На «Папе» поверх рубашки висела кобура. В ней был сверкающий кольт 45-го калибра. «Папа» был старый-престарый человек, как и многие члены моего карасса. Вид у него был совсем больной. Он передвигался мелкими, шаркающими шажками. И хотя он все еще был человеком в теле, но жир явно таял так быстро, что строгий мундир уже висел на нем мешком. Белки жабьих глаз отливали желтизной. Руки дрожали.
Его личным телохранителем был генерал-майор Фрэнклин Хониккер в белоснежном мундире. Фрэнк, тонкорукий, узкоплечий, походил на ребенка, которому не дали вовремя лечь спать. На груди у него сверкала медаль.
Я с трудом мог сосредоточить внимание на «Папе» и Франке — не потому, что их заслоняли, а потому, что не мог отвести глаз от Моны. Я был поражен, восхищен, я обезумел от восторга.
Все мои жадные и безрассудные сны о той единственной совершенной женщине воплотились в Моне. В ней, да благословит творец ее душу, нежную, как топленые сливки, был мир и радость во веки веков.
Эта девочка — а ей было всего лет восемнадцать — сияла блаженной безмятежностью. Казалось, она все понимала и воплощала все, что надо было понять. В Книгах Боконона упоминается ее имя. Вот одно из высказываний Боконона о ней: «Мона проста, как все сущее».
Платье на ней было белое — греческая туника.
На маленьких смуглых ногах — легкие сандалии.
Длинные прямые пряди бледно-золотистых волос…
Бедра как лира…
О господи…
Мир и радость во веки веков.
Она была единственной красавицей в Сан-Лоренцо. Она была народным достоянием. Как писал Филипп Касл, «Папа» удочерил ее, чтобы ее божественный образ смягчал жестокость его владычества.
На край трибуны выкатили ксилофон. И Мона заиграла. Она играла гимн «На склоне дня». Сплошное тремоло звучало, замирало и снова начинало звенеть.
Красота опьяняла толпу.
Но пора было «Папе» приветствовать нас.
Его личным телохранителем был генерал-майор Фрэнклин Хониккер в белоснежном мундире. Фрэнк, тонкорукий, узкоплечий, походил на ребенка, которому не дали вовремя лечь спать. На груди у него сверкала медаль.
Я с трудом мог сосредоточить внимание на «Папе» и Франке — не потому, что их заслоняли, а потому, что не мог отвести глаз от Моны. Я был поражен, восхищен, я обезумел от восторга.
Все мои жадные и безрассудные сны о той единственной совершенной женщине воплотились в Моне. В ней, да благословит творец ее душу, нежную, как топленые сливки, был мир и радость во веки веков.
Эта девочка — а ей было всего лет восемнадцать — сияла блаженной безмятежностью. Казалось, она все понимала и воплощала все, что надо было понять. В Книгах Боконона упоминается ее имя. Вот одно из высказываний Боконона о ней: «Мона проста, как все сущее».
Платье на ней было белое — греческая туника.
На маленьких смуглых ногах — легкие сандалии.
Длинные прямые пряди бледно-золотистых волос…
Бедра как лира…
О господи…
Мир и радость во веки веков.
Она была единственной красавицей в Сан-Лоренцо. Она была народным достоянием. Как писал Филипп Касл, «Папа» удочерил ее, чтобы ее божественный образ смягчал жестокость его владычества.
На край трибуны выкатили ксилофон. И Мона заиграла. Она играла гимн «На склоне дня». Сплошное тремоло звучало, замирало и снова начинало звенеть.
Красота опьяняла толпу.
Но пора было «Папе» приветствовать нас.
65. УДАЧНЫЙ МОМЕНТ ДЛЯ ПОСЕЩЕНИЯ САН-ЛОРЕНЦО
«Папа» был самоучкой и раньше служил управляющим у капрала Маккэйба. Он никогда не выезжал за пределы острова. Говорил он на неплохом англо-американском языке.
Все наши выступления с трибуны передавались в толпу лаем огромных, словно на Страшном суде, рупоров.
Звуки, проходя через рупоры, воплями летели по короткому широкому переходу за спиной толпы, отскакивали от стеклянных стен трех новых зданий и с клекотом возвращались обратно.
— Привет вам, — сказал «Папа». — Вы прибыли к лучшим друзьям Америки. К Америке не правильно относятся во многих странах, но только не у нас, господин посол. — И он поклонился Лоу Кросби, фабриканту велосипедов, приняв его за нового посла.
— Знаю, знаю, у вас тут отличная страна, господин президент, — сказал Кросби. — Все, что я о ней слышал, по-моему, великолепно.
Вот только одно…
— Да?
— Я не посол, — сказал Кросби. — Я бы и рад, но я обыкновенный простой коммерсант. — Ему было неприятно назвать настоящего посла:
— Вот тот человек и есть важная шишка.
— Ага! — «Папа» улыбнулся своей ошибке. Но улыбка внезапно исчезла.
Он вздрогнул от боли, потом согнулся пополам и зажмурился, изо всех сил преодолевая эту боль.
Фрэнк Хониккер неловко и неумело попытался поддержать его:
— Что с вами?
— Простите, — пробормотал наконец «Папа», пытаясь выпрямиться.
В глазах у него стояли слезы. Он смахнул их и весь выпрямился: Прошу прощения. — Казалось, он на минуту забыл, где он, чего от него ждут. Потом вспомнил. Он пожал руку Минтону Хорлику:
— Вы тут среди друзей.
— Я в этом уверен, — мягко сказал Минтон.
— Среди христиан, — сказал «Папа».
— Очень рад.
— Среди антикоммунистов, — сказал «Папа».
— Очень рад.
— Здесь коммунистов нет, — сказал «Папа». — Они слишком боятся крюка.
— Так я и думал, — сказал Минтон.
— Вы прибыли сюда в очень удачное время, — сказал «Папа». — Завтра счастливейший день в истории нашей страны. Завтра наш великий национальный праздник. День ста мучеников за демократию. В этот день мы также отпразднуем обручение генерал-майора Фрэнклина Хониккера с Моной Эймонс Монзано, самым дорогим существом в моей жизни, в жизни всего Сан-Лоренцо.
— Желаю вам большого счастья, мисс Монзано, — горячо сказал Минтон. — И поздравляю вас, генерал Хониккер.
Молодая пара поблагодарила его поклоном.
И тут Минтон заговорил о так называемых ста мучениках за демократию и сказал вопиющую ложь:
— Нет ни одного американского школьника, который не знал бы о благородной жертве народа Сан-Лоренцо во второй мировой войне.
