Узнавал свои повадки и в странной сосредоточенности, что накатывала на мальчика время от времени. Если б не помнил себя в том же возрасте, показалось бы странным. Например, сын любил расставить фигуры на доске (располагал сведениями только о начальном построении) и сидеть над ними, подперев голову и пристально глядя в пространство черно-белых клеток.
   Бывало, наблюдал за ним пять минут… пятнадцать… В конце концов не выдерживал:
   — Алексей! Скажи на милость, что ты делаешь? Все равно не знаешь, как слоны с турами ходят!
   Сын вскидывал затуманенный взгляд — похоже, голос отца доносился из такой дали, что понимался не сразу.
   — Я?
   — Ну не я же.
   — Думаю…
   — О чем?
   Пожмет плечами.
   — Не знаю.
   — Хочешь, ходы покажу?
   — Не надо.
   И весь разговор.
   В лице сына столь же ясных знаков рода заметно не было (даже горбинка носа несколько изгладилась, должно быть намешалось много чего Кириного — серые глаза, русые волосы, лоб выпуклый, а не прямой, как у отца, верхняя губа пухлая). Но все равно так похожи, что, как говорится, и захочешь отказаться, да не сможешь: кровь от крови, плоть от плоти.
   Некоторые области его собственного детства остались лакунами: мертвые пустоши среди живой луговины. С годами они размывались временем, съеживались, но все же не исчезли полностью: лежали в душе чем-то вроде остаточных солончаков, безжизненных пятен несбывшегося в окружении настоящей, случившейся, прожитой жизни. Кто знает, каким бы он вырос, каким стал, пройди в свое время и над этими плешами благодатный ливень?..
   Теперь уж что говорить: дорого яичко ко Христову дню; а если в детстве война и голод, то ничего не попишешь; второго детства не бывает; коли вырос, то уже за себя того, прежнего, который был ребенком, не нарадуешься, машинками не наездишься, мячиками да ракетками, наверстывая упущенное, не настучишься.
   Ему не хотелось, чтобы и Лешка когда-нибудь, став взрослым, обнаружил в себе подобные пустоты, клочья пустырей, не засеянных в свое время беззаботной радостью и не заросших жизнью. И — как самый близкий мальчишке, самый похожий на него человек — точно знал, как этого не допустить. Вдобавок был уверен, что чужая радость — зачерпнутая сердцем сына, глазами сына — будет такой же сладкой, как могла быть своя…
   Точно знал, точно знал!.. заладил. Если точно знал, то как же допустил разор семьи?
   Здесь, в тюрьме, этот вопрос звучал особенно мучительно. Казалось даже: и сама тюрьма ему за это!..
   Временный разор, конечно… но временный разор — в некоторых отношениях еще глупее, чем если навсегда. Если понял, что невмоготу, и ушел — то почему вернулся? А если вернулся, перечеркнув тем самым свой уход, то зачем уходил? Не хватило мужества перетерпеть, уладить, усмирить разгуливающуюся стихию раздора?.. если так, то совсем уж неприятные следствия брезжат: или дурак, или трус.
   Счастье, что они с Кирой сумели в конце концов пересилить… счастье, что все вернулось на круги своя… да вот ладно ли вернулось? Не потрескалось ли что-то в самом основании, когда совершались эти ненужные, как теперь понятно, кульбиты?
   Главное — как Алексей к их недолгому расставанию отнесся? (Недолгому ли? Полгода — для взрослого невелик срок. А если возраст таков, что даже полугодами считая, всех пальцев не загнешь, — тогда как?)
   Вроде — все как прежде… но Бронников чувствовал, что в душе сына осталась острая занозка. Должно быть, покалывает сердчишко: а ну как снова? Страшно, что вселенная опять обрушится… может быть, даже себя считает отчасти виновным в прежней катастрофе?
   Во всяком случае, не раз и не два он ловил на себе внимательный, задумчивый, какой-то слишком взрослый взгляд сына. О чем думает?.. Знать бы прежде, что так повернется, на полвздоха представить себе этот взгляд! Разве осмелился бы шагнуть за порог?..
   Как объяснить теперь, что трещины заклеены, мир восстановлен в совершенной целокупности, папа всегда здесь, дома; дом — это место, где они навечно втроем… навечно в объятиях любви и понимания…
   Да вот только он здесь в темнице под негасимой лампой, а они, скорее всего, ничего не знают!..
