— А помните, вы говорили, что вам скоро уголь должны привезти?
   Уголь нужно было перетаскать от ворот в сарай, и Бронников с радостью согласился это сделать: день, а то и два дня вне больницы! Конечно, с ежевечерним возвращением, но все-таки!..
   — Ну да, — удивилась она. — Вы передумали?
   — Нет, я не передумал. Но вы сказали, что мне уж, может быть, скоро на выписку… Если правда, то я и так продержусь. Вы лучше Масленникова возьмите. Хоть немного воздуха глотнет.
   — Ну конечно, — сказала Теремкова саркастически. — Вы у нас четвертый месяц и на хорошем счету. Вас Мироненко подпишет мне на вывод без разговоров. А этот — и месяца еще нет… А сбежит он, вместо того чтобы моим углем заниматься, тогда что?
   — Да куда сбежит, — Бронников махнул рукой. — Не такой он человек, чтобы бегать… Ну, не знаю. Вы подумайте.
   Пожав плечами, Теремкова придвинула к себе какие-то бумаги и подслеповато поморгала, вчитываясь. Вдруг рассердилась:
   — Заморочили вы мне голову! Я не могу часами с вами сидеть! Давайте к делу!.. Я считаю, ваше состояние улучшается. Подаю документы на выписку. Так что уж… — голос помягчел. — Тише воды, ниже травы. Договорились?
   Бронников кивнул.
   — И вот еще: завтра на вас свидание заявлено.
   — Кто? — обрадованно спросил он.
   — Не помню…
   — Ну как же? — спросил Бронников, морщась. — Ко мне только двое ездят: Колчин и Шегаев. То есть трое: жена еще.
   — Вот-вот, Шегаев, — сказала Теремкова. А потом в трубку: — Пост? Проводите Бронникова.
* * *
   Лязгнул замок, дверь открылась, снова в нос ударил запах психушки: пота, страха, застарелой мочи.
   Возле поста на тумбочке стоял цветной телевизор «Рубин». Те, кто, во-первых, был способен соображать, а во-вторых, получил разрешение врача на просмотр телепередач (это называлось «записать на телевизор»), большую часть времени проводили здесь.
   Бронников замедлил шаг.
   — Что показывают?
   — Закрытие, — ответил кто-то.
   Под звуки спортивного марша белый Олимпийский флаг медленно опускался. К чаше с Олимпийским огнем подбежали девушки в туниках. Огонь в чаше неудержимо угасал.
   Бронников почувствовал странное волнение.
   Шаркая подошвами тапок по рваному линолеуму, из коридора появился старик Никаноров. Встал рядом, уставившись в телеэкран.
   Тем временем трибуна сама превратилась вдруг в подобие телевизора, на котором возник Миша — символ Олимпиады. Под его грустной мордой появилась надпись: «Доброго пути!», и в ту же секунду из печальных глаз медведя покатились крупные слезы.
   — Это что? — хрипло спросил Никаноров.
   — Закрытие, — пояснил Бронников.
   — Тише там! — крикнул кто-то. — Не мешай, если самому не интересно!
   На арену стадиона уже вступал огромный оркестр. Не прекращая дудеть, стучать в барабаны, пиликать на скрипках и виолончелях, музыканты выполнили несколько чарующих перестроений. И сразу — бурей! шквалом! — покатились ряды спортсменов, каждый ряд со своей демонстрацией своего вида спорта, и даже гребцы промахали веслами посуху, аки по синю морю.
   — Бля! — просипел моряк Фахрутдинов; по ночам ему представлялось, будто приказано открыть кингстоны на «Варяге»; обычно процесс поиска трапа в глубины трюмов протекал более или менее мирно, но временами приходилось и вязать. — Девчонки-то, девчонки что делают!..
   Еще минут через пять Бронников обнаружил, что к телевизору стеклось все население психушки; даже самые слюнявые, обычно не покидавшие коек, сгрудились за его спиной, перетаптываясь и поднывая.
