Страница:
Однако и у Маркелова, заведовавшего опытным цехом на Люблинском заводе ОГМ, получилось примерно то же самое.
Такого рода попыток было шесть или семь, и с каждой следующей очевидность становилась все более очевидной. Единственное, чего не понимал, это как они, собаки, узнают, куда именно он пытается устроиться. Неужели всякий раз просто тупо выслеживают? Это сколько ж надо топтунов, чтобы такие дела проворачивать?.. Позже Шегаев заметил в ответ на его удивление: «А что же вы хотите, Гера? Во-первых, на хорошее дело они сил не жалеют. А во-вторых, им и стараться не нужно — отделы кадров сами за санкцией обращаются».
Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.
Экзистенциалист Камю писал, что время нужно чувствовать во всей его протяженности. И для этого сидеть в тоске у кабинета дантиста и стоять в длинных очередях, приблизившись же к заветному окошку, уходить; в электричках ездить далеко и стоя. Тогда, дескать, время становится длинным, ощутимым… С одной стороны, так и есть: если ты не ощутил протяженность отпущенного тебе времени, то как будто и не жил: раскрыл глаза, что-то мелькнуло — вот уж тебя и нет… Но если с другой, то на кой черт оно нужно, время это, если ты промаял его в очередях да электричках? Времени жизни много не там, где оно медленно течет, а где есть над чем подумать. В карцере человек думает лишь о том, скоро ли выпустят… а потому его невыносимо медленно текущее время исчезает попусту.
Нет, ему время нужно не в очередях стоять, не тупо глазеть в окно поезда; а для работы. Работа отнимает чертовски много времени. Задумался — а уже полдень. Пару фраз поправил — вечер. Флобер говорил правду, отвечая на вопрос о своих делах: вчера, дескать, поставил запятую, сегодня убрал… притом у Флобера рукописей не воровали, не вынуждали прятаться… а он не Флобер, ему кроме прочего еще о конспирации думать надо.
В молодости вообще можно было на коленке. Тогда даже сама занятость, невозможность выкроить более или менее серьезные часы не мешала, а подстегивала, заставляла работать быстрее. И уж если навалял бог весть чего, то читаешь потом — будто живую воду пьешь. Ну гений, право слово — гений! Что ни фраза — со значением, что ни слово — то новье!.. Пока еще с самим собой разберешься, поймешь, что чего на самом деле стоит. К сороковнику, не раньше.
А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.
Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.
А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…
Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…
Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…
Сидели поздним вечером на кухне.
Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.
Кира со вздохом сцепила пальцы.
— Чаю еще заварить?
Бронников пожал плечами.
— Хватит. Пароходы будут сниться…
— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.
— Какого лифтера?
Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.
— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?
— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.
— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.
— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?
Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.
— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.
— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?
С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.
Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.
Оттого, возможно, и главное чувство, сопровождавшее его в жизни, была бессознательная спешка: не успею, не успею. В сущности, невроз, наверное…
Кира вздохнула, обняла, прижалась щекой к затылку. Пригладила волосы и снова села напротив.
— Но ведь не обязательно в конструкторском бюро числиться.
— А где же? — поинтересовался Бронников. — Я инженер. Что я еще умею?
— Ничего особенного уметь не надо, — она пожала плечами. — Вон Артем как ловко устроился. Сутки в больнице, трое — дома. Художничай сколько влезет.
— Артем? Ну, знаешь!..
Что — Артем? Артему двадцать четыре года, все только начинается, ему хоть в лифтеры, хоть в санитары, хоть с кистенем на большую дорогу… Что ему? — костляв, жилист, молчалив, взгляд угрюмый, челюсть как у того осла, что помогал Самсону побивать филистимлян. Глаза черные, непроглядные. Умница. И сам чернявый. Что он там за глазами этими думает, какие мысли ворочает — непонятно. Говорит немного, слушает пасмурно. Даже Юрец — уж на что краснобай и болтун. А при нем отчего-то сникает. Хотя, казалось бы, что? — ну молчит и молчит, знай картошку с капустой наворачивает. Или просто курит… Молчун, да. Но зато уж если заговорит — все по делу. И складно, заслушаешься… Пацан пацаном, а уже философии нахватался — позавидуешь. И дореволюционных авторов штудировал. Бормотнет — и всплывает вдруг: Бердяев, Леонтьев… Бронникова всегда прямо как кипятком обдаст — сейчас же в Ленинку, читать, читать!.. но все ведь спешка, спешка с собственной писаниной, до чужой руки не доходят. На этот счет есть и свое оправдание: коли билет Союза отобрали, в спецхран Ленинки уже не попасть. Правда, с другой стороны, ксероксы вокруг толпами ходят… то Юрец принесет, то еще откуда… да все слепые — пока прочтешь, глаза сломаешь. А вот Артем, ловкач, ухватил где-то без всякого спецхрана. Друг у него есть — художник Кириллов, у того библиотека сохранилась…
Картинки он пишет странные. С одной стороны, идеал его — Верещагин. С другой — ничего от Верещагина на полотнах нет. С первого взгляда вообще — мазня мазней. Потом, правда, закрадывается подозрение, что автор восьмиглаз. Либо очи у него фасеточные, как у стрекозы или бабочки. Или того пуще — смотрит сразу из нескольких измерений. И в каждом чувствует себя вроде того героя Эдгара По, что испугался чудовища: глядь в окно, ужас: страшное, лохматое, зубатое!.. бредет по склону холма прямо к дому!..
А оказалось, это всего лишь бабочка сфинкс из семейства бражников.
И пока разгадываешь диковинную искривленность, пока решаешь незаметно подсунутые головоломки континуума, полотно косит на тебя недобрым глазом… Косит, косит, — чмок! — и ты уже внутри его пространства…
А что в нем, в полотне-то этом? Ничего особенного — дерево там какое-нибудь кривое, скамья, урна, облупленная стена. Краски бедные… туман… чересполосица.