   На пятые сутки вывели из камеры, постановление суда состоялось: снова направляли в «Кащенко», к Глянцу.
   Много позже Бронников понял: ему повезло, конечно: тюрьма его, принудчика, задела самым краешком.
* * *
   Мутота с переездом заняла весь день и была обставлена голодом, жаждой, отсутствием сортира, неукротимой дрожью в ледяных каменных предбанниках входов-выходов; еще одним ожиданием в больнице, где долго держали за железной ржавой дверью помещения, назвать который иначе, нежели «собачник», не поворачивался язык. Голый кафель в желтых потеках, две яркие лампы на потолке; темное окно работало как зеркало, и он долго разглядывал отражение: рожа худая, черная от щетины, свитер вытянулся, пальтецо обтрухалось, будто он не пять дней, а пять лет в Бутырках провел: быстро тут человеку живется!..
   Он хорошо понимал связь двух обстоятельств: если есть постановление суда о принудительном лечении и если оно опирается на данные предварительной экспертизы, проведенной Глянцем, следует заключить, что Глянц — один из тех, кто не на его стороне.
   И все же, вопреки здравому смыслу, испытывал облегчение: теперь уж не в тюрьме, а в больнице, в руках интеллигентного доктора. Он проведет новую — честную! — экспертизу, назначит курс исследования гипотетической астении… Он же в тот раз не по своей воле. Гэбисты приказали: пиши, вот и написал. Но как написал? — скрепя сердце, через силу. Сила солому ломит. Но теперь, когда Бронников попадет к нему в руки, он не обязан следовать тому, что выбили из него силой. Он врач… да, врач, а не палач, как бы ловко ни рифмовались два эти слова. Поэтому теперь жизнь пойдет другая. Профессор и прежде знал, что Бронников нормальный, да под змеиным взглядом Семен Семеныча не мог показать виду… но уж теперь!.. Теперь он напишет правду: Бронников здоров, как никто другой, постановление — ошибка, следует его выпустить — и дело с концом.
   Совершив полное опасностей путешествие по земле врагов, человек приходит наконец к дому друга — примерно с таким чувством вошел Бронников в кабинет профессора.
   Однако Глянц, взяв скорбно-деловитый тон, заговорил о несомненном нарушении его здоровья, ярким признаком которого является стремление выглядеть умнее, чем нормальные в психическом отношении люди.
   — Да бог с вами, профессор! — посмеивался поначалу Бронников, нежно глядя на Глянца (в сравнении с контролерами Бутырки тот и впрямь выглядел чрезвычайно мило). — Дайте мне минуту, и я постараюсь вас убедить!
   Казалось бы, дело ясное, а между тем фраза следовала за фразой, вопрос за вопросом; слой за слоем Глянц накручивал десятки нелепых обвинений: ребенок бы признал, что они безосновательны и голословны, — а профессору до того и дела не было. Еще, еще! — завертка плотнела, мало-помалу становясь похожей на кокон. Бронников, простофиля, все норовил из него высунуться, тянул шею, подавал знаки: мол, доктор, доктор, что вы говорите! что делаете! да взгляните на меня — я же нормальный!.. вы же не по своей воле подписывали, опомнитесь!
   Скоро сообразил, что дело не в нормальности. И не в том, что профессор совершал врачебную ошибку, приписывая ему несуществующие болезни: никто ни в чем не ошибался, никто не заблуждался, его привезли не на лечение, а на казнь. То, в чем он видел всего лишь нелепую шутку судьбы, для Глянца самой судьбой и являлось, себе же профессор отводил роль ее сурового проводника. И был намерен совершить предписания рока в полной мере, без мягкотелых послаблений.
   Не зря, ой не зря первый лист больничной карты синел печатями судебного постановления!..
* * *
   Конечно же, Глянц не горячился и не спорил: просто делал, что считал нужным. И конечно же, Бронников потерял лицо. А оказавшись в Монастыревке, еще не знал тамошней жизни. Между тем главврач «Кащенки», хоть и умолчав о диагнозе, тщательно позаботился о будущем: прописал уколы и таблетки. Бронников воспротивился: естество яростно отбивалось от лечения, справедливо полагая, что если больных лечат, чтобы сделать здоровыми, то единственная цель, какая может быть поставлена при лечении здорового, — это сделать его больным.
   Однако в Монастыревке подобные фокусы не проходили: чтобы подавить мятеж, ему, как буйному, кольнули серу. Часов шесть после этого лежал неподвижно, сжав зубы и беззвучно воя: даже шевеление мизинца причиняло острую физическую боль. Когда немного отпустило, два дюжих санитара завернули в простыню и стали топить в холодной ванне; поизмывавшись как следует, бросили на кровать спеленутого; эта процедура называлась укруткой: простыня ссыхалась, тесня все тело и почти останавливая дыхание…
   Все это происходило в надзорке — надзорной палате, куда помещают вновь поступивших на предмет определения их темперамента. Загадочным образом искореженное пространство имело здесь не три измерения, а примерно два с половиной: тринадцать высоких железных кроватей в неровный ряд, странно низкие, намертво закрытые и зарешеченные окна, широкий провал дверного проема, негаснущий свет нескольких ярких ламп.
   Уже там Бронников обнаружил, что дурка хуже тюрьмы: конечно, «скорая помощь», в которой его доставили, мало чем отличалась от милицейского «воронка»; и в тюрьме, если заключенный, допустим, чувствует, что у него вот-вот разорвется сердце, он не допросится помощи, как бы ни старался; но если он потребует того же в дурке, то, в отличие от тюрьмы, тут же влетят охочие до расправы медбратья с вязками и простынями, и ему будет еще хуже.
   Соседи корчились и выли и подчас бросались друг на друга; пахло едким потом страха. (А еще и кровью — в первую же ночь человек на соседней койке покончил с собой, вскрыв себе вены. Где взял острие, коли все здесь было запрещено строго-настрого? Так или иначе, суматоху Бронников наблюдал краем глаза, поскольку лежал под сульфой и не мог повернуть головы.)
   Безумие ходило рядом — лежало, сидело, выло по ночам, почесывалось, штукарило; сосредоточенно разговаривая с самим собой, сновало из угла в угол; безумие ликующе гоготало, когда удавалось улучить момент и потрясти детородным органом перед заглянувшей в надзорку процедурной сестрой; безумие плыло и плавилось перед глазами, ловко принимая то обличье милого мальчика семнадцати лет, из озорства поджегшего гараж, где за как следует припертой дверью вопил у канистр с бензином проклятый отчим, то косоглазого ревнивца, застрелившего жену, то студента Тимирязевской академии, умертвившего газом собственных родителей…
   А еще, сминаясь горячим пластилином, выскакивало с криком, что в голове у него торчит нож, или горланило, что оно — сын адмирала Канариса, и в качестве доказательства вскидывало руку гитлеровским приветствием.
   Чувствовал, как изнутри заливает темнота — на уровне сердца плещется, потом у ключиц… уже язык… еще выше… вот это было страшно.
* * *
   — Да-да!
   Санитар толкнул дверь.
   — Садитесь, — сказала Теремкова, поправляя ворот врачебного халата. — Здравствуйте, Бронников!
   Сел, сцепил ладони. Отозвался тихо:
   — Здравствуйте.
   — Идите, Кайлоев, — распорядилась она. — Я позвоню.
   Дверь закрылась.
   — Ну? — сказала Теремкова звонко, с ироничным выражением. — Что скажете?
   Что сказать?
   Врачей он уже всяких навидался. Вели себя примерно одинаково, как будто соревнуясь друг с другом в отсутствии сантиментов. Тем не менее Бронников не допускал мысли, что они и на самом деле одинаковые — не наштамповали же их где-то на заводе, не из инкубатора взяли, в конце концов; да и из инкубатора выходят хоть и очень похожие, но все же не идентичные существа.
   С Глянцем было ясно: тот бился не за страх, а за совесть, рыл до дна, до камушков, ни жалости, ни даже мысли, что перед ним живой человек, себе не позволял. Поди пойми, почему не позволял: со страху? Или и впрямь веровал в сумасшествие всего мира? Все-таки, скорее, со страху. Совесть давно в себе истребил, чтобы не путалась под ногами. Втолкнут к нему в кабинет: докажи, что сумасшедший. Он и доказывает, ему нетрудно, все в руках для этого есть… А не докажет, его самого из этого кабинета поганой метлой… В сущности, именно Глянца было бы полезно подвергнуть честной психиатрической экспертизе: вот уж забрезжили бы открытия на горизонтах науки!..
   Главврач Монастыревки Мироненко выглядел солидней Глянца, суровей, в беседы вообще не вступал — что ему с психами лясы точить? С хрустом распяв перед собой свежую больничную карту и недовольно листнув, одновременно буркнул: «На что жалуетесь?»; да тут же, не дождавшись ответа, ввинтил где положено сложный вензель — аж чернильные брызги веером; после чего, захлопнув, протянул санитару и взглядом показал — веди.
   Должно быть, Глянц был разверстан по цивильному ведомству, — рассудил Бронников на досуге, — а у этого погоны под халатом так и светятся… Но по сути мало чем друг от друг отличаются: как из-под одной козы.
   И дальше так же: как главврач Мироненко ничем не уступал Глянцу, так заведующая отделением Грудень не уступала Мироненко, а лечащий врач Теремкова — Грудень: та же подлость формулировок, те же гнусные подножки, такая же идиотская, кривозеркальная логика, не выдерживающая простого испытания здравым смыслом.
   Но не мог, не мог Бронников позволить себе увериться в их совершенной, прямо-таки конвейерной похожести.
   Тем более что время от времени некоторые различия все же обнаруживались: разрешила же Грудень неуемному Пятихатову выходить из надзорки не только в сортир, но и по иным надобностям! Этот неуемный, в самом деле совершенно бешеный Пятихатов поставил себя еще до появления Бронникова: на санитаров бросался, вены рвал, всю дорогу под вязками, под серой; дважды голодал, дважды изнемогал под искусственным питанием; высох весь, одни глаза остались — бешеные, полные ненависти. Но однажды потребовал к себе завотделением и выступил с предложением перемирия: дескать, будет как все, пусть только позволят выходить из палаты к книжному стеллажу. И Кларисса Евгеньевна Грудень — старая сука с алюминиевыми глазами, в которых, казалось, с рождения ничего живого не было, — разрешила ему пробный день! Пятихатова отвязали и пустили на вольный выпас к стеллажу, где он конвульсивно схватил какую-то пропагандистскую брошюрину, впился как паук, жадно, будто живительный воздух, всасывая ее мертвящий гной — видать, потребность в буквах была уже сильнее инстинкта самосохранения…
   И ничего, ходит теперь как все, только санитары все же за ним прислеживают, а Клариссу за глаза поругивают, что не в буйное его отправила, а на вольный выпас: мол, сейчас-то он тихий, как обещал, а потом возьмет и шею кому-нибудь скрутит, а им отвечай — тем то есть из них, кто в живых останется…
   Что же касается Анны Николаевны Теремковой, то она с самого начала показалась ему несколько мягче прочих; объективных показаний к этому не было, но тем не менее, побывав на беседе у Грудень, он непременно видел затем во сне доктора Менгеле, расчленяющего младенцев, просыпался с криком (на радость Степанову, находившему новое подтверждение своей идеи, что так просто сюда не ло́жут); а после разговоров с Анной Николаевной подобные видения его не посещали.
   И почему-то хотелось думать, что она штатская. Или, на крайний случай, в каком-нибудь самом незначительном звании: сержанта, что ли.
   Причина, возможно, заключалась в том, что Анна Николаевна была некрасива: довольно правильные черты ее узкого лица сочетались, к сожалению, с маленькими серо-зелеными глазками, опушенными куцыми и бесцветными, как у поросенка, ресницами, шевелюрой жидких светлых волос (из таких, как ни крути, выкрутишь либо невзрачный кукиш, либо редкую занавеску); да и кожа плохая — тусклая, салистая, в нескольких местах украшенная вдобавок отметинами ветрянки.
   Как-то раз, когда Бронников сидел у нее в кабинете, позвонила подруга. Кое-что он узнал из их необязательной болтовни, кое-что потом, сопоставив, умозаключил. Выходило, Теремкова была родом отсюда, из Монастырева, но вышла замуж в поселок Газовик (ездила оттуда рабочим поездом), родила дочь, муж завербовался на какие-то нефтепромыслы и пропал, алименты не приходили, по этой причине и в отчий дом она не могла вернуться: отец очень злился, что должен растить кого-то бесплатно.
   В общем, в силу множества мелких причин Теремкова оказалась ему симпатичней прочих: мало-помалу он стал даже позволять себе высовываться из той дряблой, безжизненной шкуры тихого, безвольного, с погасшими глазами, почти бессмысленного существа (то есть, говоря врачебным языком, в психическом отношении совершенно здорового), которую научился мгновенно напяливать при первых признаках опасности.
   Узрев Бронникова без маскировки, Анна Николаевна не бросалась его лечить (страшно представить, как отреагировала бы Грудень!), не уличала в опасном рецидиве болезни; как-то раз он даже рискнул сказать, что ему жаль видеть Анну Николаевну на столь неподходящем для нее посту.
   «Это почему же?» — «Вам тяжело, наверное, — сказал он. — Вы человек мягкий, совестливый. Совесть вам толкует одно…» — «Что, например?» — «Ну, например, чтобы вы закричали: да ведь Бронников здоров! зачем же мы его калечим?! мы же врачи, а не убийцы! А вести себя вам приходится, как велит служебный долг…» Она вздохнула: «То есть в наличии совести вы мне все-таки не отказываете?» — «Не отказываю, — подтвердил Бронников. — Совесть у вас есть». (Хотел еще брякнуть: «Только вы, к сожалению, ею не пользуетесь», да, слава богу, вовремя прикусил язык.)
   Сейчас Теремкова сощурилась, рассматривая его.
   — В молчанку будем играть?
   — Что?
   — Оглохли? Я спрашиваю: как себя чувствуете?
   Бронников глубоко задумался.
   — Да что с вами?! Вы слышите?
   — Слышу.
   — Почему не отвечаете?
   Он пожал плечами.
   — Анна Николаевна, сколько раз мы с вами об этом говорили…
   — Неважно. Отвечайте.
   — А как я себя должен чувствовать?
   — Ну что вы в самом деле! Плохо — скажите «плохо»! Хорошо — скажите «хорошо»! Я должна записывать объективные показания.
   Бронников хмыкнул.
   — Скажу «плохо» — значит, сам себя считаю больным… скажу «хорошо» — так я и вовсе сумасшедший.
   — Почему сумасшедший?
   — Потому что только сумасшедший может себя здесь хорошо чувствовать.
   — Вот как…
   Бронников внимательно посмотрел ей в глаза. Теремкова откинулась на спинку кресла, поднесла руки к волосам, поправляя прическу.
   — То есть опять себе глупостей навыдумывали? Ну хоть расскажите тогда, каких.
   Бронников покусал губу.
   Прихорашивается. Даже малость кокетничает. Не тот сегодня у нее стих… не душевный. Голос холодный. «Расскажите тогда». Как будто сама не знает. Знает: не только лечит больных, но и калечит здоровых. Или, во всяком случае, ее руками это делается. Да только самой себе признаться боится… Володя Семаков закричал в кинотеатре, когда на экране появился Сталин и в зале раздались аплодисменты: «Кому вы хлопаете, мерзавцы?! Палачу!» Теперь она его исцеляет… не знает, за что? И Савушкина она ведет… тоже не в курсе, по какой причине упекли?.. В курсе, да только дочка растет, и манна с неба не сыплется, и деваться некуда… и за комнату платить, и за уголь.
   А попробует пикнуть — таким пинком на улицу выкинут, что небо с овчинку покажется: ни угля, ни комнаты…
   Вздохнул.
   — Да вы и сами все знаете, Анна Николаевна.
   — Я знаю, что больных надо лечить, — твердо сказала Теремкова. — Вот что я знаю. Ну, дело ваше. Не хотите — не рассказывайте.
   — Хорошо, — согласился он. — Слушайте. В шестой палате мальчик такой есть — Митя Масленников. Знаете?
   — М-м-м… Масленников?.. Это Корниловой палата.
   — Ну, неважно, видели ведь?
   — Видела. Милый мальчик.
   — Очень милый. Очень умный. Светлая голова. Девятнадцать лет. Так вот. Первая беда Мити Масленникова состоит в том, что он умеет читать. Вторая — что он своим опасным умением имел несчастье воспользоваться…
   Теремкова хмыкнула.
   — Вы не смейтесь, я серьезно. Он стал читать Советскую историческую энциклопедию, и это сразу поставило его на край беды…
   — Почему же?
   — А потому, — сказал Бронников, назидательно подняв палец, — что из энциклопедии нельзя вымарать всю правду. Кое-какие крупицы, как ни бейся, неминуемо остаются. Бедный мальчик обратил внимание на отдельные фразы. Например, «Незаконно репрессирован. Посмертно реабилитирован». Или: «Репрессирован. Посмертно полностью реабилитирован». Мало того, он заметил, что, как правило, жизнь этих знаменитых людей, попавших на страницы не газеты, не журнала, а эн-ци-кло-пе-дии (Бронников снова поднял палец), оборвалась примерно в один период времени: года этак с тридцать седьмого по сорок первый. Понимаете?
   — Как не понять, — вздохнула Теремкова. — Опять вы, Герман Алексеевич, за свое. Честное слово, какая-то все-таки в этом у вас болезненность. Нет, ну правда: был ведь Двадцатый съезд, который…
   — Так вот! — Бронников повысил голос. — На его беду, Масленников обратил внимание и еще на одну тонкость: никогда не указывалось место смерти этих знаменитостей. Место рождения — да. Годы жизни — тоже да. А место смерти — нет. Стал исследовать другие энциклопедии — Литературную, Большую советскую, Педагогическую. Философскую, наконец. И всюду одно и то же: «репрессирован», а потом «реабилитирован». Но разъяснения этих загадочных понятий он так и не нашел!
   В итоге Митя понял, что существует на белом свете некий запретный плод. И захотел разобраться — что за плод? как вырос? Завел картотеку и стал на каждого, кто подходил под эти странные условия, заполнять карточку… Потом в районной библиотеке случайно обнаружил материалы Двадцатого съезда. И, совершенно для себя неожиданно, встретил в них многие из тех фамилий, что попали на его карточки. А поскольку Двадцатый съезд был целиком посвящен борьбе с культом личности Сталина, мальчик сделал вывод, что гибель заинтересовавших его людей была связана с тем же самым…
   — Чаю хотите? — спросила Теремкова. — Вам ведь не дают?
   Бронников хмыкнул. Заварка, в силу возбуждающей силы содержащегося в ней алкалоида теина, и впрямь шла здесь наравне с режуще-колющими.
   — Спасибо, с удовольствием… Да, так вот. Мальчик умный, понимал, что запрет наложен нешуточный, поэтому воду не мутил, с вопросами ни к кому не совался. Раз только подошел к учительнице. У них давняя дружба была: Марь-Васильна, а сколько народу репрессировали при Сталине: больше ста тысяч или меньше? Должно быть, сто тысяч для него в ту пору было совсем уж запредельным числом… И Марь-Васильна, честная женщина, сказала: «Больше, Митя, больше. Но давай договоримся: ты у меня не спрашивал, я тебе не отвечала!»
   — Надо же, — сказала Теремкова, выдергивая из розетки вилку забурлившего чайника. — Вам с сахаром?
   — Спасибо, без. Ну и вот. Два года назад Митя окончил школу. Поступил в Историко-архивный институт. На вечернее отделение. А работать устроился в архив. В какой-то очень важный архив. Говорит — где-то на Пироговке…
   Бронников придвинул чашку.
   — И что же?
   — Да, собственно, все: судьба его свершилась. Работал в должности регистратора. Сидел в отдельной комнатенке. Ему приносили папки с делами, он с ними занимался. Перечни составлял. Почему именно по этим, не говорили. И в само архивохранилище ему заходить было не положено. Но он — безумец! — повадился подчас тайком пробираться. А там — тьма египетская всего! Коридоры из стеллажей — на велосипеде ездить. На стеллажах — коробки, папки… нет числа. Сунулся в один коридор — материалы личных фондов Краснова, Корнилова, Савинкова! Полез в другой — а там МВД: дислокация лагерей, учетный состав, приказы! Горы, горы! И все — «секретно» или «совсекретно»! И храбрый мальчик Митя стал то одно, то другое дело выдергивать и быстренько смотреть. А потом еще блокнотик себе завел. И что самым интересным покажется — то сразу карандашиком к себе!..
   — Да-а-а, — неодобрительно протянула Теремкова. — Без разрешения, значит… И что же?
   — Спасибо. Хороший чай… Как «что»? Я же говорю: теперь в шестой палате расквартирован… вы бы помогли ему, а?
   Теремкова подняла брови.
   Бронников понимал, что Теремкова — не просто милая, хоть внешне и некрасивая женщина. И не просто врач. Она — врач специальной психиатрической больницы. Находящейся в ведомстве вовсе не Минздрава, а МВД. Со всеми вытекающими последствиями. Было же какое-то такое дело… врач дал независимую экспертизу психического состояния генерала Петра Григоренко, обнародовал в Самиздате. Вычислили, нашли: семь лет. Глузман, что ли, была его фамилия?..
   Речь, конечно, совсем о другом идет… да тут много не надо, чтобы нечаянно подвигов насовершать.
   — Как я могу помочь? Я его даже не веду…