Сто храбрых граждан Сан-Лоренцо, чью память мы отмечаем завтра, отдали все, что может отдать свободолюбивый человек. Президент Соединенных Штатов просил меня быть его личным представителем во время завтрашней церемонии и пустить по морским волнам венок — дар американского народа народу Сан-Лоренцо.
— Народ Сан-Лоренцо благодарит вас лично, президента Соединенных Штатов и щедрый американский народ за внимание, — сказал «Папа». — Вы окажете нам большую честь, если сами опустите в море венок во время завтрашнего праздника обручения.
— Великая честь для меня, — сказал Минтон. «Папа» пригласил всех нас оказать ему честь своим присутствием на церемонии опускания венка и на празднике в честь обручения. Нам надлежало прибыть во дворец к полудню.
— Какие у них будут дети! — сказал «Папа», направляя наши взгляды на Фрэнклина и Мону. — Какая кровь! Какая красота!
Тут его снова схватила боль.
Он снова закрыл глаза, скорчившись от мучений.
Он ждал, пока боль пройдет, но она не проходила.
В мучительном припадке он отвернулся от нас к толпе.
Он попытался что-то жестами показать толпе — и не смог. Он попытался что-то сказать им — и не смог.
Наконец он выдавил из себя слова.
— Ступайте домой! — крикнул он, задыхаясь. — Ступайте домой!
Толпа разлетелась, как сухие листья.
«Папа» обернулся к нам, нелепо корчась от боли…
И тут же упал.
Все наши выступления с трибуны передавались в толпу лаем огромных, словно на Страшном суде, рупоров.
Звуки, проходя через рупоры, воплями летели по короткому широкому переходу за спиной толпы, отскакивали от стеклянных стен трех новых зданий и с клекотом возвращались обратно.
— Привет вам, — сказал «Папа». — Вы прибыли к лучшим друзьям Америки. К Америке не правильно относятся во многих странах, но только не у нас, господин посол. — И он поклонился Лоу Кросби, фабриканту велосипедов, приняв его за нового посла.
— Знаю, знаю, у вас тут отличная страна, господин президент, — сказал Кросби. — Все, что я о ней слышал, по-моему, великолепно.
Вот только одно…
— Да?
— Я не посол, — сказал Кросби. — Я бы и рад, но я обыкновенный простой коммерсант. — Ему было неприятно назвать настоящего посла:
— Вот тот человек и есть важная шишка.
— Ага! — «Папа» улыбнулся своей ошибке. Но улыбка внезапно исчезла.
Он вздрогнул от боли, потом согнулся пополам и зажмурился, изо всех сил преодолевая эту боль.
Фрэнк Хониккер неловко и неумело попытался поддержать его:
— Что с вами?
— Простите, — пробормотал наконец «Папа», пытаясь выпрямиться.
В глазах у него стояли слезы. Он смахнул их и весь выпрямился: Прошу прощения. — Казалось, он на минуту забыл, где он, чего от него ждут. Потом вспомнил. Он пожал руку Минтону Хорлику:
— Вы тут среди друзей.
— Я в этом уверен, — мягко сказал Минтон.
— Среди христиан, — сказал «Папа».
— Очень рад.
— Среди антикоммунистов, — сказал «Папа».
— Очень рад.
— Здесь коммунистов нет, — сказал «Папа». — Они слишком боятся крюка.
— Так я и думал, — сказал Минтон.
— Вы прибыли сюда в очень удачное время, — сказал «Папа». — Завтра счастливейший день в истории нашей страны. Завтра наш великий национальный праздник. День ста мучеников за демократию. В этот день мы также отпразднуем обручение генерал-майора Фрэнклина Хониккера с Моной Эймонс Монзано, самым дорогим существом в моей жизни, в жизни всего Сан-Лоренцо.
— Желаю вам большого счастья, мисс Монзано, — горячо сказал Минтон. — И поздравляю вас, генерал Хониккер.
Молодая пара поблагодарила его поклоном.
И тут Минтон заговорил о так называемых ста мучениках за демократию и сказал вопиющую ложь:
— Нет ни одного американского школьника, который не знал бы о благородной жертве народа Сан-Лоренцо во второй мировой войне.
Сто храбрых граждан Сан-Лоренцо, чью память мы отмечаем завтра, отдали все, что может отдать свободолюбивый человек. Президент Соединенных Штатов просил меня быть его личным представителем во время завтрашней церемонии и пустить по морским волнам венок — дар американского народа народу Сан-Лоренцо.
— Народ Сан-Лоренцо благодарит вас лично, президента Соединенных Штатов и щедрый американский народ за внимание, — сказал «Папа». — Вы окажете нам большую честь, если сами опустите в море венок во время завтрашнего праздника обручения.
— Великая честь для меня, — сказал Минтон. «Папа» пригласил всех нас оказать ему честь своим присутствием на церемонии опускания венка и на празднике в честь обручения. Нам надлежало прибыть во дворец к полудню.
— Какие у них будут дети! — сказал «Папа», направляя наши взгляды на Фрэнклина и Мону. — Какая кровь! Какая красота!
Тут его снова схватила боль.
Он снова закрыл глаза, скорчившись от мучений.
Он ждал, пока боль пройдет, но она не проходила.
В мучительном припадке он отвернулся от нас к толпе.
Он попытался что-то жестами показать толпе — и не смог. Он попытался что-то сказать им — и не смог.
Наконец он выдавил из себя слова.
— Ступайте домой! — крикнул он, задыхаясь. — Ступайте домой!
Толпа разлетелась, как сухие листья.
«Папа» обернулся к нам, нелепо корчась от боли…
И тут же упал.
66. СИЛЬНЕЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ
Но он не умер.
Его можно было бы принять за мертвеца, если бы в этой смертной неподвижности по нему изредка не пробегала судорожная дрожь.
Фрэнк громко крикнул, что «Папа» не умер, что он не может умереть. Он был в отчаянии.
— «Папа», не умирайте! Не надо!
Фрэнк расстегнул воротник его куртки, стал растирать ему руки.
— Дайте ему воздуха! Воздуха «Папе»! — кричал он.
Летчики с истребителей побежали помочь нам. У одного из них хватило сообразительности побежать за «скорой помощью» аэропорта.
Я взглянул на Мону, увидел, что она, по-прежнему безмятежная, отошла к парапету трибуны. Даже если смерть случится при ней, ее это, вероятно, не встревожит.