— Скажешь тоже: Артем, — буркнул Бронников. — Ихнее дело молодое. Семеро по лавкам не плачут.
— Семеро и у тебя не плачут, — урезонила Кира. — И я не санитаром тебе предлагаю идти.
— А кем, интересно знать?
— Говорю же: домоуправление ищет лифтера.
— Лифтера?
— Ну да. Сутки через трое. Сутки отсидел — три дня свободен.
— И ты хочешь, чтобы я?..
Бронников рассмеялся.
— Ты хочешь, чтобы я? — еще не веря в реальную возможность подобного ее замысла, переспросил он. — Чтобы я сидел в подъезде? С ума сошла! — покачал головой, смеясь. — Ну просто бред какой-то! Я здесь живу — и я же буду сидеть в подъезде лифтером! Вот вам, соседи дорогие, любуйтесь!
— А что тебе соседи? — она пожала плечами. — Соседям писем против Сахарова подписывать не предлагали. Пусть видят, как обстоит дело. Писатель Герман Бронников сидит в подъезде! Кому стыдно? Тебе стыдно? Пусть тот стыдится, кто тебя в этот подъезд посадил! — Гневно задушила в пепельнице окурок. — И вообще, ты не в витрине сидишь. У тебя работа такая.
— Ну конечно, — он согласно кивнул. — Не в витрине.
В общем, это нелепое с любой точки зрения предложение Бронников категорически отверг.
Но на другой день, проснувшись, с ошеломительной отчетливостью понял, что Кира права: пусть сами стыдятся!
Более того, с каждым часом все яснее виделись ему выгоды мыслимого положения. Кира права, права как никогда! Сутки отбухал — и свободен. Да и на самом дежурстве-то — что делать? «Пишу, читаю без лампады!..» К середине дня, когда собрался к домоуправу, его уж только одно страшило: неужели и здесь эти суки встрянут?! Неужели и это золотое место перед ним перечеркнут?..
Ждал, что Мыльников для начала потеряет дар речи — ведь не каждый день к нему члены СП приходят лифтерами устраиваться (пусть даже и бывшие, да откуда ему такие детали знать?), — начнет мямлить, не зная, можно ли выразиться в том смысле, что, дескать, Бронникову, известному писателю, вряд ли к лицу сидеть в конуре под лестницей. Станет отговаривать…
Но то ли знал Мыльников все до последней детали, то ли просто на должности управляющего большим писательским кооперативом всякого навидался: ведь столько домов, а в каждом полстолько подъездов, а в каждом четвертьстолько квартир, а в каждой творец в золотой клетке — посчитай, мой маленький дружок, сколько деревьев нужно срубить, чтоб этих певчих творцов обеспечить бумагой? — аж дух захватывает!
Поднял взгляд, секунды полторы смотрел Бронникову в лицо. Со вздохом полез в ящик и положил на стол листок по учету кадров.
— Заполняйте.
И — чудо! чудо! чудо! — никто не встрял. Так что не успел Бронников оглянуться, а уже сидел в сторожке, расположенной в центральном подъезде двадцать пятого дома. К вечеру и думать забыл о неловкости, которую, по идее, ему следовало испытывать. Оказалось, никто его здесь в лицо не знает, а кто, может, и знает — видел прежде мельком, — тому совершенно наплевать, что он сидит под лестницей. Сидит и сидит. Значит надо, если сидит. Вопросов не задавали, взглядов косых не бросали, дверь хлопала себе и хлопала, жильцы входили и выходили, а он в фанерной выгородке пил чай и марал бумагу, и только телефон отрывал иногда от тетрадки и карандаша… А через неделю так прижился, что и выгородка стала родной, и подъезд этот он теперь называл «своим». «Мой подъезд… в моем подъезде…»
Надо сказать, что с тех пор как вернулся к Кире, он Игоря Ивановича ни разу не встретил. Хотя, казалось бы, с Портосом гулял как прежде. Должно быть, что-то сбилось в ритме прогулок за время его полугодовой отлучки.
Так надо же было такому случиться, что на второе дежурство Игорь Иванович сам вошел в «его» подъезд!
Как вошел? — да как все входят. Хлопнула за его спиной дверь, сам он неспешно миновал пять ступенек, мельком, но с достоинством кивнул лифтеру и, поворотясь, протянул руку к кнопке. Лифт громыхнул, поехал откуда-то свысока, а к этому моменту диковинное зрительное впечатление, должно быть, успело переработаться: Игорь Иванович вздрогнул, как вздрагивают подчас люди, когда в голову им приходит неожиданная мысль, и, ища источник своего прозрения, повернул голову, чтобы взглянуть на консьержа внимательней.
Дверь сторожки была открыта. Бронников сидел на гостевом стуле с книгой на коленях и с глупой ухмылкой смотрел на визитера.
— Герман Алексеевич? — неуверенно щурясь, сказал Шегаев. — Это вы?
Бронников встал, конфузясь.
— Не стану отпираться… Да, Игорь Иванович, это я.
Лифт снова громыхнул, останавливаясь.
— Э-э-э… — протянул Игорь Иванович, снимая шляпу.
— Спешите? — спросил Бронников, несколько принужденно посмеиваясь, и от смущения развел руками. — А то, может, чаю?
— Чаю? Что ж…
Шегаев посмотрел на часы, расстегнул пальто и, покачав предварительно спинку гостевого стула, аккуратно сел, надев при этом шляпу на левое колено.
И с той минуты разговоры у них пошли совсем другие. Бронникова будто прорвало: в первый же вечер рассказал о себе, о металлургах, об Ольге, о подпольной своей писанине, о «Континенте», — все наспех, с пятого на десятое, второпях. Игорь Иванович только крякал и качал головой.
