда достаточно было малейшего согласия, ничтожной уступки - и поток навсегда, безвозвратно увлек бы меня в эти врата. Уйти навсегда, без сожаления. Этот миг я упустила. Почему я не согласилась? Как я устала. Сейчас опять отойду ко сну. Я ведь заранее решила, что буду благодарна, если на некоторое время избавлюсь от грохота? И пытаюсь быть благодарной, но не знаю, как это делается. Все наладится, произносит в мой сон чей-то утешительный голос. Все наладится. Парусник, на котором я затем плыву по весьма зыбкому озеру, носит название "Эсперанса" - "Надежда".
Ну-ну, думаю я, проснувшись, чуть насмешливо, это уж слишком, явный перебор. Ты стоишь в палате и знай твердишь о моей полуденной температуре, которая была умеренной, и о том, как профессор доволен моим состоянием. Что сказала мне нынче утром Эльвира, ты даже слышать не хочешь. Дескать, совершенно незачем теперь принимать всерьез подобные запоздалые оракулы. Ты подвигаешь вазу с цветами так, чтобы я видела ее, цветы все до одного из нашего сада, напоминаешь мне, где какой растет, перечисляешь цветы, которые еще распустятся, когда я вернусь домой, скоро. Перед моими глазами возникает смутная картина возвращения домой, но я тотчас ее стираю, ведь невозможно представить себе, что я вообще когда-нибудь встану с этой койки. Ты, наверно, очень за меня боялся, говорю я. Ты стоишь у окна, глядишь на пейзаж, которого я пока не видела, и говоришь: А как ты думаешь. Кстати, дождей не было уже целых три дня. Может, хоть часть урожая сумеют спасти.
Как же я думаю. Вообще-то никак, вдруг понимаю я. Вообще-то я уже давно ничего не думала, хоть и не лишилась этой способности. Вообще-то я вполне хорошо себя чувствовала не думая. И так тебе и говорю, ты оборачиваешься, морщишь лоб. Ну да, вполне хорошо, повторяю я. Все относительно. Вот как! роняешь ты, коротко, однако ж таким тоном, который по-прежнему меня провоцирует, после стольких-то лет. Я просто имею в виду, говорю я, что иногда думать так больно, что тайком подменяешь эту боль какой-нибудь другою. Этакий закулисный торг с самим собой, понимаешь? - Молчание. - Вот, значит, какие теории ты здесь развиваешь. - Мне это только сейчас пришло в голову. По-твоему, ничего хорошего, да? - Слово "хороший" тебя не устраивает. Мне кажется, ты хочешь на время изгнать его из моего окружения, как видно, оно себя не оправдало. Ладно, будь по-твоему. Поговорим о малом зле. Выходит, думать было для меня большим злом? Надо бы над этим поразмыслить, говорю я, пытаясь изобразить подобие усмешки. Я знаю, что ты думаешь: большего зла, чем смерть, быть не может, - но вслух ты ничего не говоришь. Минуту-другую мы оба молчим, хотя каждый знает, что думает другой, и оба разом приходим к одному и тому же: Слушай, говорю я, они нашли Урбана?
А может, мне следовало избрать другой путь, тот, какой избрал Урбан? Что я об этом знаю? Пожалуй, всё, но не желаю знать. Этот вопрос откладывается на потом. Сегодня я должна спросить себя, что замыслило сделать со мною мое тело. Восстает ли оно против меня. Я вижу мое тело, вижу разрезы, которыми оно отмечено. Что за письмена запечатлевают в моем теле, смогу ли я когда-нибудь их прочесть. Мне это заказано? Заказано, заказывать - слова, чьей двусмысленности надо избегать.
Замешательством, каким-то виноватым замешательством отмечены утренние процедуры. Эльвира, конечно, не в счет, она проникает ко мне, по обыкновению поворачивается посреди палаты вокруг своей оси, пристально разглядывая каждый предмет, и меня тоже, с грохотом опорожняет ведро и по обыкновению прощается со мною вялым рукопожатием, на сей раз говорит не "до скорого!", а: Ну, всего добренького вам! От Эльвирина участия у меня, совершенно не к месту, наворачиваются слезы.