Рядом с ней стоял летчик. Он не смотрел на нее. но весь сиял потным блаженством, и я объяснил это ее близостью.
«Папа» постепенно приходил в сознание. Слабой рукой, трепыхавшейся, как пойманная птица, он указал на Фрэнка:
— Вы… — начал он.
Мы все умолкли, чтобы не пропустить его слова.
Губы у него зашевелились, но мы ничего не услыхали, кроме какого-то клокотания.
У кого-то возникла идея, тогда показавшаяся блестящей, — теперь, задним числом, видно, что идея была отвратительная. Кто-то, кажется один из летчиков, снял микрофон со стойки и поднес к сидящему «Папе», чтобы усилить звук его голоса.
И тут от стен новых зданий, как эхо в горах, стали отдаваться предсмертные хрипы и какие-то судорожные завыванья. Потом прорезались слова.
— Вы, — хрипло сказал он Фрэнку, — вы, Фрэнклин Хониккер, вы — будущий президент Сан-Лоренцо. Наука… У вас в руках наука.
Наука сильнее всего на свете. Наука, — повторил «Папа», — лед…Он закатил желтые глаза и снова потерял сознание.
Я взглянул на Мону. Выражение ее лица не изменилось.
Но зато у летчика, стоявшего рядом с ней, на лице застыла восторженная неподвижная гримаса, будто ему вручали Почетную медаль конгресса за храбрость.
Я опустил глаза и увидал то, чего не надо было видеть.
Мона сняла сандалию. Ее маленькая смуглая ножка была голой. И этой обнаженной ступней она пожимала, мяла, мяла, непристойно мяла сквозь башмак ногу летчика.
Его можно было бы принять за мертвеца, если бы в этой смертной неподвижности по нему изредка не пробегала судорожная дрожь.
Фрэнк громко крикнул, что «Папа» не умер, что он не может умереть. Он был в отчаянии.
— «Папа», не умирайте! Не надо!
Фрэнк расстегнул воротник его куртки, стал растирать ему руки.
— Дайте ему воздуха! Воздуха «Папе»! — кричал он.
Летчики с истребителей побежали помочь нам. У одного из них хватило сообразительности побежать за «скорой помощью» аэропорта.
Я взглянул на Мону, увидел, что она, по-прежнему безмятежная, отошла к парапету трибуны. Даже если смерть случится при ней, ее это, вероятно, не встревожит.
Рядом с ней стоял летчик. Он не смотрел на нее. но весь сиял потным блаженством, и я объяснил это ее близостью.
«Папа» постепенно приходил в сознание. Слабой рукой, трепыхавшейся, как пойманная птица, он указал на Фрэнка:
— Вы… — начал он.
Мы все умолкли, чтобы не пропустить его слова.
Губы у него зашевелились, но мы ничего не услыхали, кроме какого-то клокотания.
У кого-то возникла идея, тогда показавшаяся блестящей, — теперь, задним числом, видно, что идея была отвратительная. Кто-то, кажется один из летчиков, снял микрофон со стойки и поднес к сидящему «Папе», чтобы усилить звук его голоса.
И тут от стен новых зданий, как эхо в горах, стали отдаваться предсмертные хрипы и какие-то судорожные завыванья. Потом прорезались слова.
— Вы, — хрипло сказал он Фрэнку, — вы, Фрэнклин Хониккер, вы — будущий президент Сан-Лоренцо. Наука… У вас в руках наука.
Наука сильнее всего на свете. Наука, — повторил «Папа», — лед…Он закатил желтые глаза и снова потерял сознание.
Я взглянул на Мону. Выражение ее лица не изменилось.
Но зато у летчика, стоявшего рядом с ней, на лице застыла восторженная неподвижная гримаса, будто ему вручали Почетную медаль конгресса за храбрость.
Я опустил глаза и увидал то, чего не надо было видеть.
Мона сняла сандалию. Ее маленькая смуглая ножка была голой. И этой обнаженной ступней она пожимала, мяла, мяла, непристойно мяла сквозь башмак ногу летчика.
67. КУ-РЮ-КА
На этот раз «Папа» остался жив.
Его увезли из аэропорта в огромном красном фургоне, в каких возят мясо.
Минтонов забрал в посольство американский лимузин.
Ньюта и Анджелу отвезли на квартиру Фрэнка в правительственном лимузине Сан-Лоренцо.
Чету Кросби и меня отвезли в отель «Каса Мона» в единственном сан-лоренцском такси, похожем на катафалк «крейслере» с откидными сиденьями, образца 1939 года. На машине было написано:
«Транспортное агентство Касл и Ко». Автомобиль принадлежал Филиппу Каслу, владельцу «Каса Мона», сыну бескорыстнейшего человека, у которого я приехал брать интервью.
И чета Кросби, и я были расстроены. Наше беспокойство выражалось в том, что мы непрестанно задавали вопросы, требуя немедленного ответа. Оба Кросби желали знать, кто такой Боконон.
Их шокировала мысль, Что кто-то осмелился пойти против «Папы»
Монзано.
А мне ни с того ни с сего вдруг приспичило немедленно узнать, кто такие «сто мучеников за демократию».
Сначала получили ответ супруги Кросби. Они не понимали санлоренцского диалекта, и мне пришлось им переводить. Главный их вопрос к нашему шоферу можно сформулировать так: «Что за чертовщина и кто такой этот писсант Боконон?»
— Очень плохой человек, — ответил наш шофер. Произнес он это так: «Осень прохой черовека».
— Коммунист? — спросил Кросби, выслушав мой перевод.
— Да, да!
— А у него есть последователи?
— Как, сэр?
— Кто-нибудь считает, что он прав?
— О нет, сэр, — почтительно сказал шофер. — Таких сумасшедших тут нет.
— Почему же его не поймали? — спросил Кросби.
— Его трудно найти, — сказал шофер. — Очень хитрый.
— Значит, его кто-то прячет, кто-то его кормит, иначе его давно поймали бы.
— Никто не прячет, никто не кормит. Все умные, никто не смеет.
— Вы уверены?
— Да, уверен! — сказал шофер. — Кто этого сумасшедшего старика накормит, кто его приютит — сразу попадет на крюк. А кому хочется на крюк?
Последнее слово он произносил так: «Курюка».
Его увезли из аэропорта в огромном красном фургоне, в каких возят мясо.
Минтонов забрал в посольство американский лимузин.