— А теперь вот — видите! — Бронников очертил ладонью внутренности сторожки. — В сторожах по их милости! Спасибо жене, присоветовала!
И засмеялся — но засмеялся с усилием, не от веселья, а чтобы показать, насколько ему это все до лампочки.
— Да-а-а, — протянул Игорь Иванович. — Круто они с вами… И что же, не жалеете?
Бронников не помнил, чем ответил, но голос Шегаева и серьезное, сосредоточенное выражение лица, с которым он задавал этот вопрос, остались в памяти навсегда.
Человек и собака
Такого рода попыток было шесть или семь, и с каждой следующей очевидность становилась все более очевидной. Единственное, чего не понимал, это как они, собаки, узнают, куда именно он пытается устроиться. Неужели всякий раз просто тупо выслеживают? Это сколько ж надо топтунов, чтобы такие дела проворачивать?.. Позже Шегаев заметил в ответ на его удивление: «А что же вы хотите, Гера? Во-первых, на хорошее дело они сил не жалеют. А во-вторых, им и стараться не нужно — отделы кадров сами за санкцией обращаются».
Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.
Экзистенциалист Камю писал, что время нужно чувствовать во всей его протяженности. И для этого сидеть в тоске у кабинета дантиста и стоять в длинных очередях, приблизившись же к заветному окошку, уходить; в электричках ездить далеко и стоя. Тогда, дескать, время становится длинным, ощутимым… С одной стороны, так и есть: если ты не ощутил протяженность отпущенного тебе времени, то как будто и не жил: раскрыл глаза, что-то мелькнуло — вот уж тебя и нет… Но если с другой, то на кой черт оно нужно, время это, если ты промаял его в очередях да электричках? Времени жизни много не там, где оно медленно течет, а где есть над чем подумать. В карцере человек думает лишь о том, скоро ли выпустят… а потому его невыносимо медленно текущее время исчезает попусту.
Нет, ему время нужно не в очередях стоять, не тупо глазеть в окно поезда; а для работы. Работа отнимает чертовски много времени. Задумался — а уже полдень. Пару фраз поправил — вечер. Флобер говорил правду, отвечая на вопрос о своих делах: вчера, дескать, поставил запятую, сегодня убрал… притом у Флобера рукописей не воровали, не вынуждали прятаться… а он не Флобер, ему кроме прочего еще о конспирации думать надо.
В молодости вообще можно было на коленке. Тогда даже сама занятость, невозможность выкроить более или менее серьезные часы не мешала, а подстегивала, заставляла работать быстрее. И уж если навалял бог весть чего, то читаешь потом — будто живую воду пьешь. Ну гений, право слово — гений! Что ни фраза — со значением, что ни слово — то новье!.. Пока еще с самим собой разберешься, поймешь, что чего на самом деле стоит. К сороковнику, не раньше.
А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.
Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.
А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…
Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…
Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…
Сидели поздним вечером на кухне.
Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.
Кира со вздохом сцепила пальцы.
— Чаю еще заварить?
Бронников пожал плечами.
— Хватит. Пароходы будут сниться…
— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.
— Какого лифтера?
Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.
— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?
— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.
— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.
— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?
Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.
— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.
— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?
С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.
Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.
Оттого, возможно, и главное чувство, сопровождавшее его в жизни, была бессознательная спешка: не успею, не успею. В сущности, невроз, наверное…
Кира вздохнула, обняла, прижалась щекой к затылку. Пригладила волосы и снова села напротив.
— Но ведь не обязательно в конструкторском бюро числиться.
— А где же? — поинтересовался Бронников. — Я инженер. Что я еще умею?
— Ничего особенного уметь не надо, — она пожала плечами. — Вон Артем как ловко устроился. Сутки в больнице, трое — дома. Художничай сколько влезет.
— Артем? Ну, знаешь!..
Что — Артем? Артему двадцать четыре года, все только начинается, ему хоть в лифтеры, хоть в санитары, хоть с кистенем на большую дорогу… Что ему? — костляв, жилист, молчалив, взгляд угрюмый, челюсть как у того осла, что помогал Самсону побивать филистимлян. Глаза черные, непроглядные. Умница. И сам чернявый. Что он там за глазами этими думает, какие мысли ворочает — непонятно. Говорит немного, слушает пасмурно. Даже Юрец — уж на что краснобай и болтун. А при нем отчего-то сникает. Хотя, казалось бы, что? — ну молчит и молчит, знай картошку с капустой наворачивает. Или просто курит… Молчун, да. Но зато уж если заговорит — все по делу. И складно, заслушаешься… Пацан пацаном, а уже философии нахватался — позавидуешь. И дореволюционных авторов штудировал. Бормотнет — и всплывает вдруг: Бердяев, Леонтьев… Бронникова всегда прямо как кипятком обдаст — сейчас же в Ленинку, читать, читать!.. но все ведь спешка, спешка с собственной писаниной, до чужой руки не доходят. На этот счет есть и свое оправдание: коли билет Союза отобрали, в спецхран Ленинки уже не попасть. Правда, с другой стороны, ксероксы вокруг толпами ходят… то Юрец принесет, то еще откуда… да все слепые — пока прочтешь, глаза сломаешь. А вот Артем, ловкач, ухватил где-то без всякого спецхрана. Друг у него есть — художник Кириллов, у того библиотека сохранилась…
Картинки он пишет странные. С одной стороны, идеал его — Верещагин. С другой — ничего от Верещагина на полотнах нет. С первого взгляда вообще — мазня мазней. Потом, правда, закрадывается подозрение, что автор восьмиглаз. Либо очи у него фасеточные, как у стрекозы или бабочки. Или того пуще — смотрит сразу из нескольких измерений. И в каждом чувствует себя вроде того героя Эдгара По, что испугался чудовища: глядь в окно, ужас: страшное, лохматое, зубатое!.. бредет по склону холма прямо к дому!..
