— Потому что Советы возникли как органы власти, формируемой по территориальному признаку! Органы власти, а не органы бутафории! И диктатуры партии над ними не предполагалось: они были призваны осуществлять рабочую демократию. А вовсе не партократию, если вам не понятно! Было такое? Откройте учебник по истории КПСС, убедитесь: было! Эту систему уничтожил Сталин! И до сих пор никто не пытается восстановить! А я бы, например, хотел это сделать! А вы мешаете, вы стоите на защите того, что есть! Кто же после этого антисоветчик?! Кто стоит на страже антисоветизма?!
   Бронников говорил, понимая, что происходит совсем не то, чего бы он хотел. Он бы хотел сохранить статус-кво: ну да, есть такой писатель — Бронников… мало кому интересный. В прошлом был замечен в недозволительных действиях… пусть и не по его воле они случились. А теперь, как дали разок по голове, затих… сидит вахтером… никуда не суется. И ладно, пусть сидит себе… вот какое статус-кво хотелось бы сохранить.
   А резкие слова, на которые умело провоцировала его эта сволочь, портили все дело.
   (Между тем время незаметно скатилось глубоко за полночь, в голове звенело, томила жажда, мысли путались; статус-кво — вот что хорошо бы оставить в целости, вот!.. Почти забылось уже, что Юрец предатель… а ведь так и есть!.. И почему, кстати, никто так и не полез в кошелку?.. И Кире, Кире позвонить! Ночь глухая!.. она уж сама небось Юрцу давно трезвонит… не знает ведь, что все это по его милости! Иуда!.. Стоп, но почему в сумку не полезли?!)
   Семен Семеныч уважительно покачал головой.
   — Да-а-а… Ну вы даете, Герман Алексеевич. Будь у нас другие отношения, я бы вам в системе Политпросвещения местечко подыскал. Вот где лафа!.. — Он мечтательно сощурился. — Впрочем, если думаете, что удивили ученым монологом, то ошибаетесь. Я и не такое слышал. Пожалуйста.
   Сунул руку куда-то под стол, чем-то там щелкнул, клацнул — и вдруг из коммунального громкоговорителя послышалось сначала шипение, а потом весь набор звуков, сопутствовавших, скорее всего, какому-то скромному застолью — звяканье вилок, стук, голоса; долетело несколько невнятных реплик: «Да ладно тебе!.. Тот еще деятель!.. Ничего подобного!..»; еще через секунду раздался вполне различимый, внятный голос, и несколько мгновений Бронников тупо вслушивался, пока не осознал, что голос этот принадлежит ему:
   — Ладно вам, граждане выпивающие, глупости говорить! Какой социализм? Если социализм — это смесь феодализма и рабовладения, тогда я соглашусь: да, у нас социализм! А если социализм — это такой строй, при котором государство способно обеспечить максимальный уровень справедливости при минимальности угнетения — тогда извините!..
   Вклинилось сразу несколько голосов, погомонили, потом опять Бронников:
   — Вот спасибо, разъяснил! А то мы не знаем, что марксистское понимание социализма к нам никаким боком не подходит! Самоуправление? — карается хуже чем самоуправство! Отмирание государства? — скорее мы сами сдохнем. А уж что касается отчуждения средств производства, то никогда прежде они не были так далеки от личности!..
   Семен Семеныч снова щелкнул.
   — Хватит? Или еще послушаете?
   — Отчего же! — сипло сказал Бронников и откашлялся, прочищая севший голос. — Можно еще. Занимательно…
   Он перевел взгляд и стал тупо смотреть, как пальцы Семен Семеныча неспешно завязывают только что ими же развязанные тесемки… Зачем, спрашивается, завязывает, если недавно развязал? Что в этой папке?.. И вдруг понял: да рукопись же, украденная у него рукопись!
   — Вот вы не верите, а я на самом деле с вами по-хорошему собирался, — вздохнул Семен Семеныч, отодвигая папку. — С одной стороны, и впрямь: во время Олимпиады вам в Москве делать нечего: не такой уж вы, прямо скажем, спортсмен. Поэтому возник план предложить вам поехать на это время в Фирюзу… не бывали в Фирюзе?