Ньюта и Анджелу отвезли на квартиру Фрэнка в правительственном лимузине Сан-Лоренцо.
Чету Кросби и меня отвезли в отель «Каса Мона» в единственном сан-лоренцском такси, похожем на катафалк «крейслере» с откидными сиденьями, образца 1939 года. На машине было написано:
«Транспортное агентство Касл и Ко». Автомобиль принадлежал Филиппу Каслу, владельцу «Каса Мона», сыну бескорыстнейшего человека, у которого я приехал брать интервью.
И чета Кросби, и я были расстроены. Наше беспокойство выражалось в том, что мы непрестанно задавали вопросы, требуя немедленного ответа. Оба Кросби желали знать, кто такой Боконон.
Их шокировала мысль, Что кто-то осмелился пойти против «Папы»
Монзано.
А мне ни с того ни с сего вдруг приспичило немедленно узнать, кто такие «сто мучеников за демократию».
Сначала получили ответ супруги Кросби. Они не понимали санлоренцского диалекта, и мне пришлось им переводить. Главный их вопрос к нашему шоферу можно сформулировать так: «Что за чертовщина и кто такой этот писсант Боконон?»
— Очень плохой человек, — ответил наш шофер. Произнес он это так: «Осень прохой черовека».
— Коммунист? — спросил Кросби, выслушав мой перевод.
— Да, да!
— А у него есть последователи?
— Как, сэр?
— Кто-нибудь считает, что он прав?
— О нет, сэр, — почтительно сказал шофер. — Таких сумасшедших тут нет.
— Почему же его не поймали? — спросил Кросби.
— Его трудно найти, — сказал шофер. — Очень хитрый.
— Значит, его кто-то прячет, кто-то его кормит, иначе его давно поймали бы.
— Никто не прячет, никто не кормит. Все умные, никто не смеет.
— Вы уверены?
— Да, уверен! — сказал шофер. — Кто этого сумасшедшего старика накормит, кто его приютит — сразу попадет на крюк. А кому хочется на крюк?
Последнее слово он произносил так: «Курюка».
68. «СИТО МУСЕНИКИ»
Я спросил шофера, кто такие «сто мучеников за демократию». Мы как раз проезжали бульвар, который так и назывался — 'бульвар имени Ста мучеников за демократию.
Шофер рассказал мне, что Сан-Лоренцо объявил войну Германии и Японии через час после нападения на Перл-Харбор.
В Сан-Лоренцо было призвано сто человек — сражаться за демократию. Эту сотню посадили на корабль, направлявшийся в США: там их должны были вооружить и обучить.
Но корабль был потоплен немецкой подлодкой у самого выхода из боливарской гавани.
— Эси рюди, сэр, — сказал шофер на своем диалекте, — и быри сито мусеники за зимокарасию.
— Эти люди, сэр, — означало по-английски, — и были «Сто мучеников за демократию».
Шофер рассказал мне, что Сан-Лоренцо объявил войну Германии и Японии через час после нападения на Перл-Харбор.
В Сан-Лоренцо было призвано сто человек — сражаться за демократию. Эту сотню посадили на корабль, направлявшийся в США: там их должны были вооружить и обучить.
Но корабль был потоплен немецкой подлодкой у самого выхода из боливарской гавани.
— Эси рюди, сэр, — сказал шофер на своем диалекте, — и быри сито мусеники за зимокарасию.
— Эти люди, сэр, — означало по-английски, — и были «Сто мучеников за демократию».
69. ОГРОМНАЯ МОЗАИКА
Супруги Кросби и я испытывали странное ощущение: мы были первыми посетителями нового отеля. Мы первые занесли свои имена в книгу приезжих в «Каса Мона».
Оба Кросби подошли к регистратуре раньше меня, но Лоу Кросби был настолько поражен видом совершенно чистой книги записей, что не мог заставить себя расписаться. Сначала он должен был это обдумать.
— Распишитесь вы сперва, — сказал он мне. И потом, не желая, чтобы я счел его суеверным, объявил, что хочет сфотографировать человека, который украшал мозаикой оштукатуренную стену холла.
Мозаика изображала Мону Эймонс Монзано. Портрет достигал в вышину футов двадцать. Человек, работавший над мозаикой, был молод и мускулист. Он сидел на верхней ступеньке переносной лестницы. На нем ничего не было, кроме парусиновых брюк.
Он был белый человек.
Сейчас художник делал из золотой стружки тонкие волосики на затылке над лебединой шейкой Моны.
Кросби пошел фотографировать его; вернулся, чтобы сообщить нам, что такого писсанта он еще в жизни не встречал. Лицо у Кросби стало цвета томатного сока:
«Ему ни черта сказать невозможно, сразу все выворачивает наизнанку».
Тогда я подошел к художнику, постоял, посмотрел на его работу и сказал:
— Я вам завидую.
— Так я и знал, — вздохнул он, — знал, что, стоит мне только выждать, непременно явится кто-то и позавидует мне. Я себе все твердил — надо набраться терпения, и раньше или позже явится завистник.
— Вы — американец?
— Имею счастье. — Он продолжал работать, а взглянуть на меня, посмотреть, что я за птица, ему было неинтересно:
— А вы тоже хотите меня сфотографировать?
— Вы не возражаете?
— Я думаю — значит, существую, значит, могу быть сфотографирован.
— К несчастью, у меня нет с собой аппарата.
— Так пойдите за ним, черт подери. Разве вы из тех людей, которые доверяют своей памяти?
— Ну, это лицо на вашей мозаике я так скоро не забуду.
— Забудете, когда помрете, и я тоже забуду. Когда умру, я все забуду, чего и вам желаю.
— Она вам позировала, или вы работаете по фотографии, или еще как?
— Я работаю еще как.
— Что?
— Я работаю еще как. — Он постучал себя по виску. — Все тут, в моей достойной зависти башке.
— Вы ее знаете?
— Имею счастье.
— Фрэнк Хониккер счастливец.
— Френк Хониккер кусок дерьма.
— А вы человек откровенный.
— И к тому же богатый.
— Рад за вас.
— Хотите знать мнение опытного человека? Деньги не всегда дают людям счастье.
— Благодарю за информацию. Вы сняли с меня большую заботу.
Ведь я как раз придумал себе заработок.
— Какой?
— Хотел писать.
— Я тоже как-то написал книгу.
— Как она называлась?
— «Сан-Лоренцо. География, история, народонаселение»
Оба Кросби подошли к регистратуре раньше меня, но Лоу Кросби был настолько поражен видом совершенно чистой книги записей, что не мог заставить себя расписаться. Сначала он должен был это обдумать.