А оказалось, это всего лишь бабочка сфинкс из семейства бражников.
И пока разгадываешь диковинную искривленность, пока решаешь незаметно подсунутые головоломки континуума, полотно косит на тебя недобрым глазом… Косит, косит, — чмок! — и ты уже внутри его пространства…
А что в нем, в полотне-то этом? Ничего особенного — дерево там какое-нибудь кривое, скамья, урна, облупленная стена. Краски бедные… туман… чересполосица.
— Скажешь тоже: Артем, — буркнул Бронников. — Ихнее дело молодое. Семеро по лавкам не плачут.
— Семеро и у тебя не плачут, — урезонила Кира. — И я не санитаром тебе предлагаю идти.
— А кем, интересно знать?
— Говорю же: домоуправление ищет лифтера.
— Лифтера?
— Ну да. Сутки через трое. Сутки отсидел — три дня свободен.
— И ты хочешь, чтобы я?..
Бронников рассмеялся.
— Ты хочешь, чтобы я? — еще не веря в реальную возможность подобного ее замысла, переспросил он. — Чтобы я сидел в подъезде? С ума сошла! — покачал головой, смеясь. — Ну просто бред какой-то! Я здесь живу — и я же буду сидеть в подъезде лифтером! Вот вам, соседи дорогие, любуйтесь!
— А что тебе соседи? — она пожала плечами. — Соседям писем против Сахарова подписывать не предлагали. Пусть видят, как обстоит дело. Писатель Герман Бронников сидит в подъезде! Кому стыдно? Тебе стыдно? Пусть тот стыдится, кто тебя в этот подъезд посадил! — Гневно задушила в пепельнице окурок. — И вообще, ты не в витрине сидишь. У тебя работа такая.
— Ну конечно, — он согласно кивнул. — Не в витрине.
В общем, это нелепое с любой точки зрения предложение Бронников категорически отверг.
Но на другой день, проснувшись, с ошеломительной отчетливостью понял, что Кира права: пусть сами стыдятся!
Более того, с каждым часом все яснее виделись ему выгоды мыслимого положения. Кира права, права как никогда! Сутки отбухал — и свободен. Да и на самом дежурстве-то — что делать? «Пишу, читаю без лампады!..» К середине дня, когда собрался к домоуправу, его уж только одно страшило: неужели и здесь эти суки встрянут?! Неужели и это золотое место перед ним перечеркнут?..
Ждал, что Мыльников для начала потеряет дар речи — ведь не каждый день к нему члены СП приходят лифтерами устраиваться (пусть даже и бывшие, да откуда ему такие детали знать?), — начнет мямлить, не зная, можно ли выразиться в том смысле, что, дескать, Бронникову, известному писателю, вряд ли к лицу сидеть в конуре под лестницей. Станет отговаривать…
Но то ли знал Мыльников все до последней детали, то ли просто на должности управляющего большим писательским кооперативом всякого навидался: ведь столько домов, а в каждом полстолько подъездов, а в каждом четвертьстолько квартир, а в каждой творец в золотой клетке — посчитай, мой маленький дружок, сколько деревьев нужно срубить, чтоб этих певчих творцов обеспечить бумагой? — аж дух захватывает!
Поднял взгляд, секунды полторы смотрел Бронникову в лицо. Со вздохом полез в ящик и положил на стол листок по учету кадров.
— Заполняйте.
И — чудо! чудо! чудо! — никто не встрял. Так что не успел Бронников оглянуться, а уже сидел в сторожке, расположенной в центральном подъезде двадцать пятого дома. К вечеру и думать забыл о неловкости, которую, по идее, ему следовало испытывать. Оказалось, никто его здесь в лицо не знает, а кто, может, и знает — видел прежде мельком, — тому совершенно наплевать, что он сидит под лестницей. Сидит и сидит. Значит надо, если сидит. Вопросов не задавали, взглядов косых не бросали, дверь хлопала себе и хлопала, жильцы входили и выходили, а он в фанерной выгородке пил чай и марал бумагу, и только телефон отрывал иногда от тетрадки и карандаша… А через неделю так прижился, что и выгородка стала родной, и подъезд этот он теперь называл «своим». «Мой подъезд… в моем подъезде…»
Надо сказать, что с тех пор как вернулся к Кире, он Игоря Ивановича ни разу не встретил. Хотя, казалось бы, с Портосом гулял как прежде. Должно быть, что-то сбилось в ритме прогулок за время его полугодовой отлучки.
Так надо же было такому случиться, что на второе дежурство Игорь Иванович сам вошел в «его» подъезд!
Как вошел? — да как все входят. Хлопнула за его спиной дверь, сам он неспешно миновал пять ступенек, мельком, но с достоинством кивнул лифтеру и, поворотясь, протянул руку к кнопке. Лифт громыхнул, поехал откуда-то свысока, а к этому моменту диковинное зрительное впечатление, должно быть, успело переработаться: Игорь Иванович вздрогнул, как вздрагивают подчас люди, когда в голову им приходит неожиданная мысль, и, ища источник своего прозрения, повернул голову, чтобы взглянуть на консьержа внимательней.
Дверь сторожки была открыта. Бронников сидел на гостевом стуле с книгой на коленях и с глупой ухмылкой смотрел на визитера.
— Герман Алексеевич? — неуверенно щурясь, сказал Шегаев. — Это вы?
Бронников встал, конфузясь.
— Не стану отпираться… Да, Игорь Иванович, это я.
Лифт снова громыхнул, останавливаясь.
— Э-э-э… — протянул Игорь Иванович, снимая шляпу.
— Спешите? — спросил Бронников, несколько принужденно посмеиваясь, и от смущения развел руками. — А то, может, чаю?
— Чаю? Что ж…
Шегаев посмотрел на часы, расстегнул пальто и, покачав предварительно спинку гостевого стула, аккуратно сел, надев при этом шляпу на левое колено.