Зато вполне к месту деловитая хлопотливость сестры Кристины, сестринская улыбка на ее совершенно непроницаемом лице, отработанный ритуал, привычные движения, она знает свое дело, и я ей подыгрываю. Может, я слишком часто подыгрывала в сходных ситуациях, может, мое тело старается намекнуть мне на это? Кора, темноволосая Кора, не увиливает. Ждет меня в предоперационной, не скрывает некоторого беспокойства, но говорит тоже немного. Только, что я должна верить в хирургов. А хирурги верят в меня. Верить, веровать, уповать, словесные игры. Я тоже говорю мало. Говорю: О'кей. Сестра Надежда скрупулезно выполняет Корины распоряжения, дар немецкой речи она словно бы совсем потеряла, но русская улыбка осталась при ней.
Резать. Обрезать. Прирезать. Двойственные значения слов так и текут ко мне. Вот тебе и срезала крюк, вконец заплутала. А Урбан, между прочим, в свое время норовил резать все контакты со мной, потому что появление в моем обществе могло ему повредить. Когда же это было? Та долгая история с Паулем, как давно я о ней не вспоминала.
Пауль, маленький, чуть слишком ретивый, но безоговорочно верный и надежный Пауль, которого мы все хоть и не принимали вполне всерьез, но любили и которого Урбан, получив в министерстве повышение, взял к себе не то личным референтом, не то мальчиком на побегушках, чем поверг всех нас в изумление. Как нарочно, именно Паулю и было доверено осуществить состряпанный Урбаном план, причем предполагалось, что венцом этого плана станет официальная декларация, в разработке которой участвовал кое-кто из нас и которая ознаменовала бы коренное изменение политики в отношении молодежи. Нам не мешало бы догадаться, что ничего хорошего из этого не выйдет, а Урбан наверняка знал об этом с самого начала и использовал Пауля как пешку. Ну так вот, когда Пауль получил нахлобучку и был "стерт в порошок", как перешептывались в урбановском окружении, Урбан тоже пошатнулся, а кто бы выиграл, если б вдобавок ушли и его? Во всяком случае, некоторое время он поневоле чурался людей не вполне непогрешимых. Рената изредка звонила, упрашивала отнестись к нему с пониманием. Непринужденность между нами исчезла навсегда. А Пауль - он захворал и много месяцев провел в санатории, - Пауль остался надежным, не изменил себе, но уже не поднялся. Работает в архиве, на какой-то ничтожной должности.
Приходит профессор, как обычно, не трусит, только неразговорчив. И чертовски, сверх всякой меры смущен. По обыкновению вежливо подает мне руку. Да, укол мне уже сделали, в голове начинается тихий, приятный звон. Ну как, можно? - Можно, говорю я. Добро, говорит он. Исчезает, зеленый в зеленом, за дверью операционной. Когда спустя несколько минут я следую за ним вообще-то, меня следуют, но так сказать нельзя, - там снова, безмолвные и недвижные, стоят трое мужчин в зеленом, подняв руки вверх, сдаваясь, и пристально глядят на меня. Кто здесь на кого нападает? Кто кому сдается? Предается? Тебе предался смело / И телом, и душой, / Страна любви и дела, / Тебе, мой край родной[12].
Как всегда, последнее, что я вижу, - карие глаза Коры над маской. Маска. Потом система ходов, система ганглиев? Знакомая, но не близкая. Близкой она стать не может, но раз от разу знакома все больше. Вниз, в глубину, мимо светло-зеленого металлического ящичка. BIGBROTHER[13]. Приходится с этим жить, однажды сказал мне Урбан. Повсюду на свете мы должны с этим жить. С некоторых пор он начал как-то по-новому, почти заговорщицки говорить "мы". Мы, загадочно произносил он, подозреваемый своими же в собственной стране, принадлежащий к довольно многочисленному братству, которое утешало его и оправдывало и от которого исходил сильный соблазн. И для меня тоже? Да, и для меня. Какое-то время она жила в своем реальном городе с этим металлическим ящичком в подвале, где таинственно исчезал ее телефонный кабель, а одновременно в другом городе, городе надежды и человечности, который был или будет истинной ее родиной, который мы непременно вырвем у грядущего, создадим себе, "мы", те самые "мы", кого имел в виду и Урбан. С каких пор это его "мы" перестало вызывать в ней отклик, мне кажется, четкого и конкретного повода тут не было, все дело в стечении будничных и не вполне будничных поводов, возбуждавших ту непрестанную боль, что поневоле приводила к озарениям, которых Урбан чурался. И не самую слабую боль она испытала, осознав, что он с Ренатой обосновался в трехкомнатной квартире на Карл-Марксаллее и в кабинете некоего министерства, прочно и надолго. И оттуда он теперь, опять же навсегда, в этом она ни секунды не сомневалась, скрылся, сбежал. И это бегство вернуло его в сферу ее разумения. Непоправимые обстоятельства.