— Распишитесь вы сперва, — сказал он мне. И потом, не желая, чтобы я счел его суеверным, объявил, что хочет сфотографировать человека, который украшал мозаикой оштукатуренную стену холла.
Мозаика изображала Мону Эймонс Монзано. Портрет достигал в вышину футов двадцать. Человек, работавший над мозаикой, был молод и мускулист. Он сидел на верхней ступеньке переносной лестницы. На нем ничего не было, кроме парусиновых брюк.
Он был белый человек.
Сейчас художник делал из золотой стружки тонкие волосики на затылке над лебединой шейкой Моны.
Кросби пошел фотографировать его; вернулся, чтобы сообщить нам, что такого писсанта он еще в жизни не встречал. Лицо у Кросби стало цвета томатного сока:
«Ему ни черта сказать невозможно, сразу все выворачивает наизнанку».
Тогда я подошел к художнику, постоял, посмотрел на его работу и сказал:
— Я вам завидую.
— Так я и знал, — вздохнул он, — знал, что, стоит мне только выждать, непременно явится кто-то и позавидует мне. Я себе все твердил — надо набраться терпения, и раньше или позже явится завистник.
— Вы — американец?
— Имею счастье. — Он продолжал работать, а взглянуть на меня, посмотреть, что я за птица, ему было неинтересно:
— А вы тоже хотите меня сфотографировать?
— Вы не возражаете?
— Я думаю — значит, существую, значит, могу быть сфотографирован.
— К несчастью, у меня нет с собой аппарата.
— Так пойдите за ним, черт подери. Разве вы из тех людей, которые доверяют своей памяти?
— Ну, это лицо на вашей мозаике я так скоро не забуду.
— Забудете, когда помрете, и я тоже забуду. Когда умру, я все забуду, чего и вам желаю.
— Она вам позировала, или вы работаете по фотографии, или еще как?
— Я работаю еще как.
— Что?
— Я работаю еще как. — Он постучал себя по виску. — Все тут, в моей достойной зависти башке.
— Вы ее знаете?
— Имею счастье.
— Фрэнк Хониккер счастливец.
— Френк Хониккер кусок дерьма.
— А вы человек откровенный.
— И к тому же богатый.
— Рад за вас.
— Хотите знать мнение опытного человека? Деньги не всегда дают людям счастье.
— Благодарю за информацию. Вы сняли с меня большую заботу.
Ведь я как раз придумал себе заработок.
— Какой?
— Хотел писать.
— Я тоже как-то написал книгу.
— Как она называлась?
— «Сан-Лоренцо. География, история, народонаселение»
70. ПИТОМЕЦ БОКОНОНА
— Значит, вы — Филипп Касл, сын Джулиаиа Касла, — сказал я художнику.
— Имею счастье.
— Я приехал повидать вашего отца.
— Вы продаете аспирин?
— Нет.
— Жаль, жаль. У отца кончается аспирин. Может, у вас есть какое-нибудь чудодейственное зелье? Папаша любит делать чудеса.
— Нет, я никакими зельями не торгую. Я писатель.
— А почему вы думаете, что писатели не торгуют зельем?
— Сдаюсь. Признаю себя виновным.
— Отцу нужна какая-нибудь книга — читать вслух людям, умирающим в страшных мучениях. Но вы, наверно, ничего такого не написали.
— Пока нет.
— Мне кажется, на этом можно бы подзаработать. Вот вам еще один ценный совет.
— Может, мне удалось бы переписать двадцать третий псалом, немножко его переделать, чтобы никто не догадался, что придумал его не я.
— Боконон уже пытался переделать этот псалом, — сообщил он мне, — и понял, что ни слова изменить нельзя.
— Вы и его знаете?
— Имею счастье. Он был моим учителем, когда я был мальчишкой. — Он с нежностью кивнул на свою мозаику:
— Мона тоже его ученица.
— А он был хороший учитель?
— Мы с Моной умеем читать, писать и решать простые задачи, — сказал Касл, — вы ведь об этом спрашиваете?
— Имею счастье.
— Я приехал повидать вашего отца.
— Вы продаете аспирин?
— Нет.
— Жаль, жаль. У отца кончается аспирин. Может, у вас есть какое-нибудь чудодейственное зелье? Папаша любит делать чудеса.
— Нет, я никакими зельями не торгую. Я писатель.
— А почему вы думаете, что писатели не торгуют зельем?
— Сдаюсь. Признаю себя виновным.
— Отцу нужна какая-нибудь книга — читать вслух людям, умирающим в страшных мучениях. Но вы, наверно, ничего такого не написали.
— Пока нет.
— Мне кажется, на этом можно бы подзаработать. Вот вам еще один ценный совет.
— Может, мне удалось бы переписать двадцать третий псалом, немножко его переделать, чтобы никто не догадался, что придумал его не я.
— Боконон уже пытался переделать этот псалом, — сообщил он мне, — и понял, что ни слова изменить нельзя.
— Вы и его знаете?
— Имею счастье. Он был моим учителем, когда я был мальчишкой. — Он с нежностью кивнул на свою мозаику:
— Мона тоже его ученица.
— А он был хороший учитель?
— Мы с Моной умеем читать, писать и решать простые задачи, — сказал Касл, — вы ведь об этом спрашиваете?
71. ИМЕЮ СЧАСТЬЕ БЫТЬ АМЕРИКАНЦЕМ
Тут подошел Лоу Кросби — еще раз взглянуть на Касла, на этого писсанта.
— Так кем вы себя считаете? — насмешливо спросил он. — Битником или еще кем?
— Я считаю себя боконистом.
— Но это же против законов этой страны?
— Я случайно имею счастье был американцем. Я называю себя боконистом, когда мне вздумается, и до сих пор никто меня за это не трогал.
— А я считаю, что надо подчиняться законам тон страны, где находишься.
— Это по вас видно.
Кросби побагровел:
— Иди ты в задницу, Джек!
— Сам иди туда, Джаспер, — мягко сказал Касл, — и все ваши праздники вместе с рождеством и Днем благодарения туда же.
Кросби прошагал через весь холл к регистратору и сказал:
— Я желаю заявить на этого человека, на этого писсанта, на этого так называемого художника. У вас тут страна хотя и маленькая, по хорошая, старается привлечь туристов, старается заполучить новые вклады в промышленность. А этот малый так со мной разговаривал, что ноги моей больше тут не будет, и ежели меня знакомые спросят про Сан-Лоренцо, я им скажу, чтобы носа сюда не совали. Может, там, на стенке, у вас и выйдет красивая картина, но, клянусь честью, такого писсанта, такого нахального, наглого сукина сына, как этот ваш художник, я в жизни не видел.