И с той минуты разговоры у них пошли совсем другие. Бронникова будто прорвало: в первый же вечер рассказал о себе, о металлургах, об Ольге, о подпольной своей писанине, о «Континенте», — все наспех, с пятого на десятое, второпях. Игорь Иванович только крякал и качал головой.
— А теперь вот — видите! — Бронников очертил ладонью внутренности сторожки. — В сторожах по их милости! Спасибо жене, присоветовала!
И засмеялся — но засмеялся с усилием, не от веселья, а чтобы показать, насколько ему это все до лампочки.
— Да-а-а, — протянул Игорь Иванович. — Круто они с вами… И что же, не жалеете?
Бронников не помнил, чем ответил, но голос Шегаева и серьезное, сосредоточенное выражение лица, с которым он задавал этот вопрос, остались в памяти навсегда.
Человек и собака
Вопреки ожиданиям, Семен Семеныч не перезвонил, и когда прошла неделя, Бронников о нем забыл. Не совсем, конечно: жил гадкий червячок где-то в средостении, время от времени напоминая о себе неожиданно острым укусом: выгрызал, гад, какие-то мелкие жизненные жилки…
Хорошо, что не звонит. Но все-таки и странно: от них так просто не отвяжешься. Должно быть, специально паузу взял — нервы помотать.
Даже на телефон грешил: в последнее время возьмешь трубку, гудка нет, только треск и хрюканье; потом снова загнусит… Подчас и при разговоре что-то встревает… трубкой постучать — пропадет.
Может, не так безобидно похрюкивает, неспроста похрустывает?
Впрочем, всерьез не опасался: не велика птица, никому это не нужно, вот и нечего ужасы выдумывать.
Карабин щелкнул.
Тут он вскочил без памяти, кинулся; утробно подвывая, черным крестом распластался на двери, скребя когтями дерматин.
— Да чтоб тебя! Пошел!
Не дожидаясь, пока дверь откроется хотя бы на четверть, продрался, не щадя боков, в узкую щель — и тут же запылесосил, запылесосил, спешно елозя мордой по грязному кафелю.
— Дурачина ты, простофиля!
Ворча, Бронников нажал кнопку лифта и встал, уже взявшись за ручку и кося взглядом на возбужденного пса.
Вот же существо… что у него в голове? Трудно вообразить, о чем Портос думает. Но еще труднее вообразить, что он не думает вовсе.
Думает, да. Однако если и думает, то думает наспех. Потому что если бы он поразмыслил по-человечески — неспешно этак, солидно, — то, конечно, не стал бы сигать до потолка и оглушительно гавкать. И не хватал бы тапочки, не таскал по всей квартире, яростно трепля. И не принимался рычать и щериться, охраняя миску с кашей от того, кто только что поставил ее на пол. И бросил дурацкую манеру превращаться в угрюмое и недалекое создание, все жалкие мозги которого заняты подозрением, будто кто-то покушается на его замусоленную кость…
Но, несомненно, это пылкое нетерпение достойно перелива в слова.
— Господи, да что ж он копошится! Тюфяк! Зевает, бурчит!.. Носок надел — и сидит! Вздыхает, в окно смотрит. Чешется!.. Что чесаться? — надевай второй! Слава богу, натянул… Куда?! Зачем на кухню?! Воду пьет… не напился еще… во глохтает-то, а!.. Назад плетется… нога за ногу!.. Рубашку взял. Уснуть можно, пока руку в рукав просунет. Вторая… Теперь губу оттопырил, в зеркало смотрит… Не насмотрелся… Рожу-то как скривил!.. Бог ты мой, неужели бриться затеет?! Что за несчастье!.. Отвернулся. Пронесло, кажись… Пуговицу застегивает. Вот втора-а-а-ая… тре-е-е-е-е-е-е-е-етья… Ах, чтоб тебя!.. Только бы телефон не позвонил! Непременно сядет нога на ногу — понеслась душа в рай болты болтать!.. Последняя пуговка… ну давай же, давай! Ведь еще штаны!.. Одна нога… вторая… ишь ты, ишь ты! — пузо подобрал, ремень затянул!.. Пыхтит. Еще бы — разъелся как боров, на улицу с ним стыдно выйти!.. Двигайся, двигайся!.. По карманам себя хлопает… что он в них хочет найти?.. Нет, ну посмотрите: озирается, будто не знает, на каком свете!.. Кой толк озираться?! Бутерброд съел? — съел. Чай допил? — допил. В сортире торчал? — торчал: с папиросой, с журналом, чуть ли не полчаса живого времени убил!.. Все? Собрался? Открывай уже дверь наконец, открывай! Нет сил терпеть это издевательство!..
Лестница… лифт… двор!
Боже мой, ну какое же счастье! Как велик мир вокруг! Сколько всего интересного! Сколько важного! Как хочется все увидеть, все разглядеть, все исследовать!
Так вперед же! Вперед!
Черта с два! Господи, ну что за существо! Как будто и родился вот таким угрюмым, тупым, ничем не интересующимся! Только бы его не трогали! Никуда не тянули!.. Камень, кирпич — и тот способен быть живее!
Ну и пусть! Плевать! Что тут поделаешь! Пусть себе шаркает по тротуару! Пусть, если он такой равнодушный ко всему на свете! И такой безжизненный!
Но всякий, в ком тлеет еще хотя бы искра огня, непременно должен проверить, на самом ли деле этот рваный кулек появился ночью? И если да, то что в нем было? И еще важно, какие…
— Куда?! — Бронников резко дернул поводок, пресекая попытку утянуть себя в замусоренные кусты. — Ошалел?
Портос бросил чуть виноватый взгляд. Сожалеюще облизываясь, поменял курс и как ни в чем ни бывало потрусил дальше.
Навстречу шагала пожилая пара. Он — вида профессорского, худощавый, с аккуратной седенькой бородкой, в очках. Она — полная, с подбородками.