Обнажить, предстать во всей наготе, обнажить внутренности, из которых современные авгуры не могут вычитать ничего - ни счастья, ни злосчастья. Моя неприязнь к разоблачению других, к этому стриптизу. Деликатность ситуации, которая посредством заковыристого ритуала обретает наглядность. Разрезы. Сделанные согласно плану, в предписанных местах, иначе - врачебная ошибка. Кто не желает услышать, должен почувствовать, бабушкины слова. Кто не может почувствовать, того нужно ранить посильнее. А кто режет собственную плоть не слишком глубоко, не смеет резануть поглубже, тот дает кому-то другому повод выполнить эту обязанность вместо него, господин профессор. Хитроумные устройства и меры предосторожности. Как часто "душа", "сознание", что бы это ни было, безоружные и беззащитные лежали, позволяя манипулировать собою. Теперь манипуляции производят над моим телом, наконец-то восстанавливают в правах слова "манипулировать", "манипуляции". Работают рукой. Ловкой, тренированной, умелой, мытой как минимум четверть часа и затянутой в пластиковую перчатку. И эта рука пытается доискаться до правды тела, покуда в нем сокрытой. Роется во внутренностях. Действует согласно продуманному стратегическому плану, то бишь хитрым обходным путем, чтобы, не повреждая других органов, добраться до корня зла, до гнойного очага, туда, где раскаленное ядро правды совпадает с ядром лжи. Где они тождественны, профессор, хотите вы это признать или нет. Меж тем как сестра Надежда должна, держа края раны раздвинутыми, пускать в ход тампон. Меж тем как Кора наблюдает за аппаратами, временами поглаживая ладонью мой лоб. Резня.
Думаю, на сей раз мы захватили все. - Где я? Классический вопрос просыпающихся, на который можно ответить лишь банальностью или промолчать. Сестра Теа просто называет номер моей палаты, как в гостинице. Профессор, весь в зеленом, должен уйти, но говорит, что скоро вернется. Уверен, на сей раз мы захватили все.
Входишь ты. Который же час? Вот как, уже за полдень. Просыпаться, говорю я тебе непослушным языком, всегда чудесно. Все позади, а ты и не заметил. Только этого недоставало, говоришь ты. Заглядывает доктор Кнабе, спрашивает у сестры Теа насчет моей температуры. Так-так, говорит он. Только этого недоставало. На сей раз, говорит он, вы захватили все. Там ничего не осталось. Не может остаться. Он отпускает дверную ручку, передает ее заведующему отделением, который пришел сообщить, что на сей раз ничего остаться не могло. По всей видимости. Я спрашиваю тебя: Почему ты не смеешься? Ты отвечаешь: Потом. - Ладно, соглашаюсь я. Но когда-нибудь мы непременно опять посмеемся.
Между прочим, говорю я, лабиринт у меня в мозгу, кажется, в точности повторяет лабиринт нашей подвальной системы. В твоих глазах испуг. Нет, говорю я. Это не бред. Просто я все время блуждаю по этим подземным коридорам, понимаешь? А ты спрашиваешь: Иначе нельзя? - Нет, говорю я, наверно, нельзя. Кстати, они нашли Урбана, а? Ты надеваешь непроницаемую маску и качаешь головой. Вижу, ты говорить не хочешь, да я и не хочу знать. Однажды он мне сказал, говорю я, что правда относительна, помнишь? Ты качаешь головой. Правда, сказал Урбан много лет назад, есть функция исторического развития. Все прочее - сентиментальная дешевка. - Он что же, имеет в виду, что цель оправдывает средства? - Он помедлил. Потом сказал: До известной степени. - До какой же именно? - спросила она, а он, все так же шепотом, потому что вокруг, в вагоне городской надземки, было полно народу, отозвался: Все зависит от конкретной ситуации. Она: И кто же выносит решение? Урбан: Всякий раз тот, кто лучше всех видит перспективу. Так или иначе, решение выносится в зависимости от расклада интересов, а не по критериям ее морального ригоризма. Он ведь нас разоружает, неужели она не видит. Тогда хоть сейчас вывешивай белый флаг, так, что ли? - Она прошептала: Не знаю. Правда не знаю. - А он: Подумай об этом.
Оказывается, ты успел уйти. Сестра Теа, видно, не очень занята, поминутно заходит в палату, проверяет капельницы, поудобнее устанавливает изголовье койки, холодной салфеткой обтирает ей лицо, смачивает губы и рот. Завтра, говорит она, все опять будет выглядеть по-другому. Да вы и сами знаете, вы же профессионал. Когда приходит профессор, весь в белом, она как раз измерила пациентке температуру и протягивает ему градусник. Так-так, говорит он, это уже получше. Мы, конечно, еще поколем это средство, сестра Теа, через каждые пять часов, будьте добры. Недоставало только, чтоб мы не справились с этими молодчиками. Сестра Теа тоже уверена, что теперь этим молодчикам конец. Я почти не чувствую уколов, когда их делает она. Ночью она, увы, не дежурит, но завтра утром придет опять.
На счастье, ночью дежурит Кора. Кора Бахман. Она приходит, когда уже совсем темно. На сей раз, говорит она, хирурги вправду добрались до самого очага. Там ничего не осталось, руку даю на отсечение. Я смотрю на Корину руку, узкую и очень женственную, и впервые мне приходит в голову, что у нее могут быть дети. Я спрашиваю, она кивает. Дочка, четыре годика, Луиза. С кем же она остается, когда Кора на работе? С моей мамой или в детском саду. А отец? Мы в разводе, говорит Кора. Жаль, говорю я. Кора молчит. А немного погодя замечает, что женщины и мужчины в наших широтах словно бы все меньше подходят друг к другу. Потом мы обе молчим, Коре пора идти. Она вернется. Спите, говорит она.
Я и без того много времени потеряла на этот сон, и вообще я упускаю тут массу времени. Гораздо позже я понимаю, что это - первое мое ощущение из мира здоровых. Если выздоравливать значит уже не считать болезнь единственно возможным состоянием. Я отбиваюсь. Еще не пора. По знакомым рельсам сна опять чуть ли не с облегчением соскальзываю в промежуточную зону, где чувствую себя вполне вольготно, почему - спросить не могу, но что-то во мне знает ответ: потому что все мысли замирают, различия стираются, нет больше хорошего и плохого, правдивого и ложного, правильного и неправильного. Отдохновение измученной совести. Цвет - серый. Темноволосая женщина взяла меня за руку, не поймешь, кто кого ведет, она улыбается и говорит что-то вроде: Последний раз; я уже сама не рада, хотя этот последний раз еще впереди. Опять окно нашей берлинской квартиры, опять мы выпархиваем из него, наверно так надо. Под нами двор, четырехугольник, зажатый стенами домов. Над нами квадрат неба, который здесь, в центре города, никогда не бывает совершенно темным. Резко очерченные световые сигналы немногих окон. Трескучая музыка с верхнего этажа. Всё как всегда, и всё по-новому. Мы спускаемся вниз, выплываем за ворота, створки которых странным образом распахнуты настежь.
Фридрихштрассе разрыта. Глубокие траншеи тянутся вдоль бровки тротуаров, окаймленные высокими кучами камней и песка. Мы, все так же в паренье, следуем ходу траншей, заглядываем в сумбур кабелей и труб под ногами. Обнажение внутренностей. Да, говорит Кора, можно и так сказать. Мы скользим мимо поздних посетителей, которые в легком подпитии выходят из "Маленького ревю", а на углу Ганноверше- и Шоссештрассе усаживаемся на кучу песка, насыпанную машинами. Призрачный свет брезжит из нижнего мира. На отвесных стенках траншеи можно отчетливо различить слои, какими минувшие десятилетия откладывали свой сор, свои обломки. Археология разрушений. Кора, не выпуская моей руки, делает мне знак, и мы спускаемся в траншею, на самый нижний слой, вскрытый экскаваторами. В Гадес, говорю я Коре. К богу нижнего мира, похитившему на своей золотой колеснице красавицу Персефону. Но безутешная скорбь ее матери Деметры и отказ от работы привели к тому, что она, дочь, получила разрешение две трети года проводить при ней, в светлом верхнем мире, плодородие которого зависело от нее.
Греческую мифологию Кора в школе не проходила. Под ногами у нас потрескавшиеся, разбитые плитки, на одной узор из зеленых побегов, на другой - гирлянда сосисок. Старомодная мясная лавка, должно быть прошлый век, засыпанная. Поскоблив немножко, расчищаем следующий слой, стенная кладка, на ней что-то нацарапано кириллицей, я разбираю имя и говорю Коре: Здесь был Павел. Читать по-русски она тоже умеет. Владимир был родом из Новгорода, говорит она. Может, лучше бы он там и остался. Послания давно минувшей эпохи. Как всё быстро, шепчу я Коре. И те, что приходят позднее, всегда торопятся прикрыть свидетельства минувшего своей брусчаткой и бетоном, по которому затем маршируют новые солдаты. И если мы немножко копнем вглубь, в стены, то наткнемся на кости. Выбоины от снарядов и пуль в над- и подземных стенах домов говорят о шквальной перестрелке, и человеческая плоть наверняка попадала под пули.
Мы не копаем. Продолжаем путь по системе траншей, следуем за водопроводными и сточными трубами - из одних доносится журчание, другие, ржавые, заканчиваются тупиком, - натыкаемся на кабельные колодцы, где проводка давно сгнила и сейчас рядом (в этом и заключается смысл "раскопок") кладут в новые колодцы новые кабели, по которым течет ток, бегут туда-сюда телефонные разговоры, подслушиваемые и неподслушиваемые, а когда-нибудь, еще через полвека - мне увидеть это не суждено, - траншеи опять вскроют, и другие люди, нынче еще не рожденные, будут стоять здесь, ломая себе голову над непостижимыми замыслами предков.
Бросьте вы это, говорит Кора, она, стало быть, умеет читать мысли, что меня почти не удивляет. Не ломайте себе голову. - Но, говорю я, если вдуматься: как все повторяется, снова и снова. - Теперь вы впадаете в банальность, говорит Кора, ишь какие слова она использует, и добавляет: Кстати, для того, кто переживает повтор впервые, он всегда в новинку. - Угу. Я вежливо молчу. Она хочет подбодрить меня. Приставлена ко мне, чтобы вывести из тупика, в котором я, по всей видимости, застряла. Дешевыми средствами, и теми не брезгает. Ну-ка, сейчас я ее проверю: знакомо ли ей такое слово, как тщетность. - Она тихонько фыркает: Оно знакомо любому врачу, и еще как. - Размахнулись, да промахнулись, говорю я, и Кора смеется. Я к тому, что... - начинаю я, а она, начисто забыв и об учтивости, и о знаменитой своей чуткости, резко меня перебивает. Она прекрасно знает, что я имею в виду: ту огромную, всеохватную тщетность, которая так чудесно убаюкивает, так дивно обволакивает. - Теперь и я невольно смеюсь. Но если это все же правда? Если, здраво рассуждая, это и есть итог жизни тщетность? - Послушайте-ка, говорит Кора - мы выбрались из траншей и парим вниз по-над Фридрихштрассе, заворачиваем влево на Унтер-ден-Линден, безлюдье кругом, только несколько "вартбургов", будто неприкаянные души, блуждают по вымершему городу, который вдруг вызывает у меня огромную симпатию, послушайте-ка, сейчас совершенно неподходящее время, чтобы лелеять ваши заблуждения, говорит Кора. По левую руку мимо проносится университет, едва успеваю кивнуть братьям Гумбольдт. Арсенал. - Кора, говорю я, об этом вы судить не можете. - Почему? - возражает она. Потому что я моложе вас? - И поэтому тоже, говорю я. А еще потому, что вы мой врач. - И оттого небеспристрастна? - бросает она. Она злится, такого я никак не ожидала. Тогда пусть уходит. Она отнимает у меня свою руку. - Не надо, говорю я.
Вдруг оказывается, что мы сидим на ступеньках Дворца республики. Тоже груда камней, думаю я, стекло и бетон, построен, чтобы сгинуть. Может быть, потому-то нынче ночью он самое подходящее место в этом гибнущем городе. Метрополия. Столица державы. Столица двух держав. Город, некогда святыня, осквернен. На глазах приходит в упадок. И нет возврата из нового варварства. От такой уверенности щемит сердце.
Кора, говорю я, вы ведь действуете по заданию, да? А Кора говорит, что я в самом деле испорченная. Теперь она печальна. Да, киваю я. Я испорченная, и теперь вам известно, что я разумела под тщетностью. Оседлавший тигра не спешивается. Идите теперь расскажите вашему начальнику что-нибудь про мою никудышную иммунную систему. Спросите его, знает ли он старинные географические карты, с великим множеством белых пятен, где не долго думая писали: Hicsuntleones[14]. Спросите его, не наткнулся ли он, когда резал мою плоть, вскрывал мои раны, обнажал гнилостные места, - не наткнулся ли он на белые пятна, неведомые мне самой, неизученные, безымянные, где властвуют хищные звери. Спросите, может ли он представить себе, что как раз об эти-то устойчивые пятна разобьется какая угодно иммунная система.
Кого и о чем я должна спросить? - Ах, Кора. Где мы? - Где всегда, милая, и рубашка у вас опять насквозь мокрая от пота. - Приходит ночная сестра, вдвоем они быстро и ловко переодевают пациентку, обе твердят, что эта испарина пахнет совсем не так, как раньше. То бишь здоровее. Вы разве сами не замечаете? - говорит Кора. - Все еще по заданию? - О чем вы? Голову себе ломать не надо? - Нет. Не надо. Надо радоваться, что теперь все окончательно осталось позади, надо решиться выздороветь. - Решиться? Совершенно верно, говорит Кора с ударением. Твердо решиться и уже не отступать от своего решения. - Ну-ну. Ваши бы слова да Богу в уши. - Они смеются. Кора уходит.
Будит ее Эльвира. Становится посреди палаты, пристально оглядывает стены, потом пациентку, вроде бы удовлетворенно гремит ведром, подходит к койке, подает пациентке руку. И в конце концов говорит: Н-да. Чудом обошлось. Запросто могли на тот свет отправиться.
Что мне на это сказать, что думать? Что понимаешь прежде всего то, что слышишь? Кто не желает слышать, должен чувствовать, но мне чувствовать не удается. Эльвирины слова отзываются гулким эхом. Ударяться в панику теперь совершенно бессмысленно. Ведь Эльвира всего-навсего высказала вслух то, что я и сама должна бы знать. Я могу лишь удивляться, под сколькими же покровами прячется от слабого человека правда и в каком странном обличье она затем, в свое время, предстает перед ним. Ведь они же давным-давно мне об этом сообщили, врачи - своими непроницаемыми минами, сестры - своим поведением и, не в последнюю очередь, ты, мой дорогой, - своей неразговорчивостью. Но я не сумела воспринять эту весть, что-то во мне предостерегло правду от появления в неприкрытом виде. Тут нужно прийти Эльвире и выложить подслушанное в сестринской комнате и на кухне, и вот эти-то грубые, неприкрытые слова доходят до сознания. Они правдивы. К несчастью. Паника тоже опаздывает, как и всё.
Но как же так. Несчастье предотвращено, ощущение катастрофы может исчезнуть. А вместо этого оно набирает силу, растет и растет, пока не заполняет все мое существо. Срыв задним числом, когда опасность миновала, старая, банальная история. Значит, благополучно проехала на лошади по тонкому льду да так с нее и не слезла. Что-то в таком духе я, кажется, и сказала профессору, который, уже в зеленом, заскочил в палату, чтобы выслушать от сестры Маргот вполне благоприятный доклад о моем самочувствии. Лед? - недоуменно спрашивает он, глядя на сестру Маргот, та слегка пожимает плечами и опускает уголки губ. - Ах, вот как. По тонкому льду. Что это вы о нем вспомнили? - Разве это неправда? - Правда, правда, неловко бросает профессор. У каждого человека правда своя, вам ли не знать. - И моя вам известна? - Конечно. Она такова: вы были больны, очень больны, но теперь опасность миновала, вы справились. Дело идет на поправку. А все прочее глупости.
Мне не принудить профессора произнести такие слова, как "смерть" и "гибель", мелькающие в моей голове, меж тем как сестра Маргот и сестра Теа умывают меня, перестилают постель и непрерывно со мной разговаривают, о веселом, даже о тщетных попытках сестры Маргот похудеть; очень уместно, говорю я, у койки живого скелета, они смеются, нынче им все смешно, так велено, это мне ясно, и они знают, что я знаю. Могу представить себе, как профессор в коридоре сказал Маргот: Сделайте все, чтобы она теперь не расклеилась, будьте добры. Я бросаю вдогонку сестре Теа: Эй, в больнице, должно быть, не говорят о смерти? Она оборачивается, смотрит на меня в упор и говорит: Нет.
Ну вот, теперь ты все знаешь, торжествует кто-то во мне. Но я не желаю знать. Желаю ли я вообще взять на себя тяжкий труд шаг за шагом вновь отступить от тех врат, к которым помимо моей воли вынес меня поток, пока что не канувший в забвение. Пока что нет, но скоро я их забуду, эти мгновения, когда достаточно было малейшего согласия, ничтожной уступки - и поток навсегда, безвозвратно увлек бы меня в эти врата. Уйти навсегда, без сожаления. Этот миг я упустила. Почему я не согласилась? Как я устала. Сейчас опять отойду ко сну. Я ведь заранее решила, что буду благодарна, если на некоторое время избавлюсь от грохота? И пытаюсь быть благодарной, но не знаю, как это делается. Все наладится, произносит в мой сон чей-то утешительный голос. Все наладится. Парусник, на котором я затем плыву по весьма зыбкому озеру, носит название "Эсперанса" - "Надежда".
Ну-ну, думаю я, проснувшись, чуть насмешливо, это уж слишком, явный перебор. Ты стоишь в палате и знай твердишь о моей полуденной температуре, которая была умеренной, и о том, как профессор доволен моим состоянием. Что сказала мне нынче утром Эльвира, ты даже слышать не хочешь. Дескать, совершенно незачем теперь принимать всерьез подобные запоздалые оракулы. Ты подвигаешь вазу с цветами так, чтобы я видела ее, цветы все до одного из нашего сада, напоминаешь мне, где какой растет, перечисляешь цветы, которые еще распустятся, когда я вернусь домой, скоро. Перед моими глазами возникает смутная картина возвращения домой, но я тотчас ее стираю, ведь невозможно представить себе, что я вообще когда-нибудь встану с этой койки. Ты, наверно, очень за меня боялся, говорю я. Ты стоишь у окна, глядишь на пейзаж, которого я пока не видела, и говоришь: А как ты думаешь. Кстати, дождей не было уже целых три дня. Может, хоть часть урожая сумеют спасти.
Как же я думаю. Вообще-то никак, вдруг понимаю я. Вообще-то я уже давно ничего не думала, хоть и не лишилась этой способности. Вообще-то я вполне хорошо себя чувствовала не думая. И так тебе и говорю, ты оборачиваешься, морщишь лоб. Ну да, вполне хорошо, повторяю я. Все относительно. Вот как! роняешь ты, коротко, однако ж таким тоном, который по-прежнему меня провоцирует, после стольких-то лет. Я просто имею в виду, говорю я, что иногда думать так больно, что тайком подменяешь эту боль какой-нибудь другою. Этакий закулисный торг с самим собой, понимаешь? - Молчание. - Вот, значит, какие теории ты здесь развиваешь. - Мне это только сейчас пришло в голову. По-твоему, ничего хорошего, да? - Слово "хороший" тебя не устраивает. Мне кажется, ты хочешь на время изгнать его из моего окружения, как видно, оно себя не оправдало. Ладно, будь по-твоему. Поговорим о малом зле. Выходит, думать было для меня большим злом? Надо бы над этим поразмыслить, говорю я, пытаясь изобразить подобие усмешки. Я знаю, что ты думаешь: большего зла, чем смерть, быть не может, - но вслух ты ничего не говоришь. Минуту-другую мы оба молчим, хотя каждый знает, что думает другой, и оба разом приходим к одному и тому же: Слушай, говорю я, они нашли Урбана?