Клерк позеленел:
— Сэр…
— Что скажете? — сказал Кросби, горя негодованием.
— Сэр, это же владелец отеля.
— Так кем вы себя считаете? — насмешливо спросил он. — Битником или еще кем?
— Я считаю себя боконистом.
— Но это же против законов этой страны?
— Я случайно имею счастье был американцем. Я называю себя боконистом, когда мне вздумается, и до сих пор никто меня за это не трогал.
— А я считаю, что надо подчиняться законам тон страны, где находишься.
— Это по вас видно.
Кросби побагровел:
— Иди ты в задницу, Джек!
— Сам иди туда, Джаспер, — мягко сказал Касл, — и все ваши праздники вместе с рождеством и Днем благодарения туда же.
Кросби прошагал через весь холл к регистратору и сказал:
— Я желаю заявить на этого человека, на этого писсанта, на этого так называемого художника. У вас тут страна хотя и маленькая, по хорошая, старается привлечь туристов, старается заполучить новые вклады в промышленность. А этот малый так со мной разговаривал, что ноги моей больше тут не будет, и ежели меня знакомые спросят про Сан-Лоренцо, я им скажу, чтобы носа сюда не совали. Может, там, на стенке, у вас и выйдет красивая картина, но, клянусь честью, такого писсанта, такого нахального, наглого сукина сына, как этот ваш художник, я в жизни не видел.
Клерк позеленел:
— Сэр…
— Что скажете? — сказал Кросби, горя негодованием.
— Сэр, это же владелец отеля.
72. ПИССАНТНЫЙ ХИЛТОН
Лоу Кросби с супругой выбыли из отеля «Каса Мона». Кросби обозвал его «писсантный Хилтон»[5] и потребовал приюта в американском посольстве.
И я оказался единственным постояльцем отеля в сто комнат.
Номер у меня был приятный. Он, как и все другие номера, выходил на бульвар имени Ста мучеников за демократию, на аэропорт Монзано и боливарскую гавань.
«Каса Мона» архитектурой походила на книжный шкаф — глухие каменные стены позади и сбоку, а фасад сплошь из сине-зеленого стекла. Город, с его нищетой и убожеством, не был виден: он был расположен позади и по сторонам, за глухими стенами «Каса Мона».
Моя комната была снабжена вентилятором. Там было почти прохладно. Войдя с ошеломительной жары в эту прохладу, я стал чихать.
На столике у кровати стояли свежие цветы, но постель не была заправлена. На ней даже подушки не было, один только голый новехонький поролоновый матрас. А в шкафу — ни одной вешалки, в уборной — ни клочка туалетной бумаги.
И я вышел в коридор поискать горничную, которая снабдила бы меня всем необходимым. Там никого не было, но в дальнем конце дверь стояла открытой и смутно доносились какие-то живые звуки.
Я подошел к этой двери и увидал большие апартаменты. Пол был закрыт мешковиной. Комнату красили, но, когда я вошел, двое маляров занимались не этим. Они сидели на широких и длинных козлах под окнами.
Они сняли обувь. Они закрыли глаза. Они сидели лицом друг к другу.
И они прижимались друг к другу голыми пятками. Каждый обхватил свои щиколотки, застыв неподвижным треугольником.
Я откашлялся…
Оба скатились с козел и упали на заляпанную мешковину. Они упали на четвереньки — и так и остались, прижав носы к полу и выставив зады. Они ждали, что их сейчас убьют.
— Простите, — сказал я растерянно.
— Не говорите никому, — жалобно попросил один. — Прошу вас, никому не говорите.
— Про что?
— Про то, что видели.
— Я ничего не видел.
— Если скажете, — проговорил он, прижавшись щекой к полу, и умоляюще посмотрел на меня, — если скажете, мы умрем на ку-рюке…
— Послушайте, ребята, — сказал я, — то ли я пришел слишком рано, то ли слишком поздно, но повторяю: я ничего не видел такого, о чем стоит рассказать. Прошу вас, встаньте! Они поднялись с пола, не спуская с меня глаз. Они дрожали и ежились.
Мне еле-еле удалось их убедить, что я никому не расскажу то, что я видел.
А видел я, конечно, боконистский ритуал, так называемое боко-мару, или обмен познанием.
Мы, боконисты, верим, что, прикасаясь друг к другу пятками — конечно, если у обоих ноги чистые и ухоженные, — люди непременно почувствуют взаимную любовь. Основа этой церемонии изложена в следующем калипсо:
И я оказался единственным постояльцем отеля в сто комнат.
Номер у меня был приятный. Он, как и все другие номера, выходил на бульвар имени Ста мучеников за демократию, на аэропорт Монзано и боливарскую гавань.
«Каса Мона» архитектурой походила на книжный шкаф — глухие каменные стены позади и сбоку, а фасад сплошь из сине-зеленого стекла. Город, с его нищетой и убожеством, не был виден: он был расположен позади и по сторонам, за глухими стенами «Каса Мона».
Моя комната была снабжена вентилятором. Там было почти прохладно. Войдя с ошеломительной жары в эту прохладу, я стал чихать.
На столике у кровати стояли свежие цветы, но постель не была заправлена. На ней даже подушки не было, один только голый новехонький поролоновый матрас. А в шкафу — ни одной вешалки, в уборной — ни клочка туалетной бумаги.
И я вышел в коридор поискать горничную, которая снабдила бы меня всем необходимым. Там никого не было, но в дальнем конце дверь стояла открытой и смутно доносились какие-то живые звуки.
Я подошел к этой двери и увидал большие апартаменты. Пол был закрыт мешковиной. Комнату красили, но, когда я вошел, двое маляров занимались не этим. Они сидели на широких и длинных козлах под окнами.
Они сняли обувь. Они закрыли глаза. Они сидели лицом друг к другу.
И они прижимались друг к другу голыми пятками. Каждый обхватил свои щиколотки, застыв неподвижным треугольником.
Я откашлялся…
Оба скатились с козел и упали на заляпанную мешковину. Они упали на четвереньки — и так и остались, прижав носы к полу и выставив зады. Они ждали, что их сейчас убьют.
— Простите, — сказал я растерянно.
— Не говорите никому, — жалобно попросил один. — Прошу вас, никому не говорите.
— Про что?
— Про то, что видели.
— Я ничего не видел.
— Если скажете, — проговорил он, прижавшись щекой к полу, и умоляюще посмотрел на меня, — если скажете, мы умрем на ку-рюке…
— Послушайте, ребята, — сказал я, — то ли я пришел слишком рано, то ли слишком поздно, но повторяю: я ничего не видел такого, о чем стоит рассказать. Прошу вас, встаньте! Они поднялись с пола, не спуская с меня глаз. Они дрожали и ежились.
Мне еле-еле удалось их убедить, что я никому не расскажу то, что я видел.
А видел я, конечно, боконистский ритуал, так называемое боко-мару, или обмен познанием.
Мы, боконисты, верим, что, прикасаясь друг к другу пятками — конечно, если у обоих ноги чистые и ухоженные, — люди непременно почувствуют взаимную любовь. Основа этой церемонии изложена в следующем калипсо:
Пожмем друг другу пятки
И будем всех любить,
Любить как нашу Землю,
Где надо дружно жить.
73. ЧЕРНАЯ СМЕРТЬ
Когда я вернулся к себе в номер, я увидел, что Филипп Касл, художник по мозаике, историк, составитель указателя к собственной книге, писсант и владелец отеля, прилаживает ролик туалетной бумаги в моей ванной комнате.
— Большое вам спасибо, — сказал я.
— Не за что.
— Вот это действительно гостеприимный отель, — сказал я. — Ну где еще найдешь владельца отеля, который сам непосредственно заботится об удобстве гостей?
— А где еще найдешь отель с одним постояльцем?
— У вас их было трое.
— Незабвенное время…
— Знаете, может быть, я лезу не в свое дело, но трудно понять, как человека с вашим кругозором, с вашими талантами могла так привлечь роль владельца гостиницы?
Он недоуменно нахмурился:
— Вам кажется, что я не совсем так обращаюсь с гостями, как надо?
— Я знал некоторых людей в Школе обслуживания гостиниц в Корнелле, и мне почему-то кажется, что они обошлись бы с этим Кросби как-то по-другому.
Он сокрушенно покачал головой.
— Знаю. Знаю. — Он вдруг хлопнул себя по бокам. — Сам не понимаю, какого дьявола я выстроил эту гостиницу, должно быть захотелось чем-то заполнить жизнь. Чем-то заняться, как-то уйти от одиночества. — Он покачал головой. — Надо было либо стать отшельником, либо открыть гостиницу — выбора не было.
— Кажется, вы выросли при отцовском госпитале?
— Верно. Мы с Моной оба выросли там.
— И вас никак не соблазняла мысль строить свою жизнь, как устроил ее ваш отец?
Молодой Касл неуверенно улыбнулся, избегая прямого ответа.
— Он чудак, мой отец, — сказал он. — Наверно, он вам понравится.
— Да, по всей вероятности. Бескорыстных людей не так уж много.
— Давно, когда мне было лет пятнадцать, — заговорил Касл, — поблизости отсюда взбунтовалась команда греческого корабля, который шел из Гонконга в Гавану с грузом плетеной мебели.
Мятежники захватили корабль, но справиться с ним не могли и разбились о скалы неподалеку от замка «Папы» Монзано. Все утонули, кроме крыс. Крыс и плетеную мебель прибило к берегу.
Этим как будто и кончался его рассказ, но я неуверенно спросил:
— А потом?
— Потом часть населения получила даром плетеную мебель, а часть — бубонную чуму. У отца в госпитале за десять дней умерло около полутора тысяч человек. Вы когда-нибудь видали, как умирают от бубонной чумы?
— Меня миновало такое несчастье.
— Лимфатические железы в паху и под мышками распухают до размеров грейпфрута.
— Охотно верю.
— После смерти труп чернеет — правда, у черных чернеть нечему. Когда чума тут хозяйничала, наша Обитель Надежды и Милосердия походила на Освенцим или Бухенвальд. Трупов накопилось столько, что бульдозер заело, когда их пытались сбросить в общую могилу. Отец много дней подряд работал без сна, но и без всяких результатов: почти никого спасти не удалось.
Жуткий рассказ Касла был прерван телефонным звонком.
— Фу, черт! — сказал Касл. — Я и не знал, что телефоны уже включены.
Я поднял трубку:
— Алло?
Звонил генерал-майор Фрэнклин Хониккер. Он тяжело дышал и, видно, был перепуган до смерти:
— Слушайте! Немедленно приезжайте ко мне домой. Нам необходимо поговорить. Для вас это страшно важно!
— Вы можете мне объяснить, в чем дело?
— Только не по телефону, не по телефону! Приезжайте ко мне.
Прошу вас!
— Хорошо.
— Я не шучу. Для вас это страшно важно. Такого важного случая у вас в жизни еще никогда не было… — И он повесил трубку.
— Что случилось? — спросил Филипп Касл.
— Понятия не имею. Фрэнк Хониккер хочет немедленно видеть меня.
— Не торопитесь. Отдохните. Он же идиот.
— Говорит, очень важное дело.
— Откуда он знает — что важно, что неважно? Я бы мог вырезать из банана человечка умнее, чем он.
— Ладно, рассказывайте дальше.
— На чем я остановился?
— На бубонной чуме. Бульдозер заело — столько было трупов.
— А, да. Одну ночь я провел с отцом, помогал ему. Мы только и делали, что искали живых среди мертвецов. Но койка за койкой, койка за койкой — одни трупы.
И вдруг отец засмеялся, — продолжал Касл. — И никак не мог остановиться. Он вышел в ночь с карманным фонарем. Он все смеялся и смеялся. Свет фонаря падал на горы трупов, сложенных во дворе, а он водил по ним лучом фонаря. И вдруг он положил руку мне на голову, и знаете, что этот удивительный человек сказал мне?
— Нет.
— Сынок, — сказал мне мой отец, — когда-нибудь все это будет твоим.
— Большое вам спасибо, — сказал я.
— Не за что.
— Вот это действительно гостеприимный отель, — сказал я. — Ну где еще найдешь владельца отеля, который сам непосредственно заботится об удобстве гостей?
— А где еще найдешь отель с одним постояльцем?
— У вас их было трое.
— Незабвенное время…
— Знаете, может быть, я лезу не в свое дело, но трудно понять, как человека с вашим кругозором, с вашими талантами могла так привлечь роль владельца гостиницы?