— Смотри-ка, — сказал профессор, глядя на Портоса, упорно вынюхивавшего что-то у основания бордюрного камня. — Правда, похож на нашего Зорьку?
— Ты что! — откликнулась она. — Зорька давно умер!..
Бронников поразился не столько нелепому ответу женщины (как будто если неведомый Зорька умер, его собачьи стати уже не могут быть сравниваемы с другими), сколько реакцией мужа: тот вздохнул и мелко покивал, молчаливо соглашаясь с выдвинутым ею аргументом.
Он дернул поводок, увлекая за собой животину и досадуя на человеческую глупость. Но через несколько шагов понял, что неправ.
Ведь дело в чем? Был у них любимый пес Зорька. Зорька умер. Прошло много лет. И все эти годы они не могут смириться с потерей. И подсознательно ждут его возвращения. Поэтому вопрос профессора нужно понимать так: смотри-ка, дорогая, уж не наш ли это Зорька? В этом случае и ответ ее звучит совершенно разумно: ну что ты, милый, Зорька умер — а мертвые не возвращаются.
Ветер холодно посвистывал в голых ветках берез. Снега под деревьями еще навалом… под ногами на дорожке то чавкает, то хрустит… и взгляд балует только легкий танец двух веселых белок на ветках сосны.
И все равно хорошо.
Он и утро провел неплохо.
Проснулся рано, при розовом свете, красившем верхи крыш. Тихо поднялся, сгреб одежку, осторожно прикрыл дверь. Умылся, заварил чаю, сел за чистый-чистый кухонный стол: голые листы справа, слева место для исписанных. Часа за полтора (между прочим, огромное время, если пошло в нужный кран) навалял две с лишним страницы. Как раз и поздний ребенок пробудился, прошлепал босиком из комнаты, встал у притолоки, сонно переминаясь и так удивленно моргая, будто в первый раз увидел:
— Пап?..
И — началось: день воскресный, суматошный. Но и здесь повезло: нынче Алексей был зван на день рождения своего товарища Кеши, часов в двенадцать они с Кирой отправились покупать вещный подарок в придачу к давно готовой морской корабельной картине: трехпалубный, по бортам усыпанный горохом матросских голов, с красной трубой и черным дымом, на синей воде под круглым рыжим солнцем. Закрыв за ними дверь, Бронников сел за машинку и урвал новые полтора часа, теперь уж на правку: размыкивал, где теснилось, перебелял, не щадя бумаги; и когда снова перебили жизнью, встал счастливый, с тремя страницами в руках, каждая буква на которых смотрелась убедительно и честно.
Понятно, что в недалеком будущем снова все перечеркается, но сейчас шагал, почти не чувствуя того неприятного посасывания, с каким тянула в себя воронка будущности; ну да, да — все без толку, в стол, никто, никогда, он умер лет сто назад и все такое; с другой стороны, ведь все тайное становится явным? — становится, конечно, пусть не сразу; поэтому ну их, гадов, не нужно думать о плохом; честно сделанные три страницы хороши сами по себе, сами по себе целительны, жизнепродолжительны; а блеску он еще подбавит, уже знал, где много черни; и вопросы, вопросы, конечно; надо записывать; наверное, на взгляд его бесценного информатора — Шегаева, вопросы откровенно дурацкие; усмехнется в усы, качнет головой, а все же ответит: «Знаете, Гера, это бывало по-разному. Например…»
Думалось вот еще о чем: как представить? Что-то вроде толстого слоя, что ли?.. точнее — куча, огромная куча… Целая гора, усаженная плотно-плотно, снизу доверху, бок о бок, сплошь — живая, щевелящаяся; и каждый норовит подвыползти из-под другого, пробраться повыше, обрести новую толику свободы, размашистости… а на самом ее верху — главный жучок-паучок. Загадочным образом: он всем правит. Вся гора, все на ней от мала до велика — слушаются его указаний… он скажет — и тут же делают… а если кто не слушается, того специальные жучки-паучки заставляют… пересыпают направо-налево непослушных. Махнет лапкой грозно — и по сему мановению одни начинают молотить других… а если, не приведи, господи, кто сопротивляется, того молотят пуще… никто из мелких нижних паучков и знать-то не знает: зачем? почему? только лопочут что-то, суетясь и рассаживаясь, друг дружку зло пиная да отпихивая… Махнет в другую — еще что-то происходит… Каков он, этот главный паучок? Как можно стать таким паучком? Из каких личинок такие паучки вылупляются?.. Есть ли у них сердце? И о чем они думают, помавая лапками?..
Но ведь не только верхний паучок обладает властью? Нет, конечно: толику он передает нижнему, тот — еще более нижнему… власть расползается, сочится в поры этой горы… Нагрести гору щебня, потом сверху маслом полить — каждый камушек хоть чуть да замаслится… Жутко представить: гора власти!..
Портос выметнулся на аллею, подбежал, вывалив язык, весело ткнулся мордой в колено, убедился в совместности жизни и опять улепетнул.
Мысль тоже ерзнула: глядя, как он наяривает меж кустов, Бронников подумал, что и люди так устроены: волнуются в разлуке, не терпят одиночества. Боятся забвения.
Если б не мысль о грядущем звонке Семен Семеныча (то и дело, зараза, просверливает башку: когда уже?), так вообще благодать, как со стороны поглядеть. Писатель. Сам гуляет по лесу. С любимой собакой. Жена дома. Тоже любимая. Ждет его. Нарядный сын, поздний ребенок, — в соседнем доме на дне рождения Кеши, дворового своего приятеля и будущего одноклассника… в общем, полный порядок. Порядок жизни.
Да, да.
Приятно гулять в лесу с собакой, приятно перебирать приятные мысли…
Оглянулся.
Собаки не было.
Свистнул.