   — Не приходилось, — буркнул Бронников.
   — Чудное место! Рай божий на земле! Красота! Сады кругом! Ручьи! Соловьи! Щебет! Журчание! Фрукты свежие! Руку протянул — персик! Другую протянул — абрикос! И в том раю — пансионат Союза писателей Туркмении. Посидели бы месячишко, пока здесь олимпийская пыль не уляжется. На всем готовом… а? Ведь как хорошо все могло бы устроиться!..
   Ни секунды он в это не верил — и все же сердце (доверчивый, слабый кусок мяса) сжалось на мгновение: и правда, как хорошо все могло бы устроиться!
   — А вы вон чего, — вздохнул Семен Семенович. — Демонстрируете навязчивые идеи. К докторам вас надо, Герман Алексеевич, к докторам.
* * *
   Так он оказался в западне.
   И главным чувством стало отчаяние.
   Позвонить Кире позволили через пять дней, уже когда насовсем в больнице прописался…
   Что же касается кошелки, то Семен Семеныч, вопреки всякой логике, интереса так и не проявил: и на предварительное освидетельствование к профессору Глянцу Бронников с ней таскался, и в тюрьму потом привез. Тюрьма оказалась вроде вокзала: огромный зал ожидания, наполненный гулом множества голосов, перегороженный рядом столов: по одну сторону — голые пассажиры возле своих вещей, по другую — люди в серых халатах.
   Раскрыв папку и тупо полистав, контролер спросил:
   — Что это?
   — Это?.. кандидатская! — нашелся он.
   — Не положено, — отрезал тюремщик.
   Больше Бронников той слепой машинописной копии не видел.
   Размышлял о ней абстрактно — куда все же делась?
   Неужели зачитали?..
   Сопоставив факты, с облегчением утвердился, что Юрец ни при чем: дело было не в «Технологии власти»: просто прослушивали, гады.

Закрытие

   Пересиливал, пересиливал сон — и пересилил: проснулся, дернувшись и мыкнув.
   — Ты чего?
   Степанов сидел на соседней койке, обеспокоенно подавшись вперед.
   — Что?.. Да ничего… приснилась дурь какая-то…
   — А-а-а, приснилось, — понимающе протянул Степанов. — Дурь, говоришь?.. Те-те-те… видишь, вот и я говорю: сюда так просто-то не ло́жут.
   — Ну да…
   По неопытности, пожалуй, и возражать бы взялся насчет того, ло́жут сюда просто так или не ло́жут. Но четвертый месяц грозил вот-вот перевалить в пятый, и он давно уяснил, что спорить не нужно.
● Монастыревская больница, 3 августа 1980 г.
   — Я тоже сначала не понимал, — толковал Степанов.
   Бронников встретил его уже в настоящем его состоянии, и не знал, такими же тусклыми были глаза Степанова прежде или нет.
   — Я ведь когда домой пришел и увидел, на самом деле с ума сошел… хорошо, что полечили, хорошо.
   Это он имел в виду: когда пришел домой и увидел обвалившийся потолок. Мокрый потолок упал на восьмилетнюю дочь — она сидела за уроками. Девочка несколько недель пролежала в больнице. Сам же Степанов, перед тем два года обивавший пороги учреждений с просьбой сделать ремонт крыши, течь которой порождала массу неприятностей, а теперь довела до трагедии, кинулся в ЖЭК: «Какие вы коммунисты?! Вы бюрократы! Сволочи! Вы предали Советскую власть!..»
   И доорался: сначала вызвали милицию… он и там пытался объяснять, что к чему… так все и вышло.
   Степанов смотрел на него со слабой улыбкой и кивал, повторяя:
   — Хорошо, что полечили… Хорошо.
   — Ну да, — согласился Бронников. — Хорошо, конечно.
   — Тебя тоже вылечат, — убежденно сказал Степанов. — Не будет снов плохих. Хорошие будут.
   — Ты хорошие видишь? — спросил Бронников.
   — Я-то? — Степанов задумался, посидел пригорюнившись, низко свесив голову; через полминуты закрыл глаза, мягко повалился на бок, подвигал худыми ногами, зарываясь под одеяло.
   Бронников вздохнул.
   Насчет снов Степанов, сам того не зная, был прав: сны являлись страшные. Чаще всего почему-то именно про фашистов. Вот и сейчас: концлагерь, что ли, немецкий это был?.. Обычно просто вбегали в дом, где Бронников (кажется, он снова становился ребенком, очень похожим на Лешку) от них прятался: неслись гулкой толпой — кто в сером своем мышином, кто в дьявольски красивом черном эсэсовском: безжалостные, оскаленные, с автоматами. Неслышно скуля, он зарывался в какие-то ватные кипы, ворохи тряпья, по-собачьи рыл сено, укрываясь его мокрыми ошметками, кричал. Потом кто-нибудь толкал в плечо, а то и сам просыпался — в поту, с бешено бьющимся сердцем.
   Раньше такого не было. Ну приснится, бывало, что-то страшное… но всегда какое-то абстрактно страшное, невнятное: отголоски пещерных ужасов. А фашисты? И почему именно здесь, в больнице, так одолели? При чем тут они?..
   — Во давит Степанов-то, — сказал старик Никаноров. — Ну пускай, что ж. Может, ночью спать не будет. Не обоссытся тогда…
   Степанова долечили, запах от его койки серьезный шел… Ну да тут запахов и без него хватало. Вонью больше, вонью меньше…
   — А уснет — так опять обоссытся, — справедливо заключил Никаноров.
   Говорил старик без злобы, по-доброму. Он и вообще в состоянии просветления выглядел мужиком житейски приемлемым; когда же накатывало, просто переставал вступать в контакт: погружался в себя и целыми днями, если разрешали поваляться, елозил по кровати, судорожно коля спичкой кусочки порванного в лоскуты тетрадного листа. Лоскутки были немецкими солдатами, на кровати шла война, Никаноров воображал себя то ли Жуковым, то ли самим ангелом мщения. Попав солдату в сердце, радостно смеялся, промахнувшись, сухо сообщал, что тот смертельно ранен. Ожесточение беспрерывной битвы занимало его дня три. По ночам тоже вошкался, ворча и вскрикивая; потом отпускало, приходил в себя…
   Куда затейливее вел себя другой старик — Груздев. Этому втемяшилось, что стал собакой: спал более или менее по-человечески, а вот передвигался на четвереньках и гавкал на разные лады: кормежку встречал радостным лаем, санитаров — злобным. Ложкой не пользовался, жрал из миски, лакая. Неделю назад Груздев покусал дежурную медсестру, не пускавшую к телевизору, и тогда старика уконопатили в буйное…
* * *
   Зарешеченное окно в глухой серый двор, небо вечно затянуто тяжелыми облаками. Несколько дней назад под вечер в доме напротив женщина мыла окно, и нежданное солнце упало прямо на подушку. Подложил ладонь: линии судьбы высветились, а тепла не оказалось — отраженный… Потом она вернула створку на место и луч улетел к другим.
   Поерзал ногами. Нашарил тапочки, обулся.
   Тихий Святкин стоял, как обычно, склонив плешивую голову, на коленях возле кровати: копошился, перебирая под матрасом свои сокровища — камушки, обрывки газет, заскорузлую обертку от творожной массы, еще какую-то дрянь. Старик Никаноров бранил его редким словом «мшелоимец». Оставалось загадкой, где Святкин свой хлам добывает — чистотой больница похвастаться не могла, но мусор, во всяком случае, на полу не валяется: занимаясь трудотерапией, больные, в положенную им очередь, с утра до ночи шваркали по кафелю вонючими тряпками. Тем не менее стоило Святкину выйти в коридор (делал он это неохотливо, с опаской, страшась, вероятно, за сохранность оставляемых под матрасом пожитков), как он, вернувшись, озабоченно выковыривал из карманов новое добро: половинку прищепки, дырявую подошву… Раз в две-три недели кто-нибудь из санитаров с матюками лишал его всего; день или два убитый утратой имущества Святкин лежал на кровати лицом вниз, потом упрямо принимался восстанавливать хозяйство. Упекли его соседи по коммуналке; Теремкова, смеясь, рассказывала, что комнату свою Святкин забил до упора, жил в норе, не досягавшей окна…
   Бронников сразу выбросил мысль обзаводиться каким-нибудь имуществом: бумагу с карандашом под матрасом все равно не спрячешь, это не обертка от творога — санитары отнимут; а без всего остального он обходился.
   Со вздохом поднявшись, вышел в коридор.
   Тут было слышнее: залихватское уханье телевизора, звонкий голос медсестры, повизгивание, громкое бормотание, чей-то бесконечный вой из-за дверей буйного — похожий на младенческое уа-уа, но тоном ниже, дальнее погромыхивание тарелок — все сливалось в мерный шум вроде голоса моря у скал или ветра в верхушках деревьев.
   Заглянул в шестую — Митина койка пуста. Побрел в туалет. На обратном пути, еще поеживаясь и чихая (хлорка ела глаза) снова заглянул. У окна все так же громко, с надрывом в голосе — аж в углах звенело — рассуждал инженер Блуштейн:
   — Броня крепка, и танки наши быстры. Что это значит? Значит ли это, что наши танки самые крепкие и самые быстрые? Ведь немецкие танки тоже были крепкие и быстрые. В частности, танк «Тигр» был очень крепкий и очень быстрый. Но в песне поется именно так: броня крепка, и танки наши быстры. Можно ли сделать вывод, что быстрота и крепость наших танков — главная причина победы? А если нет, то почему песня настаивает на том, что танки быстры, а броня крепка? Ведь именно так поется в песне, получившей всенародное признание: броня крепка, и танки наши быстры!..
   Слушал его, подремывая, только человек из Кишинева; лицо у него было сплошь покрыто заскорузлой малахитовой коркой. Он ежевечерне раздирал себе физиономию, обильно кропя кровью все вокруг; раны мазали зеленкой, ногти стригли под корень; ни то ни другое не оказывало пока надлежащего действия…
   Митя обнаружился в закутке возле столовой у книжного стеллажа (нижний ярус занимали потрепанные экземпляры «Мурзилки» и «Советского воина», сверху пылилось десятка три книжек вроде «Советского народа на новом этапе развития общества»). Замер, уткнувшись в боковину.
   У Бронникова сердце екнуло — столько горя было в худой мальчишеской фигуре!
   — Дмитрий! Ты чего?
   Вздрогнул. Лицо мокрое. Раз-два! — тыльной стороной ладони по глазам.
   — Ничего…
   — Что случилось?
   — Ничего не случилось!
   — Ну-ка сядь!
   Всхлипнув, оторвался и сел.
   — В чем дело?
   Вздохнул.
   — Да что… Тяжело мне, Герман Алексеевич…
   — Понимаю, — сказал Бронников. — Держись. Надо держаться.
   — Такое чувство, что сам скоро… — Митя криво усмехнулся. — Петухом закричу.
   Бронников кивнул.
   — Знаю… отвлекайся. Стихи читай. Письма пиши. Мемуары… Ни на минуту нельзя расслабляться. Зевнешь — сломают.
   — Письма, говорите? — со злой усмешкой переспросил мальчик. — Вот, почитайте. Мама привезла…
   Бронников развернул тетрадный лист.
   Круглый девический почерк:
   «Здравствуй, Митя! Как ты поживаешь? Я поживаю хорошо…»
   Дочитав, медленно сложил.
   — Да-а-а… ну что сказать…
   Выражение серых, мучительно сощуренных глаз было понятно: ждет чуда. Бронников взмахнет волшебной палочкой и скажет что-нибудь вроде «рики-тики-тави». И тогда Клава снова полюбит… и перестанет бояться, что Митя останется психом на всю жизнь… В сущности, хорошая девочка, наверное. Все как на духу выложила: что она, конечно, и Митю любит, и крепкую семью хочет, но мама консультировалась, и ей отсоветовали. Последние фразы тоже хоть куда: «Прощай, Митя. Выздоравливай. Больше не пиши».
   — Ну что тут скажешь, — вздохнул Бронников. — Можно и так посмотреть, что повезло тебе…
   Всхлип.
   — Почему это?
   — Потому что если б в дурку не попал, так мог и не узнать, какая она. А характер — хуже шила. В мешке не утаишь, когда-нибудь вылезет… Сейчас ты просто плачешь — а как тогда бы обернулось?.. Забудь.
   Митя вздернул подбородок.
   — Вы!.. вы!.. что вы понимаете?! Мы с четвертого класса за одной партой сидели!
   — С ума сойти — с четвертого класса!.. Ты не в школе. Что за человек она, если может такое в больницу написать?! Где тебя держат ни за что!.. Ладно бы еще — в армию! В армии — долг! В армии — Родину защищать!.. — распалялся Бронников, сам плохо понимая, при чем тут армия, при чем Родина, но чувствуя, что Мите сейчас нужно что-то именно такое. — Ладно если б она на военный корабль писала! На подводную лодку! Я бы даже это понял! Но сюда?! Сюда?! Забудь, и кончим с этим!..
   При последних словах Митя с облегчением разрыдался, уткнув в колени острые локти.
   — Бронников! — донеслось от поста. — Броннико-о-ов!
   Послышался стук приближавшихся шагов. Санитар хмуро оглядел их (Кайлоев это был, татарская морда, чертов садист, вечно искал, к чему бы придраться), шмыгнул носом и сказал хмуро:
   — Бронников! Ты что тут ныкаешься? Не слышишь? Теремкова вызывает!
   И встал у стены, подбочась: плетки ему не хватало, по голенищу похлопывать.
   — Иду, иду… Митя, посиди здесь, я скоро вернусь. Не уходи.
   Митя кивнул, снова вытер глаза, подпер голову, глядя ему вслед.
   Шагал Бронников медленно, по-стариковски: шаркал подошвами, не поднимая глаз и сутулясь. Линялое больничное одеяние и бритая голова были здесь у всех, не удивишь; а вот заметив его погасший, почти безжизненный, обращенный внутрь себя взгляд, любой психиатр с удовлетворением отметил бы, что пациент находится на пути к выздоровлению.
* * *
   Теремкова Анна Николаевна — это была его лечащий врач.
   Теперь-то он привык к тому, что есть лечащий врач… (Есть еще заведующая отделением Грудень Кларисса Евгеньевна… та еще сука эта Грудень.) Привык к тому, что он на положении больного: не в том смысле, что за ним должны ухаживать, давать бульон и всякое такое, а в том, что при любом проблеске воли начнут стирать в порошок.
   Пришло в голову: в порошок тоже по-разному стирать можно. Скажем, если человек трет сыр для макарон, ему все равно, сколько крупинок мимо тарелки упадет; если же аптекарь готовит драгоценное лекарство, проследит за каждой. Здесь терли по-аптекарски.
   Но все же в Монастыревке, по сравнению с «Кащенкой», лечение оказалось довольно слабое. Напускать на себя вид совершенно подавленного, почти неживого человека с мертвыми глазами не составляло труда (он скоро понял, что только этот простой прием позволяет избежать новых лечебных процедур и медикаментов), а вот по-глянцевски взяться за полутруп и рьяно попытаться выбить-таки из него искру живой жизни — то ли руки у врачей до этого не доходили, то ли просто воображения не хватало.
   Поначалу же, пока не сообразил (точнее, пока не послушался глухого голоса, твердившего ночами: смирись! молчи! сделай вид! вообще не выйдешь!..) — поначалу было тяжеловато…
* * *
   Смешно вспомнить (главное — и впрямь не засмеяться, смеяться нельзя): все в нем в ту пору клокотало, бурлило, кипело, весь он трепетал, ожидая минуты, когда наконец рассеется этот морок: его отпустят, он сможет жить как все, получит обычные для нормального человека возможности обороны, отстаивания своего «я», своей сущности — и тогда покажет им, гадам!.. он их тогда!.. он тогда их!..
   Бурлил, надо сказать, почти бессознательно, потому что тот кошмар, в который его хладнокровно и сказочно просто определил Семен Семеныч (единым росчерком стального пера — вот уж не зря умные люди приравнивают к штыку!), в сознании не укладывался.
   Он не только еще за секунду до случившегося все еще не верил, что случившееся случится, но даже и позже, когда все не только случилось, но даже и самое страшное из случившегося осталось за спиной, — до конца во все это поверить не мог.
   Главное — в подлость Семен Семеныча не мог поверить.
   Это уж просто глупость.
   Почему не поверить?! Ведь не брат ему этот клятый Семен Семеныч, не сын; это если родной человек, близкий сделает какую-нибудь такую дрянь — ну, скажем, возьмет и лежачего ногой в живот — р-раз! а потом и с другой стороны — д-два! — тогда обидно, конечно: вроде родная кровь, почти твоя собственная — а тут такое. А этот — совсем случайный. Ему по службе положено. Он даже собственной воли, возможно, не имеет. Почему же не поверить в его гадкую, мерзкую подлость?..
   Да, все верно вроде, а до конца не верилось, и опять и опять Бронников задавался своим дурацким, совсем детским, несерьезным каким-то вопросом: ну как же так?! Ведь Семен Семеныч знал, что он здоров, твердо знал! — и такое с ним сотворил!.. Как же так? Ведь знал же, знал!..
   Не верилось, хоть тресни. Не верилось, что все, оказывается, всерьез. Он умом-то и прежде понимал, а вот сердце — нет, не верило. Потому что если с ним такое всерьез (взять и — за здорово живешь в психушку!), то ведь тогда и с другими — тоже? И лагеря, и пули — все это тоже всерьез, по-настоящему?! Живые люди — живых?! Свои, советские — своих, советских?..
   Встреча в кабинете главврача больницы им. Кащенко профессора Бориса Давыдовича Глянца имела характер предварительной экспертизы. Семен Семеныч, сволочь железобетонная, сидел в углу большого кабинета, на пациента, созданного своими собственными руками, не смотрел, но время от времени встревал в диалог, подзуживал врача: «Обратите внимание профессор, явная вязкость мышления, явная!»
   Как будто Бронникова или вовсе здесь не было, или он являлся совершенно бесчувственным, не требующим человеческого обхождения предметом.
   Он потом уже понял: участие Глянца требовалось, чтобы будущего пациента отправить в тюрьму; там он дождется судебного решения о принудительном лечении; после этого снова в «Кащенко», на основную экспертизу; а потом уж, как вышло в его случае, в Монастыревку на излечение.
   Профессор Глянц при первой встрече показался человеком честным: стелил мягко (а вовсе не стелить и не мог, должно быть, все по той же причине присутствия гэбиста), толковал о переутомлении и астении (причем не в декларативной, не в диктаторской форме, а спрохвала, пространно и не страшно — дескать, то ли есть, голубчик, астения, то ли нет ее; надо, батенька вы мой, посмотреть), обещал, что дело обойдется непродолжительным наблюдением и чисто профилактическим врачебным участием — так, знаете ли, силы поддержать…
   После чего Бронникова перекинули в Бутырки.
   Товарищи по несчастью оказались еще те: один днем и ночью бредил, настойчиво ведя с самим собой бессвязные речи; второй молчал, но каждые десять минут (независимо от времени суток) разражался громовым хохотом; третий по всем повадкам выглядел нормальным, однако, когда его увели на допрос, хохотун, с трудом сдерживая пароксизмы смеха, поведал, что тот убил жену и так затейливо обошелся с трупом, что теперь, по трудам своим, ждал освидетельствования. Про себя тоже рассказал: ничего не делал, за что сидит — не знает; и громово расхохотался. В общем, в первую ночь (как ни мало она отличалась от дня: лампа неустанно жгла глаза) он почти не спал: боялся, кто-нибудь набросится…
   Однако ночью случилось совсем другое: хохотун все похохатывал, а под утро вдруг захрипел и свалился с койки на пол.
   Бронников вскочил.
   — Что с вами? Слышите?
   Куда там! Корчится, скулит…
   Эпилепсия?.. Мокрый весь, зеленый… моргает… сердце?
   Принялся колотить в стальную дверь; реальность норовила расслоиться, приходилось делать над собой усилие, чтобы признать: это с ним, это здесь, на Земле… в столице нашей Родины, в городе-герое Москве… это на самом деле!..
   Отбив руки, повернулся спиной, принялся долбить ногами.
   Минут через пятнадцать лязгнула задвижка глазка.
   — Вот я кому-то постучу!
   — Врача! Умирает!
   Задвижка снова лязгнула — теперь закрываясь.
   Сидел на полу, придерживая ему голову. Тот мало-помалу перестал хрипеть. Завозился, недовольно отстранил, сел, посмотрел мутно.
   — Печет, зараза, — сказал он, то и дело икая. — Печет, сил нет. Вот тут.
   Поводил ладонью у солнечного сплетения.
   Минут через десять снова похохатывал (оказалось, прихватывает его каждую ночь: раз за разом Бронников стучал, добиваясь врача, раз за разом никто не являлся)…
   Тоскливо ему там было. Тоскливо — и еще как-то особенно горестно.
   Потому, должно быть, что позвонить, сволочи, так и не дали, и поэтому он ни на минуту не мог отделаться от мысли: как там Кира? Ведь по моргам рыскает, Москву на ноги подняла, с ума сходит!.. Единственная надежда была, что Юрец, какая ни сволочь, какой ни предатель, а все же обмолвился: мол, так и так, взяли его, не волнуйся, проявится. Много придумывалось вариантов, как бы он мог это сделать, чтобы даже и себя при этом не выдать… ах, если бы!..
   А Леше каково? Это же надо такому случиться: папа пропал! В какие ворота?..
   Беспрестанно думал о них, вспоминая, перебирая недавние мелочи, и вот эти-то мысли и оказывались такими горестными: ну просто до слез. Чуть отвлечешься — и вдруг вспышка в сознании: какая-нибудь фраза, шутка, какое-нибудь мелкое происшествие, о котором несколько дней назад и не вспомнил бы, а теперь видит, какое оно было важное, сколько в нем отразилось любви, понимания!.. И опять по старому кругу: ведь не дали позвонить! Сволочи, сволочи!.. А Леша! Он еще маленький, у него психика неустоявшаяся, детская!.. ему только осенью в школу!..
   Надо сказать, Кира уже переводила прежнюю вольницу на школьные рельсы: уже и новыми предметами была означена важность грядущих перемен.
   Комнату оснастили письменным столом и крепким стулом, а стол — черной головастой лампой на лебединой шее и двумя стаканами: один, как мыслилось Бронникову, для ручек, другой — для карандашей.
   Сами карандаши — хорошие, кохиноровские — извлек из старых запасов, хранившихся со времен конструкторского прошлого. Стальных линеек и готовален тоже хоть завались, но до поры старшеклассничества им предстояло лежать невостребованными…
   Смешно, конечно, однако мысль, что Лешка будет пользоваться его карандашами, а потом еще циркулями, рейсфедерами и линейками, приятно грела.
   Преемственность.
   Мама говорила, что он, ее сын, Герман Бронников, прислушиваясь, поворачивает голову точь-в-точь как отец, а посягательства на самостоятельность встречает таким же хмурым, как у отца, взглядом.
   Бронникову тоже нравилось замечать, как в сыне проявляется нечто такое, что свойственно всему роду: и поворот головы, и взгляд… Кровь жизни текла, переливаясь из одного тела в другое, несла дальше и дальше что-то такое, что присуще только им, что выделяло их из бесконечного людского ряда; глупо кичиться этим отличием, потому что у всякого человека, у всякого иного рода есть нечто, что отличает от иных, — мочка уха ли, родимое пятно, жест, голос, интонация. Но все же приятно представлять, как Лешкины дети и внуки, а потом и правнуки, а потом и еще более дальние потомки будут так же поворачивать голову и так же характерно вскидывать взгляд, — как Бронников, как отец Бронникова, как его дед и прадед…