Он недоуменно нахмурился:
— Вам кажется, что я не совсем так обращаюсь с гостями, как надо?
— Я знал некоторых людей в Школе обслуживания гостиниц в Корнелле, и мне почему-то кажется, что они обошлись бы с этим Кросби как-то по-другому.
Он сокрушенно покачал головой.
— Знаю. Знаю. — Он вдруг хлопнул себя по бокам. — Сам не понимаю, какого дьявола я выстроил эту гостиницу, должно быть захотелось чем-то заполнить жизнь. Чем-то заняться, как-то уйти от одиночества. — Он покачал головой. — Надо было либо стать отшельником, либо открыть гостиницу — выбора не было.
— Кажется, вы выросли при отцовском госпитале?
— Верно. Мы с Моной оба выросли там.
— И вас никак не соблазняла мысль строить свою жизнь, как устроил ее ваш отец?
Молодой Касл неуверенно улыбнулся, избегая прямого ответа.
— Он чудак, мой отец, — сказал он. — Наверно, он вам понравится.
— Да, по всей вероятности. Бескорыстных людей не так уж много.
— Давно, когда мне было лет пятнадцать, — заговорил Касл, — поблизости отсюда взбунтовалась команда греческого корабля, который шел из Гонконга в Гавану с грузом плетеной мебели.
Мятежники захватили корабль, но справиться с ним не могли и разбились о скалы неподалеку от замка «Папы» Монзано. Все утонули, кроме крыс. Крыс и плетеную мебель прибило к берегу.
Этим как будто и кончался его рассказ, но я неуверенно спросил:
— А потом?
— Потом часть населения получила даром плетеную мебель, а часть — бубонную чуму. У отца в госпитале за десять дней умерло около полутора тысяч человек. Вы когда-нибудь видали, как умирают от бубонной чумы?
— Меня миновало такое несчастье.
— Лимфатические железы в паху и под мышками распухают до размеров грейпфрута.
— Охотно верю.
— После смерти труп чернеет — правда, у черных чернеть нечему. Когда чума тут хозяйничала, наша Обитель Надежды и Милосердия походила на Освенцим или Бухенвальд. Трупов накопилось столько, что бульдозер заело, когда их пытались сбросить в общую могилу. Отец много дней подряд работал без сна, но и без всяких результатов: почти никого спасти не удалось.
Жуткий рассказ Касла был прерван телефонным звонком.
— Фу, черт! — сказал Касл. — Я и не знал, что телефоны уже включены.
Я поднял трубку:
— Алло?
Звонил генерал-майор Фрэнклин Хониккер. Он тяжело дышал и, видно, был перепуган до смерти:
— Слушайте! Немедленно приезжайте ко мне домой. Нам необходимо поговорить. Для вас это страшно важно!
— Вы можете мне объяснить, в чем дело?
— Только не по телефону, не по телефону! Приезжайте ко мне.
Прошу вас!
— Хорошо.
— Я не шучу. Для вас это страшно важно. Такого важного случая у вас в жизни еще никогда не было… — И он повесил трубку.
— Что случилось? — спросил Филипп Касл.
— Понятия не имею. Фрэнк Хониккер хочет немедленно видеть меня.
— Не торопитесь. Отдохните. Он же идиот.
— Говорит, очень важное дело.
— Откуда он знает — что важно, что неважно? Я бы мог вырезать из банана человечка умнее, чем он.
— Ладно, рассказывайте дальше.
— На чем я остановился?
— На бубонной чуме. Бульдозер заело — столько было трупов.
— А, да. Одну ночь я провел с отцом, помогал ему. Мы только и делали, что искали живых среди мертвецов. Но койка за койкой, койка за койкой — одни трупы.
И вдруг отец засмеялся, — продолжал Касл. — И никак не мог остановиться. Он вышел в ночь с карманным фонарем. Он все смеялся и смеялся. Свет фонаря падал на горы трупов, сложенных во дворе, а он водил по ним лучом фонаря. И вдруг он положил руку мне на голову, и знаете, что этот удивительный человек сказал мне?
— Нет.
— Сынок, — сказал мне мой отец, — когда-нибудь все это будет твоим.
74. КОЛЫБЕЛЬ ДЛЯ КОШКИ
Я поехал домой к Фрэнку в единственном такси Сан-Лоренцо.
Мы ехали мимо безобразной нищеты. Мы поднялись по склону горы Маккэйб. Стало прохладнее. Поднялся туман.
Фрэнк жил в бывшем доме Нестора Эймонса, отца Моны, архитектора, построившего Обитель Надежды и Милосердия в джунглях.
Эймонс сам спроектировал этот дом.
Дом нависал над водопадом, терраса выступала козырьком прямо в туман, плывший над водой. Это было хитрое переплетение очень легких стальных опор и карнизов. Просветы переплета были закрыты по-разному то куском местного гранита, то стеклом, то шторкой из парусины.
Казалось, что дом был выстроен не для того, чтобы служить людям укрытием, а чтобы продемонстрировать причуды его строителя.
Вежливый слуга приветствовал меня и сказал, что Фрэнк еще не вернулся домой. Фрэнка ждали с минуты на минуту. Фрэнк приказал, чтобы меня приняли как можно лучше, устроили поудобнее и попросили остаться ужинать и ночевать. Этот слуга — он сказал, что его имя Стэнли, — был первым толстым жителем Сан-Лоренцо, попавшимся мне на глаза.
Мы ехали мимо безобразной нищеты. Мы поднялись по склону горы Маккэйб. Стало прохладнее. Поднялся туман.
Фрэнк жил в бывшем доме Нестора Эймонса, отца Моны, архитектора, построившего Обитель Надежды и Милосердия в джунглях.
Эймонс сам спроектировал этот дом.
Дом нависал над водопадом, терраса выступала козырьком прямо в туман, плывший над водой. Это было хитрое переплетение очень легких стальных опор и карнизов. Просветы переплета были закрыты по-разному то куском местного гранита, то стеклом, то шторкой из парусины.
Казалось, что дом был выстроен не для того, чтобы служить людям укрытием, а чтобы продемонстрировать причуды его строителя.
Вежливый слуга приветствовал меня и сказал, что Фрэнк еще не вернулся домой. Фрэнка ждали с минуты на минуту. Фрэнк приказал, чтобы меня приняли как можно лучше, устроили поудобнее и попросили остаться ужинать и ночевать. Этот слуга — он сказал, что его имя Стэнли, — был первым толстым жителем Сан-Лоренцо, попавшимся мне на глаза.