Никакого результата.
— Портос!
Снова свистнул.
— Да чтоб тебя! — пробормотал Бронников, озираясь.
Тут-то он и появился.
Лешка, вернувшись с дня рождения, почему-то принялся скакать по комнатам и кухне — то на одной ноге, то на обеих; удивившись безрадостному выражению лица, с которым он это вытворял, Бронников подхватил на руки:
Хорошо, что не звонит. Но все-таки и странно: от них так просто не отвяжешься. Должно быть, специально паузу взял — нервы помотать.
Даже на телефон грешил: в последнее время возьмешь трубку, гудка нет, только треск и хрюканье; потом снова загнусит… Подчас и при разговоре что-то встревает… трубкой постучать — пропадет.
Может, не так безобидно похрюкивает, неспроста похрустывает?
Впрочем, всерьез не опасался: не велика птица, никому это не нужно, вот и нечего ужасы выдумывать.
* * *
Томимый нетерпением Портос, нетвердо сидя на заду, юлил, по-пианистски виртуозно перебирал передними лапами, таращил глаза и воротил на сторону шею — короче говоря, изо всех сил помогал поскорее пристегнуть.Карабин щелкнул.
Тут он вскочил без памяти, кинулся; утробно подвывая, черным крестом распластался на двери, скребя когтями дерматин.
— Да чтоб тебя! Пошел!
Не дожидаясь, пока дверь откроется хотя бы на четверть, продрался, не щадя боков, в узкую щель — и тут же запылесосил, запылесосил, спешно елозя мордой по грязному кафелю.
— Дурачина ты, простофиля!
Ворча, Бронников нажал кнопку лифта и встал, уже взявшись за ручку и кося взглядом на возбужденного пса.
Вот же существо… что у него в голове? Трудно вообразить, о чем Портос думает. Но еще труднее вообразить, что он не думает вовсе.
Думает, да. Однако если и думает, то думает наспех. Потому что если бы он поразмыслил по-человечески — неспешно этак, солидно, — то, конечно, не стал бы сигать до потолка и оглушительно гавкать. И не хватал бы тапочки, не таскал по всей квартире, яростно трепля. И не принимался рычать и щериться, охраняя миску с кашей от того, кто только что поставил ее на пол. И бросил дурацкую манеру превращаться в угрюмое и недалекое создание, все жалкие мозги которого заняты подозрением, будто кто-то покушается на его замусоленную кость…
Но, несомненно, это пылкое нетерпение достойно перелива в слова.
— Господи, да что ж он копошится! Тюфяк! Зевает, бурчит!.. Носок надел — и сидит! Вздыхает, в окно смотрит. Чешется!.. Что чесаться? — надевай второй! Слава богу, натянул… Куда?! Зачем на кухню?! Воду пьет… не напился еще… во глохтает-то, а!.. Назад плетется… нога за ногу!.. Рубашку взял. Уснуть можно, пока руку в рукав просунет. Вторая… Теперь губу оттопырил, в зеркало смотрит… Не насмотрелся… Рожу-то как скривил!.. Бог ты мой, неужели бриться затеет?! Что за несчастье!.. Отвернулся. Пронесло, кажись… Пуговицу застегивает. Вот втора-а-а-ая… тре-е-е-е-е-е-е-е-етья… Ах, чтоб тебя!.. Только бы телефон не позвонил! Непременно сядет нога на ногу — понеслась душа в рай болты болтать!.. Последняя пуговка… ну давай же, давай! Ведь еще штаны!.. Одна нога… вторая… ишь ты, ишь ты! — пузо подобрал, ремень затянул!.. Пыхтит. Еще бы — разъелся как боров, на улицу с ним стыдно выйти!.. Двигайся, двигайся!.. По карманам себя хлопает… что он в них хочет найти?.. Нет, ну посмотрите: озирается, будто не знает, на каком свете!.. Кой толк озираться?! Бутерброд съел? — съел. Чай допил? — допил. В сортире торчал? — торчал: с папиросой, с журналом, чуть ли не полчаса живого времени убил!.. Все? Собрался? Открывай уже дверь наконец, открывай! Нет сил терпеть это издевательство!..
Лестница… лифт… двор!
Боже мой, ну какое же счастье! Как велик мир вокруг! Сколько всего интересного! Сколько важного! Как хочется все увидеть, все разглядеть, все исследовать!
Так вперед же! Вперед!
Черта с два! Господи, ну что за существо! Как будто и родился вот таким угрюмым, тупым, ничем не интересующимся! Только бы его не трогали! Никуда не тянули!.. Камень, кирпич — и тот способен быть живее!
Ну и пусть! Плевать! Что тут поделаешь! Пусть себе шаркает по тротуару! Пусть, если он такой равнодушный ко всему на свете! И такой безжизненный!
Но всякий, в ком тлеет еще хотя бы искра огня, непременно должен проверить, на самом ли деле этот рваный кулек появился ночью? И если да, то что в нем было? И еще важно, какие…
— Куда?! — Бронников резко дернул поводок, пресекая попытку утянуть себя в замусоренные кусты. — Ошалел?
Портос бросил чуть виноватый взгляд. Сожалеюще облизываясь, поменял курс и как ни в чем ни бывало потрусил дальше.
Навстречу шагала пожилая пара. Он — вида профессорского, худощавый, с аккуратной седенькой бородкой, в очках. Она — полная, с подбородками.
— Смотри-ка, — сказал профессор, глядя на Портоса, упорно вынюхивавшего что-то у основания бордюрного камня. — Правда, похож на нашего Зорьку?
— Ты что! — откликнулась она. — Зорька давно умер!..
Бронников поразился не столько нелепому ответу женщины (как будто если неведомый Зорька умер, его собачьи стати уже не могут быть сравниваемы с другими), сколько реакцией мужа: тот вздохнул и мелко покивал, молчаливо соглашаясь с выдвинутым ею аргументом.