   — Салики!.. — без конца повторял кто-то, пригыкивая. — Какие класивые салики!..
   И правда: на середину стадиона, ухватившись огромными надутыми лапами за связки разноцветных воздушных шаров, покачиваясь, выплывал огромный и совершенно настоящий, из плоти и крови, олимпийский Миша!
   — Миса! Миса! Салики!
   — Мыфа! Мыфа!..
   Сразу несколько больных истошно завыли. Из коридоров между тем перли новые.
   — Кто не записан на телевизор, назад! — истошно орала дежурная сестра. — Назад, говорю!
   Тут как раз снова грянула музыка, и сладкий женский и добрый мужской голос затянули что-то сердечное, доверительное, родное:
 
На трибунах становится тише…
Тает быстрое время чудес.
До свиданья, наш ласковый Миша,
Возвращайся в свой сказочный лес!
 
   И вдруг!..
   Вдруг!
   Миша взмахнул рукой и, печально и трогательно улыбаясь, стал медленно подниматься над стадионом!
   — А-а-а-а!.. — всколыхнулся холл у телевизора. — О-о-о-о!
 
Расстаются друзья.
Остается в сердце нежность…
Будем песню беречь!
До свиданья, до новых встреч!..
 
   Холл горестно выл и бился. Кто-то вскочил на стул и прыгал, держась за спинку и по-обезьяньи приседая.
   — Улетает! — орал Никаноров, наваливаясь на Бронникова. — Бля, ведь улетает!
   — Улета-а-ает!
   — Назад, кто не записан! Санита-а-ары!!!
 
Не грусти, улыбнись на прощанье,
Вспоминай эти дни, вспоминай…
Пожелай исполненья желаний,
Новой встречи нам всем пожелай.
 
   Миша поднимался все выше, и камера неотступно следила за ним.
   Он махал лапой, прощаясь!.. Он их видел!..
   У Бронникова перехватило горло.
   — Санитары! — дико орала дежурная, напуганная картиной нечеловечески яркого горя. — Санита-а-ры!
   Уже мелькала озверелая красная рожа Кайлоева, и еще трое или четверо распинывали рыдающих по разным углам, гнали в коридор, по палатам…
   Вой стихал.
   Камера смотрела в пустое сизое небо.
   Олимпиада кончилась.
* * *
   Назавтра состоялось заявленное свидание.
   Он иногда думал об этом. В специальной психушке просто так не позволили бы на свиданки шастать… там, говорили, только к родным раз в месяц, а больше — ни-ни. Вот как получается… Мог ведь Семен Семеныч его и в спецуху сунуть… мог, конечно, что ему. Но не сунул. Выходит, чего ни коснись — всюду он Семен Семенычу обязан. Вот, язви тебя, благодетель!..
   Дежурная медсестра привела Бронникова к выходу из отделения. Охранник Фесунов хмуро сверился с записью в журнале. Неспешно отпер дверь, выпустил в коридор.
   Вдоль стены стояло несколько стульев.
   Медленно подшаркав, Бронников сел рядом с Игорем Ивановичем.
   Фесунов, от скуки любопытствуя, наконец-то закрыл дверь, и тогда Бронников маленько распрямился.
   — Ничего, ничего, — сказал Шегаев, одобрительно его оглядев. — Вид вполне сумасшедший.
   — Стараюсь. Уже даже обещают выписать.
   — Было бы неплохо. Не век же в дурке сидеть…
   — Что это? — спросил Бронников, имея в виду свернутый в трубку журнал у него под мышкой.
   — А вот полюбопытствуйте.
   Раскрыв, предъявил какие-то причудливые мозаики.
   — По-английски кумекаете?
   Бронников смутился.
   Добиваться подробностей Шегаев не стал, растолковал по-русски.
   Оказалось, то, что было подано в научном журнале как чрезвычайно любопытное открытие американского математика, ему было известно прежде.
   Причем давно — даже до ареста.
   Игорь Иванович увлекся рассказом, говорил ярко. Подробности вспыхивали, оставляя после себя долго гаснущее зарево.
   Бронникову казалось, что он не о чужом слушает, а вспоминает свое. Свое, но очень давнее, крепко забытое.
   Дом на Селезневке… немощеный двор… третий этаж, зеленая дверь.
   Вот как было!..
   — Князевы? — в какой-то момент встрепенулся он. — Игорь Иванович, вы сказали: Князевы?
   — Князевы, — кивнул Шегаев. — А что?
   — Погодите, это уж не те ли Князевы… Господи, это уж не дядька ли Ольги Князевой, к которому она в Москву приехала?!
   — Вашей Ольги Князевой?
   — Ну да! Она ведь перед войной два года в Москве провела, в медучилище. И пока общежития не получила, жила у дядьки!
   — Два года перед войной — следовательно, с тридцать девятого?
   — Ну да. Или с тридцать восьмого.
   — Не знаю, Гера… К тридцать восьмому меня там уже давно не было.

Глава 2
Землемер Ибрагим

   Ключ скрежетнул, дверь открылась.
   Вошедший поставил портфель на стул у двери, потоптался, снимая плащ и пристраивая его на прибитую к беленой стене трехкрючковую вешалку.
   Повел носом и помянул нечистого; потянулся к форточке, толкнул.
   Воздух в комнате сразу ожил: дальние гудки, гул, едва слышный звон трамвая, веселое постукивание капель по карнизу смешались с запахом талого снега, мороси, мокрого железа, застарелой табачной вони.
   Вошедший брезгливо вытряс содержимое пепельницы в корзину (уборщица, судя по всему, не заглядывала; пришлось даже маленько умять вчерашние бумаги). Со стуком вернул на место и, пошарив в кармане пиджака, бросил рядом пачку сигарет «Пегас».
   Спички и прежде там лежали — рядом с полупустым графином, на горло которого, заменяя штатную стеклянную пробку, был нахлобучен стакан.
   Минуту или две сидел, неспешно растирая ладонями лоб и виски. Потом звякнул ключами, наклонился вправо, щелкнул замком сейфа. Извлек и положил перед собой пухлую папку. Снова щелкнул, запирая. Ключи сунул в обратно в карман.
   Задумчиво глядя в серое окно, вынул сигарету. Сунул в рот, погонял языком туда-сюда. Так же не глядя чиркнул спичкой. Пустил клуб, сделал две глубокие затяжки. Сигарета повисла в углу рта. Щуря правый глаз от сизого дыма и отчего-то медля, рассеянно рассмотрел коробок. На зеленой этикетке в левом верхнем углу было написано: «День работника леса». В правом нижнем — «Древесину народному хозяйству!». Между двумя этими надписями наискось валилась прямоствольная береза, а непосредственно из пня тянулась новая поросль, тонкая былка которой была оснащена пятью нефактурными листочками.
   Бросив спички, снова затянулся — теперь уже не так порывисто, — положил сигарету в ложбину пепельницы и взглянул на часы.
   Медленно струя дым из узких ноздрей, начал развязывать тесемки.
   Раскрыл.
   Папку принесли вчера из техотдела, и он сунул ее в сейф, не поглядев.
   Но, собственно, и рассматривать особо нечего, все как обычно: бумага желтоватая, довольно толстая; нижний и верхний край — неровные: работал резак, а то и ножницы; короче говоря, результат использования спецтехники (машины рулонного типа РЭМ): светокопировальная копия машинописного оригинала.
   Захватив большим пальцем левой руки правый край пачки и то пропуская сразу десяток страниц, то пролистывая одну за другой, просмотрел вчерне, обращая внимание на особенности рукописи.
   В целом она выглядела довольно неряшливо. Судя по всему, машинописная лента служила третий срок; неудивительно, что в светокопировальной копии многое и вовсе едва читалось. Кое-где в оригинале то замарано сразу две или три строчки, то, напротив, вписано от руки на верхнем поле (вписанное обводилось пузырем, как бы выдуваемым из нужного места); в нескольких местах целые абзацы, обрамленные неровным прямоугольником, должны были следовать стрелке, указывавшей их истинное месторасположение.
   Имели место также одно или два рукописных примечания: отмеченное звездочкой слово требовало прочтения звездочкой же отмеченного разъяснения (рукописного, внизу страницы под неровной чертой).
   Почерк оставлял желать лучшего.
   Перегнав сигарету в другой угол рта и соответственно сощурившись, постучал торцом стопы по столу.
   И снова положил перед собой.
   В середине первой страницы было написано:
   ЗЕМЛЕМЕР
   Помусолил пальцы. Перевернул лист, положив его справа от папки лицевой стороной вниз.
   И стал читать.

Зеленая дверь

   Глядя в окно пригородного поезда, Шегаев размышлял насчет того, что Капа, скорее всего, еще сидит в Разлогове, добирает последки летней деревенской жизни. Там хоть и голодно, но все же корова у бабы Вари своя. И каравай из печи, коли мука есть. В избе сухо, пахнет свежим сеном, подвядшей листвой, теплой лежанкой, хлебом…
   И когда шагал под дождем с Казанского, тоже невольно смекал: вот закинет сейчас вещички, наскоро умоется, переоденется — и тут же опять на вокзал.
   Но комната оказалась так пуста и уютна, холодная боковина печки-голландки так знакома и надежна, капли так мерно цокали по ржавому карнизу, что он, сев на визгнувшую пружинами кровать, чтобы разобрать вещмешок, не смог пересилить соблазна растянуться наконец-то на своем, привычном — и, даже не сняв ботинок, провалился на час или полтора.
● Москва, сентябрь 1933 г.
   Снилось почти то же, что было вчера на самом деле, — зеленое поле за перелеском, барак, где жили студенты (преподавателям отгородили закут на две койки), костер, парящие чаем железные кружки. Калмыкова уехала со своей группой в середине дня, и, глядя вслед двум подводам, переваливавшимся по мокрой дороге, он чувствовал одновременно и досаду, и облегчение — и хотелось, и мог бы, да не стал, увернулся, и это, конечно, к лучшему. Но уже по темному времени, вечером кто-то постучал в окно, и он оторопел, увидев ее на пороге. «А я своим сказала, что ногу подвернула, — бодро сообщила Калмыкова, смеясь и встряхивая челкой. — Поверили, наверное…» Она вела себя так, будто отношения между ними не ограничились, как на самом деле, случайными взглядами, смешками, едва уловимыми токами, а были доведены до кульминации, и теперь осталось, собственно, только дать совершиться тому, что так быстро приближалось. Он по-хозяйски обнял ее и привлек к себе. Вначале такое же податливое и гибкое, как прошлой ночью, во сне ее тело отчего-то вскоре перестало отзываться на его прикосновения. Оно застывало, как застывает разогретый воск в холодной воде, быстро каменело, превращаясь не то в статую, не то просто в дерево. Шершавая кора царапала кожу. Влажный ветер гудел, с силой налегая на промерзшие верхушки высоких елей…
   Во сне он даже задрал голову, во что-то вслушиваясь — причем вслушиваясь с таким напряжением, как будто от того, что сейчас услышит, зависело его будущее да и сама жизнь.
   Но что, что он должен был услышать в этой глухой тайге? Что?..
   Вскинулся, сел, несколько секунд не мог понять, где находится. Всплыло наконец: он дома, Капы нет, Капа с Кирюшей в деревне, надо ехать в Разлогово…
   Где-то в соседних дворах скрежетало и пело колесо точильщика.
   Посидел, приходя в себя. Смотрел в окно, недовольно позевывая. За мокрым стеклом тускло вечерело, дождь не стихал.
   Наяву человек может кое-как управлять своим рассудком, сон же его обезоруживает: выплывая из подсознания, куда он их недавно загнал, мысли овладевают им — вялым, безвольным — и делают что хотят.
   Зачем поддался Калмыковой? Это во сне она в дерево превратилась, а наяву еще какая живенькая была!.. Наверняка теперь придется что-нибудь расхлебывать.
   С неприязнью глянул в зеркало, взъерошил пальцами волосы, пригладил.
   Через минуту вышел на кухню. Большой ее квадрат был плотно заставлен столами, число которых соответствовало числу семейств. Его собственный — справа от окна — был пуст. Стало быть, керогаз Капа увезла в деревню. Чертыхнувшись, вернулся в коридор и постучал в дверь, за которой, проходя, почуял было какое-то шевеление.
   После второго стука, долгой паузы и неясных шорохов плаксивый голос все-таки спросил:
   — Кто?
   — Марфа Алексеевна! Это я, Шегаев!
   Снова долгое замирание. Громыхнула задвижка.
   — А! — сказала старуха, приоткрывая. — А я-то думаю — кого носит? Прижухнулась тут вся, может, не услышат…
   — Вы чего боитесь-то, Марфа Алексеевна? — нетерпеливо спросил Шегаев.
   Сын ее Кузьма работал бригадиром кожевенной артели, а жил сам-шест — с женой, тоже из ремесленного сословия, тремя детьми и матерью. Встречая Шегаева в коридоре, чинно и даже несколько подобострастно раскланивался, в подпитии, осмелев, норовил взять за пуговицу, рассказать, как уважает ученость, а также поведать о трудностях кожевенного дела. Артель изготавливала поясные ремни и портупеи, сдавала какому-то там военведу, сырье же получала из «Заготкожи». «Коли не дать на лапу «Заготкоже», — горестно толковал Кузьма, глядя светло-голубым взором, — не будет сырья. Тогда посадят за срыв договора. Можно купить матерьял на черном рынке. Тогда посадят за спекуляцию. Дам взятку «Заготкоже» — посадят за взятку…» — «И как же вы обходитесь?» — интересовался Шегаев. «Заготкоже» даю», — печально отвечал Кузьма, разводя руками.
   На лето, забрав с собой работу — тюки овчин и иного припаса, увозил семейство в родную подмосковную. Мать оставлял на хозяйстве — присматривать за комнатой…
   Марфа всплеснула руками.
   — Спрашивает! Как же не бояться! Время-то какое! Слышал?
   — Что?
   — Вот тебе и что! Не знаешь будто! Инженера забрали, вот что! — разъяснила старуха, опасливо понизив голос.
   Инженер Глухов сутками пропадал на заводе, да и в выходные его не часто можно было увидеть — ездил к бывшей жене повидаться с сыном. Впрочем, иногда привозил мальчика сюда — тогда из-за стенки подчас слышался звонкий детский голос, а в коридоре пахло какао.
   Марфа ступила за порог, зашептала, присунувшись:
   — Вечером пришли! Страх! Меня еще тягать — в понятые иди! А самого-то нет! Куда я пойду?! Я уж и так и сяк от них открещивалась! Не могу я, говорю, Бог с вами, мне сын не велит! А ироду-то радости, ирод-то гогочет: погоди, говорит, бабка, и до тебя доберемся! А второй усмехается!.. тоже ему ликование, Господи прости!..
   — И что? — поторопил Шегаев.
   — Я отперлась, так они Козлиху взяли и Василия. Козлиха со всей душой, а Василий тоже было упрямиться стал, да Шурка евонная на него шикнула: иди, мол, коли велят!.. А этот сатанаил-то в паспорт евонный глазом мазнул — и опять шутковать: ишь, говорит, фамилиё-то у гражданина какое — Князев! Ты, брат Князев, дескать, не из бывших ли будешь? Не княжеского ли роду-племени?.. Тут уж Василий и вовсе сомлел!
   Шегаев едва сдержал усмешку — так живо Марфа обрисовала всю картину.
   Прежде у Игоря на пару с отцом было две комнаты, но когда два года назад отца вычистили из института, и он, помыкавшись, уехал в Тверь (или как ее там теперь? — Калинин), где предложили работу в тамошнем педучилище, Шегаева, естественно, уплотнили. Меньшую комнату оставили, большую отобрали, и в нее вселилась супружеская пара Козловых. Козлов, на полголовы ниже своей шумной благоверной (это ее Марфа за глаза величала Козлихой), смотрел хмуро, здороваться вовсе не имел привычки. Время от времени показывался одетым по форме — в темно-сером плаще «реглан» и синей фуражке. Судя по всему, служил в каком-то не то судебном, не то милицейском ведомстве. А может, и в ОГПУ…
   Что касается Василия Князева, насчет фамилии которого так удачно шутил оперативник, то он с домочадцами ютился в комнатухе у черного хода. Были они выходцы откуда-то из Белоруссии, а каким образом и когда оказались в Москве, Шегаев не знал. Жили тихо, загадочным образом размещаясь впятером на площади размером с раскинутую шубу и, похоже, поставив целью жизни привлекать к себе как можно меньше внимания. Дети тоже старались попусту в коридоре не маячить. Со старшим, Степой, сообразительным и живым мальчишкой, Шегаев время от времени с удовольствием занимался арифметикой. Как-то раз показал спичечные примеры: из тех, где требуется сообразить, как переложить две или три спички, чтобы вновь образовавшиеся цифры составляли верное равенство. Когда вдоволь намудрили, Степка, разошедшись не на шутку, закричал, что знает фокус. Хитро посмеиваясь, выложил слово ЛЕНИН, а затем несколькими движениями превратил его в число 666. После чего, взволнованно блестя глазами, пояснил, дурачок, что число — антихристово!.. Шегаев искренне восхитился этим простым доказательством нечистого происхождения вождя мирового пролетариата, но постарался убедить мальца никому больше таких фокусов не показывать.
   В силу общей неприметности Князевых Шегаев из их числа выделял только Шуру, жену Василия. Женщина лет тридцати пяти, светловолосая, с круглым лицом и полными губами, но совершенно при этом не красавица, она поражала его воображение изобильной, полнокровной плотью, то и дело норовящей начать жить своей собственной, самочинной, бурной и деятельной жизнью. Когда, например, Шура посреди кухни яростно месила кулаками белую пену в тазу на табуретке и все ее мощное тело ходило ходуном, каждое мгновение открываясь все новыми и раз от разу неповторимыми изгибами, выпуклостями и впадинами, он, проходя, чувствовал оторопь, отчетливое телесное беспокойство. Тем более неуместное, что его жена Капа с Шурой немножко дружила — если можно назвать дружбой отсутствие вражды, столь обычной для коммунальной жизни. Капе Шура говорила, что у них в деревне половина дворов населена Князевыми, и зовутся они не по князьям никаким, а по веселой речке Княже, бегущей под горой…
   — Вот оно как! — протянул Шегаев.
   — То-то и оно, что вот так! А сама, как увели его и дверь опечатали, тут же комнату-то и займи!
   — Кто?
   — Кто! Козлиха, кто же еще! Я говорю — как же ты можешь, когда казенная печать на дверях?! Тебя же, говорю, сейчас в милицию! А она мне — мол, не учи, пшено, я сама кормач!
   Шегаев хмыкнул.
   Марфа широко перекрестилась, громким шепотом повторяя:
   — Вот уж сука эта Козлиха! Вот уж сука! Прямо уж и в кухню при ней хоть не выходи! Так и зыркает, зараза, будто все у ней свое там! А кухня-то ведь общая!
   — Кстати, Марфа, я что хотел спросить, — встрял Шегаев. — Можно на вашем керогазе воды нагреть?
   — Заняла комнату без ордера — и хоть что ей! — не слыша его, свистела соседка. — Я уж молчу! Самого-то нет! А из деревни вернется? Что ж ты, скажет, старая шалава, комнату проворонила, коли мы тут друг на друге ночуем?! А я что могу?
   И посмотрела на Шегаева возмущенным взглядом.
   — Ну да, — кивнул он, настойчиво улыбаясь. — Конечно. А керосин я свой налью. У меня есть керосин-то. Помыться хочу с дороги.
   — Керосин? — переспросила Марфа, недоуменно морщась.
   — Керогаз, говорю, — не отступал Шегаев.
   — А твой-то где?
   — Капитолина увезла. Воды нагреть не на чем…
   — Увезла? Вот тебе раз!.. Что ж она увезла-то? Увезла — а тебе как? По чужим людям?.. — нудела Марфа. Потом спросила с непонятным Шегаеву подозрением: — Ты мыться, что ли, хочешь?
   — Мыться, — подтвердил он.
   — Разве что мыться… Ну бог с тобой, бери… Как не помочь… Только керосин свой налей! Он, чай, денег стоит!.. А так-то ладно, пользуйся…
   И тут уж дело пошло быстро. Синее пламя керогаза исправно и весело шипело под железным ведром, мыло было не простое, а Капино — из ТЭЖЭ на Арбате, бывшего Брокара (запах волновал и даже немного кружил голову — ведь как забыть, что сама Капа пахла этим мылом и, следовательно, мыло пахло Капой), бритва не подвела, и уже часа через полтора Шегаев — чистый, с еще влажными волосами — начал застегивать скользкие пуговки свежей сорочки.
   Он отчетливо представлял себе предстоящий путь: выйдет из дома, проберется раскисшим немощеным двором, повернет налево, простучит по «кошачьим головам» переулка до более или менее ровной брусчатки улицы, трамваем доедет до Садовой, заскочит в лавку Моссельпрома, над которой с одного плаката красотка, держащая коня, призывает курить папиросы «Дерби», а на другом в рассыпающихся веером спичечных коробках написаны безграмотные, но задорные стихи: «Арифметика простая — три копейки — коробок! Сразу пачку покупая экономишь пятачек
   Потом снова сядет на трамвай «семерку», отлично успеет на поезд 18.20, а еще через час или чуть больше, пройдя рощу и миновав овраг, окажется на околице Разлогова. И — как снег на голову: кто приехал?! папка приехал! Игорь!.. наконец-то!.. И — обнять обоих, сгрести в охапку, зарыться лицом, почувствовать молочный аромат детских кудряшек и ее, Капин, — сладкий, солоноватый, нежный, памятный, любимый запах!..
   Но к той секунде, когда пальцы добрались до последней пуговицы, ему вдруг стало так же отчетливо, как только что насчет путешествия в Разлогово, ясно, что нужно зайти проведать Игумнова.
   И поэтому, застегнувшись, он не облачился в коричневые штаны, тужурку и старые ботинки, а надел свой единственный костюм (темно-серый, в мелкую диагональ), выходные туфли и фетровую шляпу цвета палого листа — предмет, которым искренне гордился.
   Шагал быстро, стараясь не сосредотачиваться на неприятных мыслях. Было понятно, что поедет последним поездом. К тому времени, глядишь, и погода разгуляется — а то куда же, в самом деле, переть в такой дождь?
   Дождь, правда, перестал, но мог в любую секунду пойти снова: голубые прорехи в небе были слишком лоскутны, чтобы внушить серьезную уверенность в будущем.
   Самотека оказалась мокрой, лужистой. По левую руку промытые деревья недоверчиво вызолотились выглянувшим напоследок солнцем, по правую — небо снова тяжело синело и хмурилось. Проехал автомобиль. Лужи летели из-под колес серебряной мелочью.
   Сомнений насчет того, дома ли Игумнов, у него не было — Илья Миронович неуклонно держался затворнического и малоподвижного образа жизни.
   — Ну, батенька! — сказал он однажды в ответ на предложение пройтись. — Что вы! Муромца вспомните! Тридцать лет сиднем сидел. А иначе, я вас уверяю, из него никакого толка бы не вышло… Садитесь, садитесь! В ногах правды нет. Сейчас чайку спроворим.