Он дернул поводок, увлекая за собой животину и досадуя на человеческую глупость. Но через несколько шагов понял, что неправ.
Ведь дело в чем? Был у них любимый пес Зорька. Зорька умер. Прошло много лет. И все эти годы они не могут смириться с потерей. И подсознательно ждут его возвращения. Поэтому вопрос профессора нужно понимать так: смотри-ка, дорогая, уж не наш ли это Зорька? В этом случае и ответ ее звучит совершенно разумно: ну что ты, милый, Зорька умер — а мертвые не возвращаются.
* * *
Когда миновали ограду парка, Бронников отстегнул поводок. Портос унесся в кусты и пропал.Ветер холодно посвистывал в голых ветках берез. Снега под деревьями еще навалом… под ногами на дорожке то чавкает, то хрустит… и взгляд балует только легкий танец двух веселых белок на ветках сосны.
И все равно хорошо.
Он и утро провел неплохо.
Проснулся рано, при розовом свете, красившем верхи крыш. Тихо поднялся, сгреб одежку, осторожно прикрыл дверь. Умылся, заварил чаю, сел за чистый-чистый кухонный стол: голые листы справа, слева место для исписанных. Часа за полтора (между прочим, огромное время, если пошло в нужный кран) навалял две с лишним страницы. Как раз и поздний ребенок пробудился, прошлепал босиком из комнаты, встал у притолоки, сонно переминаясь и так удивленно моргая, будто в первый раз увидел:
— Пап?..
И — началось: день воскресный, суматошный. Но и здесь повезло: нынче Алексей был зван на день рождения своего товарища Кеши, часов в двенадцать они с Кирой отправились покупать вещный подарок в придачу к давно готовой морской корабельной картине: трехпалубный, по бортам усыпанный горохом матросских голов, с красной трубой и черным дымом, на синей воде под круглым рыжим солнцем. Закрыв за ними дверь, Бронников сел за машинку и урвал новые полтора часа, теперь уж на правку: размыкивал, где теснилось, перебелял, не щадя бумаги; и когда снова перебили жизнью, встал счастливый, с тремя страницами в руках, каждая буква на которых смотрелась убедительно и честно.
Понятно, что в недалеком будущем снова все перечеркается, но сейчас шагал, почти не чувствуя того неприятного посасывания, с каким тянула в себя воронка будущности; ну да, да — все без толку, в стол, никто, никогда, он умер лет сто назад и все такое; с другой стороны, ведь все тайное становится явным? — становится, конечно, пусть не сразу; поэтому ну их, гадов, не нужно думать о плохом; честно сделанные три страницы хороши сами по себе, сами по себе целительны, жизнепродолжительны; а блеску он еще подбавит, уже знал, где много черни; и вопросы, вопросы, конечно; надо записывать; наверное, на взгляд его бесценного информатора — Шегаева, вопросы откровенно дурацкие; усмехнется в усы, качнет головой, а все же ответит: «Знаете, Гера, это бывало по-разному. Например…»
Думалось вот еще о чем: как представить? Что-то вроде толстого слоя, что ли?.. точнее — куча, огромная куча… Целая гора, усаженная плотно-плотно, снизу доверху, бок о бок, сплошь — живая, щевелящаяся; и каждый норовит подвыползти из-под другого, пробраться повыше, обрести новую толику свободы, размашистости… а на самом ее верху — главный жучок-паучок. Загадочным образом: он всем правит. Вся гора, все на ней от мала до велика — слушаются его указаний… он скажет — и тут же делают… а если кто не слушается, того специальные жучки-паучки заставляют… пересыпают направо-налево непослушных. Махнет лапкой грозно — и по сему мановению одни начинают молотить других… а если, не приведи, господи, кто сопротивляется, того молотят пуще… никто из мелких нижних паучков и знать-то не знает: зачем? почему? только лопочут что-то, суетясь и рассаживаясь, друг дружку зло пиная да отпихивая… Махнет в другую — еще что-то происходит… Каков он, этот главный паучок? Как можно стать таким паучком? Из каких личинок такие паучки вылупляются?.. Есть ли у них сердце? И о чем они думают, помавая лапками?..
Но ведь не только верхний паучок обладает властью? Нет, конечно: толику он передает нижнему, тот — еще более нижнему… власть расползается, сочится в поры этой горы… Нагрести гору щебня, потом сверху маслом полить — каждый камушек хоть чуть да замаслится… Жутко представить: гора власти!..
Портос выметнулся на аллею, подбежал, вывалив язык, весело ткнулся мордой в колено, убедился в совместности жизни и опять улепетнул.
Мысль тоже ерзнула: глядя, как он наяривает меж кустов, Бронников подумал, что и люди так устроены: волнуются в разлуке, не терпят одиночества. Боятся забвения.
Если б не мысль о грядущем звонке Семен Семеныча (то и дело, зараза, просверливает башку: когда уже?), так вообще благодать, как со стороны поглядеть. Писатель. Сам гуляет по лесу. С любимой собакой. Жена дома. Тоже любимая. Ждет его. Нарядный сын, поздний ребенок, — в соседнем доме на дне рождения Кеши, дворового своего приятеля и будущего одноклассника… в общем, полный порядок. Порядок жизни.
Да, да.
Приятно гулять в лесу с собакой, приятно перебирать приятные мысли…
Оглянулся.
Собаки не было.
Свистнул.
Никакого результата.
— Портос!
Снова свистнул.
— Да чтоб тебя! — пробормотал Бронников, озираясь.
Тут-то он и появился.
* * *
Вечер тоже складывался славно.Лешка, вернувшись с дня рождения, почему-то принялся скакать по комнатам и кухне — то на одной ноге, то на обеих; удивившись безрадостному выражению лица, с которым он это вытворял, Бронников подхватил на руки: