Страница:
...Уставший, но счастливый, граф Панчин в последний раз обходил свои пенаты; оглядывал хозяйским ревнивым оком убранные белыми скатертями столы, на которых торжественно и благородно мерцало в ожидании гостей разложенное столовое серебро и шестилапые шандалы. Сотни, тысячи свечей по всему особняку, стройные и белые, как небесные стрелы ангелов, ждали своего часа, чтобы по мановению руки вспыхнуть во всей красе и засверкать в ледовых, прозрачных гранях богемского хрусталя.
Иван Евсеевич, любуясь на две огромные люстры своей залы, даже смежил на миг глаза, представив, как волшебно преломятся шафраново-оранжевые язычки пламени в тонко вызванивающем хрустале; как чарующе вспыхнут невидимые доселе гравировки, бритвенные грани резьбы, шлифовка... и как озарится особым блеском и многоцветной алмазной игрой света гостевая зала: наборный пакет, пышная лепнина и алый бархат портьер; и как чудно отразятся и многократно увеличатся эти огни в нарядных зеркалах и надраенной до солнечного сияния бронзе.
– Ах, черт побери, благословенное семейство! Помпезно, вычурно? Но каково?! Кто может пред этой красотой и блеском устоять? Пусть взыграют небеса! Панчины гуляют! Однако я дьявольски устал! – Граф сверкнул лакированной тростью-подружкой и ловко, в два крутка, отвинтил набалдашник из слоновой кости. Настороженно зыркнул из-под бровей, не дозорит ли за ним «соколиный глаз» благоверной, и... бульк-бульк-бульк – налил из трости с серебряной сердцевиной в перевернутый набалдашник-рюмку любезной жженки. – Э-эх, хороша, зараза! То ли еще завтра будет! Нет, други, пора мне нынче на покой... Устал, как бес. Все последних три дня – сплошной кошмар! Ни сна, ни покоя. Туда скачи, сюда лети! Одним духом и жив. Еще наши дороги, язвить их в душу... будь оне прокляты! Все кишки вытрясло. Нет, нет, дай себе отдых, Ваня. Все завтра, все потом.
...Костяной шар занял свой сторожевой пост, и «волшебная» трость графа продолжила свой мерный постук по глянцевой глади паркета.
...Покуда ждали желанной вести, Иван Евсеевич, стоя у мраморных львов на ступенях, куда подъезжали экипажи, в девятый раз пытал дворецкого:
– Заедки высший сорт, глаголешь?
– Не иначе, ваше сиятельство, сами прежде изволили трижды видеть.
– Тэк-с, тэк-с... Из рыбного реестра-то что у нас, Осип?
– Икорка свежая, язык проглотишь... и черная, и красная, батюшка, в избытке, не извольте сердце рвать. И семужка, и балык, и стерлядь-блядь...
– Что, что? – насторожился граф и грозно поворотил очами.
– И горячее, и холодное, говорю – все на «ять»! – вывернулся дворецкий и стряхнул с господского плеча невидимую соринку.
– Так-то оно так, Осип, – потирая сухие горячие руки, не в силах расслабиться от внутреннего «мандража», процедил сквозь зубы граф Панчин. – Да все уж это больно знакомо...
– Как-с?
– Избито, говорю, дурак. Вот кабы что-то этакое еще поспеть сделать... неординарное...
– Так разве тарталетки приказать стряпухам делать, ваше сиятельство?
– Что, что?! – Иван Евсеевич нахмурился.
– Это, государь вы мой, черный солдатский хлеб ромбиком, прожаренный на утином жиру и с выдолбкой...
– С такой такой «выдолбкой»? Ты что ж, смеяться вздумал, сукин сын?
– Помилуй Бог, как можно-с? – Краснея верхом скул, дворецкий склонил в почтении голову.
– Ну-т, и?
– Так вот-с, в этих выдолбках, лунках то бишь, – мозги из костей запеченные.
– Хм, пожалуй. – Чисто выбритая щека графа зарумянилась сверху донизу. – Однако солдатский хлеб... мозги... сие не грубо?..
Осип пожал поникшими плечами, но свое суждение воткнул:
– Вы ж сами, как-то, батюшка, о сем твердили, мол, у его сиятельства графа Ягужинского такую закусь подают... и все довольны, и ничего-с... Дажить заграничные посланники, и те как будто одобряли-с.
– А что, пусть будут. Вот только чьи мозги?
– Свины?, говяжьи, не беда бараньи сделать... Вы-ть только намекните, барин.
– Да не о том я. Как назвать!.. – Старый граф куснул желтыми зубами нижнюю губу. Осип приметил, как над седой бровью господина трепетал, трогая веко, живчик.
– А что как ежли шведские? – не спуская глаз с Панчина, подбросил идею дворецкий.
– «Шведские»? А вот это в яблочко! Благословенное семейство... – радостно откликнулся граф. – Именно «шведские»! А что? Тарталетки ратные, со «шведскими мозгами»! – Старик дважды стукнул концом трости о гранит. – Звучит, язвить их в душу!.. Молодца, Осип, верю, можешь, когда захочешь, чертяка. А ну, жги к поварским, пусть нам справят эту затею!
Через два часа с Гороховского большака вернулся стременной Егорша Редькин. На белых ступенях господского особняка огненным пятном мелькнула его атласная рубаха.
– Как ести все глаза проглядел, батюшка!.. Ни птаха, ни мыша мимо не прошмыгнули, гы-гы-ы! – сам того не сознавая, с глупой радостью бойко доложил он. На ясном лице его застыла туго натянутая улыбка.
– Сгинь, окаянный! Дур-рак! – Трость графа проводила на двор огорошенного Егоршу.
Глава 3
Иван Евсеевич, любуясь на две огромные люстры своей залы, даже смежил на миг глаза, представив, как волшебно преломятся шафраново-оранжевые язычки пламени в тонко вызванивающем хрустале; как чарующе вспыхнут невидимые доселе гравировки, бритвенные грани резьбы, шлифовка... и как озарится особым блеском и многоцветной алмазной игрой света гостевая зала: наборный пакет, пышная лепнина и алый бархат портьер; и как чудно отразятся и многократно увеличатся эти огни в нарядных зеркалах и надраенной до солнечного сияния бронзе.
– Ах, черт побери, благословенное семейство! Помпезно, вычурно? Но каково?! Кто может пред этой красотой и блеском устоять? Пусть взыграют небеса! Панчины гуляют! Однако я дьявольски устал! – Граф сверкнул лакированной тростью-подружкой и ловко, в два крутка, отвинтил набалдашник из слоновой кости. Настороженно зыркнул из-под бровей, не дозорит ли за ним «соколиный глаз» благоверной, и... бульк-бульк-бульк – налил из трости с серебряной сердцевиной в перевернутый набалдашник-рюмку любезной жженки. – Э-эх, хороша, зараза! То ли еще завтра будет! Нет, други, пора мне нынче на покой... Устал, как бес. Все последних три дня – сплошной кошмар! Ни сна, ни покоя. Туда скачи, сюда лети! Одним духом и жив. Еще наши дороги, язвить их в душу... будь оне прокляты! Все кишки вытрясло. Нет, нет, дай себе отдых, Ваня. Все завтра, все потом.
...Костяной шар занял свой сторожевой пост, и «волшебная» трость графа продолжила свой мерный постук по глянцевой глади паркета.
* * *
Наступил долгожданный день! Все были на взводе, в знобяще-радостном ожидании начала торжества. Хозяева и прислуга сияли парадной одеждой; по настоянию графа навстречу гостям, на перекресток большака, был послан гонец – ладный дворовый молодец Егорша Редькин. Чистый лицом, смазливый и статный, в красной атласной рубахе, овчинной безрукавке, в черных козловых сапожках, он славно смотрелся в седле и был на загляденье хорош!...Покуда ждали желанной вести, Иван Евсеевич, стоя у мраморных львов на ступенях, куда подъезжали экипажи, в девятый раз пытал дворецкого:
– Заедки высший сорт, глаголешь?
– Не иначе, ваше сиятельство, сами прежде изволили трижды видеть.
– Тэк-с, тэк-с... Из рыбного реестра-то что у нас, Осип?
– Икорка свежая, язык проглотишь... и черная, и красная, батюшка, в избытке, не извольте сердце рвать. И семужка, и балык, и стерлядь-блядь...
– Что, что? – насторожился граф и грозно поворотил очами.
– И горячее, и холодное, говорю – все на «ять»! – вывернулся дворецкий и стряхнул с господского плеча невидимую соринку.
– Так-то оно так, Осип, – потирая сухие горячие руки, не в силах расслабиться от внутреннего «мандража», процедил сквозь зубы граф Панчин. – Да все уж это больно знакомо...
– Как-с?
– Избито, говорю, дурак. Вот кабы что-то этакое еще поспеть сделать... неординарное...
– Так разве тарталетки приказать стряпухам делать, ваше сиятельство?
– Что, что?! – Иван Евсеевич нахмурился.
– Это, государь вы мой, черный солдатский хлеб ромбиком, прожаренный на утином жиру и с выдолбкой...
– С такой такой «выдолбкой»? Ты что ж, смеяться вздумал, сукин сын?
– Помилуй Бог, как можно-с? – Краснея верхом скул, дворецкий склонил в почтении голову.
– Ну-т, и?
– Так вот-с, в этих выдолбках, лунках то бишь, – мозги из костей запеченные.
– Хм, пожалуй. – Чисто выбритая щека графа зарумянилась сверху донизу. – Однако солдатский хлеб... мозги... сие не грубо?..
Осип пожал поникшими плечами, но свое суждение воткнул:
– Вы ж сами, как-то, батюшка, о сем твердили, мол, у его сиятельства графа Ягужинского такую закусь подают... и все довольны, и ничего-с... Дажить заграничные посланники, и те как будто одобряли-с.
– А что, пусть будут. Вот только чьи мозги?
– Свины?, говяжьи, не беда бараньи сделать... Вы-ть только намекните, барин.
– Да не о том я. Как назвать!.. – Старый граф куснул желтыми зубами нижнюю губу. Осип приметил, как над седой бровью господина трепетал, трогая веко, живчик.
– А что как ежли шведские? – не спуская глаз с Панчина, подбросил идею дворецкий.
– «Шведские»? А вот это в яблочко! Благословенное семейство... – радостно откликнулся граф. – Именно «шведские»! А что? Тарталетки ратные, со «шведскими мозгами»! – Старик дважды стукнул концом трости о гранит. – Звучит, язвить их в душу!.. Молодца, Осип, верю, можешь, когда захочешь, чертяка. А ну, жги к поварским, пусть нам справят эту затею!
* * *
...Увы, ни валдайских колокольцев, ни поддужных бубенцов запряжных, которых столь ждали в доме Панчиных, так и не услыхали; радость торжества не улыбнулась графскому дому. Лакированных экипажей с гербами высоких гостей, которым были аж за две недели разосланы приглашения и кому надлежало с бокалами шампанского чествовать открытие «парка в голландском жанре»... так и не дождались.Через два часа с Гороховского большака вернулся стременной Егорша Редькин. На белых ступенях господского особняка огненным пятном мелькнула его атласная рубаха.
– Как ести все глаза проглядел, батюшка!.. Ни птаха, ни мыша мимо не прошмыгнули, гы-гы-ы! – сам того не сознавая, с глупой радостью бойко доложил он. На ясном лице его застыла туго натянутая улыбка.
– Сгинь, окаянный! Дур-рак! – Трость графа проводила на двор огорошенного Егоршу.
Глава 3
Граф Панчин еще полчаса ходил сам не свой по боковой аллее своего детища – парка. Его крепкую, чуть сгорбленную фигуру, облаченную в белый камзол[28] и петровский темно-зеленый, с высоким алым воротником-стойкой кафтан[29] с золотыми петлицами, домашние в последний раз наблюдали между парадных колонн... Все замерли в ожидании грозы... Челядь забилась по своим щелям и норам – старик был не в духе, а лютый норов его прислуга знала не понаслышке... Страх и трепет воцарился в огромном доме Панчиных. Нарядный и торжественный, как боевой фрегат, готовый во всеоружии ко встрече гостей, он будто померк ясными очами-окнами, «провис парусами» и окутался мрачным гнетущим сумраком, словно в доме находился мертвец, и его трупный васильковый запах уже сочился и тек из дальних комнат...
...Бедная графиня Евдокия Васильевна не находила себе места. Отмахнулась от прислуги, как от жужжащих мух. Тревога и страх, переходящие то в жалость, то в гнев, терзали ее, изводили на нет. Уж кто-кто, а она лучше всех знала характер супруга. Оставаясь до сроку почтенным и сдержанным с виду, внутри он становился иным; разум и сердце его уже плавились на огне отчаянья, которое грозило перейти в дикость и косматое буйство – в тяжелый, черный запой.
«Будь проклята эта затея с чертовым парком... Век бы его не видеть! К бесу званых выпивох!.. Вот не приехали... им-то какая печаль? Господи, прости и помилуй... Гляди-ка, гости не объявились! А для нас – потоп! Мир рухнул! Мой-то Ванюша! Ведь ежли для обычного, толстокожего... что укол булавкой, да чего там – комариный укус, тьфу... то для нашего Ивана Евсеича – сие удар в сердце кинжалом!»
...Она видела, как ее супруг, мрачно минуя гостевую залу, потерянно направился в свой кабинет; он шел неестественно прямо, точно кол проглотил, не шевеля прижатыми к бедрам руками, и жизни ему придавали лишь подрагивающие на плечах и лопатках лоснящиеся локоны золотисто-каштанового парика да резко контрастирующие с темным травяным кафтаном матово-молочные чулки...
– Ванечка!.. Иван Евсеич... – Графиня закрыла платком рот, когда тяжелая, в бронзовом окладе дверь кабинета с негодующим грохотом захлопнулась перед нею.
Лязгнув зубами от внезапно охватившей ее дрожи, Панчина явственно, до мелочей представила, что он весь день и ночь безвылазно просидит за дубовым столом в обнимку с графином, свесив на руки голову, тяжело и горько вздыхая. И уж перед рассветом, в темном, злобном хмелю, забывшись сном, упрется в стол своим массивным широким лбом, чуть погодя опрокинув бумаги, гусиные перья, чернильницу, пресс-папье и все прочее, что с грохотом рухнет на пол...
...Он не сразу откликнулся на сдержанный, осторожный стук. И уж потом, когда жена, не владея собой, взялась колотить кулаками яростно и долго, он медленно и неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели, поднялся из-за стола, отставив в сторону тяжелый графин.
– Ну-т, чего? Что за пожар? – Он стоял в дверях, со съехавшим набок буклястым париком, не пропуская ее в кабинет, и от сырых, красных губ его крепко разило водкой.
– Господи, ну на кого ты похож? Что ты с собой и со мной делаешь, изверг?
– С тобой ничего. – Панчин попытался закрыть силой приоткрытую дверь, но она отважно втиснула в проем свою маленькую туфлю с золотенькой пряжкой.
– Святая Троица, да ты никак уже «плюхнул»? Залил за ворот с утра пораньше? – Перед ним мелькнуло удлиненное отчаяньем лицо Евдокии Васильевны. – Чудеса-а, да и только!
– Мы без этого не можем. Ступай, баба.
– Так ты надрался? – Она вновь попыталась протиснуться, заглядывая ему в глаза.
– То тайна за семью печатями. Тебе знать незачем!
– И...
– И маять меня посему – тем паче. Имею пр-раво! – Он с невыразимой тоской бегло оглядел бледное лицо жены и цвиркнул с досадой. – Да уж, не помолодела. Сгинь! Прибью, муха!
Но Евдокия Васильевна – волю в горсть – и на сей раз решила не спускать мужу.
– А н-ну! Пр-ропусти, дьявол!
Она и сама не поняла, как оказалась в его объятиях; жесткие, как проволочная щетка, усы царапнули щеку.
– Ваня! – В голосе был страх и что-то беспомощное, детское. Словно так огромно было несчастье, что уже невозможно ничего поправить и глупо драпироваться гордостью и скользкими, лукавыми словами, за которыми люди обычно скрывают истинные чувства.
В молчаньи они прошли к столу; он, потупив взор, стянул с головы парик, утер им взятый испариной лоб; она присела рядом на софу и измученно посмотрела ему в лицо: портьеры были наполовину задернуты, и в сумраке оно казалось бледным, с отливом олова, как у покойника, неподвижным. Светлые, с песчаной зеленцой глаза с подозрительной раздраженной усталостью косились на нее, словно говоря: «Ну чего тебе от меня надо? Оставьте вы все меня в покое! Все прахом пошло. Деньжищи-то какие коту под хвост брошены!»
– Ну зачем ты так изводишь себя? Еще не вечер, вдруг да кто навернется?
– Кто-о?! – Он злобно усмехнулся и поворотил от нее нос.
– Кто, кто? Гости твои, вестимо...
– А-ай, будет! – Граф сцепил зубы, прицелившись взглядом на недопитую рюмку, как кот на мышь, и цап ее, ан поздно – жена оказалась проворней. – Евдокия-а! – Панчин поднял было голос, но потом потерянно махнул рукой. – Может, ты и права, Доня... Уноси отраву... Всех денег не заслужить, всю водку не выпить. Одно мне ясно, где собака зарыта! Тс-с! – Он бросил палец к губам. – Тут дело государственное, коли никто не явился. Не нам – Богу судить деяние царей! Но мне-то, матушка, от сего не легче...
– А-а-а! – длительным стоном отозвалась давно увядшая грудь графини; в темных кротких глазах замерцал страх. – Типун тебе на язык... Ты думаешь?..
– А тут и думать ни черта! – передернул плечами граф. – Ежу понятно – грянуло, стало быть! Ничего, скоро и до нашего затвора... горевестнички долетят... Жаль вот только, уж не держать моей руке сабли. Ладно, ступай, матушка. Отдохни, не печалься. Прилягу я, Доня... тошно мне. Может, Бог даст, усну.
...Она безмолвно повиновалась; оглядчиво прихватила тяжелый графин и, трижды перекрестив в изголовье, хотела уходить, когда цокающий, заполошный стук каблучков разбил «мертвое царство» дома Панчиных. Двустворчатые двери шумно распахнулись по сторонам, и в кабинет влетела в розовом платье с белым поясом, в облачке словно глазированных, скачущих вверх-вниз черных кудряшек – Машенька. В прелестных, ярких, как звезды, глазах и во всем ее милом юном существе светилась неприкрытая, правдивая радость. На миг растерявшись от тишины и унылого безобразия, она замерла на пороге, точно ждала, когда рассосется эта синяя полутьма.
– А тебе чего, стрекоза?! – теряя терпение, с накипающим гневом вопросил граф. – Какого беса без стука? Эт-то что за пляски с бубном?! Али мне розги забытые взять?
– Батюшка! Маменька! – Она, казалось, не слышала угроз; не чувствуя своего тела, подпрыгнула на одной ножке и звонко хлопнула в ладоши: – Григорий Алексеич Лунев прибыли!
– Что-о?! – Старый граф по-молодецки соскочил с промятой софы, схватился за брошенный на столе парик; маменька, по настоянию супруга затянутая в пюсовое платье, с алмазной фероньеркой[30] на пудреном лбу, с открытыми дряблыми плечами, испуганно и высоко вздохнула грудью и, не выпуская «трофей» из рук, радостно охнула:
– Бог милостив! Ваня, счастье-то какое!
...За спинами собравшихся послышались быстрые, четкие шаги. Панчины обернулись: в дверях, с треуголкой у груди, при офицерской шпаге, стоял загорелый лицом капитан петровского флота Григорий Лунев.
На пути его, как подножка, подвернулся дворецкий. Сияющий, что медный алтын, он уверенно нес навстречу твердыми шагами свое крупное, раскормленное тело.
– Так как же-с насчет тарталеток с выдолбкой, ваше сиятельство? С мозгами «шведскими» ромбиком? – насыпался Осип.
Данный вопрос, еще с утра понятный, злободневный, теперь, как дробь в дичи, попавшая на зуб, взбесил Ивана Евсеевича.
– Какие к черту «ромбики»? Какие к дьяволу «мозги»? У тебя-то, остолопа, оне есть? Отстань от меня со своей хренью! Не видишь, гость у нас дорогой! Жених Машуткин... Сгинь, варвар!
Квадратные каблуки графа гневно стучали вдогон ушедшим, а в спину ему полетело обиженное:
– Сие будет воля ваша... Но больше не ждите «эврик» от Осипа. Ишь ведь... скажет тоже... хрыч: «Осип, черт тебя носит! Совсем заматерел в болванстве своем? Гляди, каналья, переведу в конюхи!» Ну, ну, свежо преданье... То ты не знаешь, старый перец, что без Осипа тебе ни туды и ни сюды!
Но все встало на свои места, когда капитан Лунев, с непокрытой головой, с серьезной строгостью в лице, без лишних слов сообщил Панчиным:
– Крепитесь, Иван Евсеевич... и вы, милейшая Евдокия Васильевна. Час испытаний для Отечества пробил. Война со Швецией началась. Союзники наши разбиты. Карл Двенадцатый рвется к Нарве. В Москве переполох.
– Святые угодники! – Графиня испуганно вскинула к своей оголенной белой шее руку в перстнях, будто ей было холодно. Ее и в самом деле знобило от услышанного.
Граф тоже подавленно молчал. Похоже, он не узнавал своей праздничной залы. Словно все стало чужим, подмененным. Хотя все было как всегда и на своем месте. Он даже не узнал Евдокии Васильевны, как-то враз съежившейся, уменьшившейся в своем бордовом пюсовом платье.
– Господи, Гришенька, э... это... правда? – Супруга Панчина вся была растерянная, жалкая.
– Увы, ваше сиятельство. – Григорий, испытывая неловкость, ответил вежливым, корректным кивком, обратив внимание, что градус всеобщего веселья упал до критической отметки.
– Но... но... что же теперь будет... со всеми нами? – Евдокия Васильевна взглянула на мужа.
– Что будет?! – вдруг по-гвардейски рыкнул граф. – С вами лично, курицы, ничего! Как кудахтали на своем насесте, так и будете! – Он обжег взглядом притихших дочь и супругу. – А вот там, под Нарво-ой... будет и кровь, и дым с огнем, и смерть со славой! Там будет решаться судьба России! За победу! За Его Величество! Чтобы земля горела под ногами супостатов там, где появляется победный русский штык!
Фужеры звонко соединились в хрустальный звонкий букет. Выпили, закусили: дамы – шампанское миндалем в шоколаде, мужчины – жженку черной икрой.
...Григорий не спускал влюбленных глаз с очаровательной шестнадцатилетней Машеньки, с которой был помолвлен еще ребенком, при жизни его родителя, полуполковника Алексея Тимофеевича, геройски погибшего при взятии Азова.
Машенька-чудесница, которую он боготворил, была младше на шесть лет – и отвечала ему взаимностью. С его приездом в имение Панчиных ее прелестная, ласковая, светлая улыбка ни разу не угасла: ни на алых губах, ни в серых, с серебристой дымкой глазах.
Их часто, мельком соединяющиеся взгляды говорили сами за себя. Оба ужасно хотели веселья, музыки, танцев и... поцелуев. Но по сложившимся обстоятельствам и первое, и второе, и третье было кощунственным и невозможным. Оставалось уповать на последнее, когда им дозволят побыть одним...
Но и без всего этого их сердца переполнял нежный, трогательный трепет. И как случается, что вслед за одним глотком шампанского следуют еще, еще и еще... так и в их душах – обоюдная любовь с каждым пойманным взглядом освобождала всю сокрытую в молодых сердцах способность любить и быть любимыми.
...Между тем Иван Евсеевич сел на своего «конька» и, наливая новые «флюшки» жженки, потчуя самого дорогого, долгожданного гостя, себя и домашних изысканнейшими яствами, продолжал ратно греметь листовой медью:
– Григорий Лексеич, капитан Лунев! Да-амы... гм, гм, позвольте старику-ветерану следующий тост? – И, дождавшись благодушного, разрешающего кивка благоверной, что исподволь стерегла его краем глаза, уже маршево и широко обращался к своей боевой смене: – Гриша, как на духу... Ты мне и сын и, что таить, будущий зять... Верно, стрекоза? Ну-т, то-то! Словом, родной человек. Был бы жив твой отец, он бы лучше других порадовался за сына-орла, который завтра, слышите вы?! – уже завтра отправляется по долгу службы бить шаутбентахтскую сволочь! А я-с, смею заметить, твоего героя-отца знавал ого-го-о как! Азов – это вам... не бирюльки, не карамель с петушками!.. Так-с вот. – Граф вновь коршуном навис над Григорием. Их глаза твердо и зорко встретились. – Так вот, капитан Лунев, – через торжественную паузу продолжил граф Панчин. – Хочу пожелать тебе истинной русской славы!.. Хочу, чтоб слава сия была заслуженной и не меньше, чем слава твоего родителя – героя Азовского похода!.. Ты – надежда своей и моей фамилии! Мне-то... матушка Евдокия Васильевна, королева моя, только, pardon, баб-с подарила...
– Ну вот, опять! Ваня-а!
– Цыть! Ну да ладно!.. – Он погрозил пальцем супруге и перевел взор на Григория. – Ты, капитан Лунев, надёжа и нашей младшенькой и любимой Машутки! Ты, без сомнения, надёжа и нашего государя! На таких, как ты, и опирается наша держава! Цыть, не спорь, капитан, со старшим по чину! Убежден, твоя шпага верой и правдой послужит Отечеству! И знай, родной, что бы ни случилось в твоей судьбе, я и моя «свита», – он браво подмигнул своим дамам, – мы – рядом! А это, чтоб ты крепче помнил глагол мой, – прими подарок!
Граф нежданно извлек из высокого алого обшлага кафтана старое, отполированное временем огниво.
– Вот, братец... Оно не раз выручало и согревало нас в походах с твоим отцом Алексеем Тимофеичем... Надеюсь, согреет и тебя: и в час лютый, и в минуту твоей виктории! Бери и помни! Владей.
Лунев с благодарностью принял огниво – не понарошку, не в сказке прошедшее огонь, воду и медные трубы. Он держал его на крепкой ладони, внимчиво вглядывался в него – простое, избитое, но верное и памятное: кусок стали в засаленном кожаном чехле, служащий для высекания огня и кремня.
...И снова они вкушали гастрономические изыски хлебосольного Ивана Евсеевича; пили за скорое счастье молодых и вновь за царя-батюшку и за победу русского оружия. И вновь молодые, сидевшие друг напротив друга, обменивались влюбленными взглядами на радость себе и чете стариков.
Григорий был от природы веселый и бойкий; жил просто, широко и светло, как это свойственно молодости: любил кутнуть с друзьями, если то позволяли государева служба и средства. Последнее, впрочем, в дворянском поместье Луневых переводу не знало. Григорий по всем статьям был завидный жених: красавец, которому отец оставил в наследство крепкое имение. Но сейчас кровь капитана будоражило не вино. Счастье, радость и без того переполняли его. Глядя на Машеньку, еще более похорошевшую в сиянии свечей, он не мог удержать влюбленной улыбки. На ее упругой розовеющей щечке дрожала не то от смущения, не то от нетерпения неугомонная милая ямочка.
Он перевел взгляд на ее руки: белые, с маленькими, но сильными пальчиками, которые были расцвечены двумя яркими перстеньками: красным и синим. Ее изящное декольте украшала стиснутая корсажем кружевного лифа полуобнаженная высокая девичья грудь, в волнующую теснину которой сбегала на золотой цепочке прозрачная многоцветная алмазная капелька, которая, казалось, в теплом свете янтарных свечей вот-вот должна была высохнуть, не оставив на коже и влажного следа.
Григорий встретился с ней глазами. Бесхитростный взгляд серых с серебристой дымкой глаз говорил: «Ах, Боже мой!.. Когда кончится эта пытка и плен? Когда же оставят нас одних? Ты как?!» – «Я, как и ты, сам задыхаюсь, – ответил сочувствующей улыбкой Лунев. – Ан плетью обуха... сама знаешь... Этикет есть этикет».
...Между тем сам граф, изрядно захмелевший и чувствующий, что теряет свою власть и право на внимание молодых, пошел в последнюю атаку:
– Ну-т, любезный Григорий Лексеич, – он по-отечески похлопал капитана по крепкому плечу, – вижу, подтомились вы от нас с матушкой Евдокией Васильевной... Не спорь, не спорь... вижу, не слепой, и то понятно... И невеста у места, и жених молодец... Эх, молодость! Но прежде чем волю вам дати, еще удели мне, родимый, чуток времечка. Как Бог свят, успеете намиловаться да нашушукаться... Эй, тетери-етери, а ну-к, дайте мужам остаться одним...
– Ваня-а!
– Евдокия!! Не шали... Я ведь тебе не фетюк4<4 Размазня, простофиля (устар.).> какой в панталонах, не рохля в парике... Я гвардии отставной полковник войска петровского, гер-рой Азова Панчин! А вы, фефёлы-курицы, ать-два на свежий воздух, охолонитесь от выпитого, утряситесь от заедков. Надоели вы тут! Не к месту! И не лимоньтесь, павы! Н-но-о, поехали, благословенное семейство!
– Рад видеть тебя, капитан. Рад твоему приезду, сердце разом отошло. Вот только время, сам знаешь, приключилось грозовое, а потому желаю тебя расспросить и передать кое-что... Скажу наперед: будучи и в отставке, цареву делу предан до скончания живота своего, речь поведу единственно о державе, но помни, – граф Панчин приложил к губам палец, сверкнув рубиновым перстнем, – глагол – серебро, молчание – золото.
Григорий сидел на стуле, свободно закинув ногу на ногу, но было приметно: он азартно взволнован. Лунев расцветал от запаха опасности, тайны, так же как дамы обмирали от его капитанской треуголки с белым плюмажем и золоченой шпаги.
Граф улыбнулся в душе: «Нет, этому молодцу по вкусу пришлась царская служба! Сей храбрец край родной в обиду не даст. Сокол!»
– Так вот, – продолжал Иван Евсеевич, – его высокопревосходительство граф Ягужинский Павел Иванович... Впрочем, все по порядку... Ты прежде, голубь, мне сообщи, как теперь обстоят дела с тобой... Где нынче государь? На Москве ли? В Нарве ли?
– Под Нарвой нынче фельдмаршал Головин и генералы герцог Делакруа, Бутурлин, Вейде... Должны были прибыть туда для сокрушения шведа и Шереметев, и князь Долгорукий...
– А государь? – вскинув бровь, нетерпеливо уточнил Панчин.
– Доподлинно не ведаю... Но, право, слыхивал от верных людей, что государь Петр Алексеевич принужден был склониться на просьбы короля польского Августа, оный в страхе от отчаянной храбрости шведов умолял его приехать для переговоров в Бирзен-город. При государе, говорят, и его любимец, поручик бомбардирской роты Меншиков[31].
...Бедная графиня Евдокия Васильевна не находила себе места. Отмахнулась от прислуги, как от жужжащих мух. Тревога и страх, переходящие то в жалость, то в гнев, терзали ее, изводили на нет. Уж кто-кто, а она лучше всех знала характер супруга. Оставаясь до сроку почтенным и сдержанным с виду, внутри он становился иным; разум и сердце его уже плавились на огне отчаянья, которое грозило перейти в дикость и косматое буйство – в тяжелый, черный запой.
«Будь проклята эта затея с чертовым парком... Век бы его не видеть! К бесу званых выпивох!.. Вот не приехали... им-то какая печаль? Господи, прости и помилуй... Гляди-ка, гости не объявились! А для нас – потоп! Мир рухнул! Мой-то Ванюша! Ведь ежли для обычного, толстокожего... что укол булавкой, да чего там – комариный укус, тьфу... то для нашего Ивана Евсеича – сие удар в сердце кинжалом!»
...Она видела, как ее супруг, мрачно минуя гостевую залу, потерянно направился в свой кабинет; он шел неестественно прямо, точно кол проглотил, не шевеля прижатыми к бедрам руками, и жизни ему придавали лишь подрагивающие на плечах и лопатках лоснящиеся локоны золотисто-каштанового парика да резко контрастирующие с темным травяным кафтаном матово-молочные чулки...
– Ванечка!.. Иван Евсеич... – Графиня закрыла платком рот, когда тяжелая, в бронзовом окладе дверь кабинета с негодующим грохотом захлопнулась перед нею.
Лязгнув зубами от внезапно охватившей ее дрожи, Панчина явственно, до мелочей представила, что он весь день и ночь безвылазно просидит за дубовым столом в обнимку с графином, свесив на руки голову, тяжело и горько вздыхая. И уж перед рассветом, в темном, злобном хмелю, забывшись сном, упрется в стол своим массивным широким лбом, чуть погодя опрокинув бумаги, гусиные перья, чернильницу, пресс-папье и все прочее, что с грохотом рухнет на пол...
* * *
– Ваня! – Дробный стук. – Ваня! Иван Евсеич! Полно пугать... Открой, слышишь? Немедля открой! Или я прикажу звать Федора-плотника!...Он не сразу откликнулся на сдержанный, осторожный стук. И уж потом, когда жена, не владея собой, взялась колотить кулаками яростно и долго, он медленно и неловко, как тяжело больной, давно не встававший с постели, поднялся из-за стола, отставив в сторону тяжелый графин.
– Ну-т, чего? Что за пожар? – Он стоял в дверях, со съехавшим набок буклястым париком, не пропуская ее в кабинет, и от сырых, красных губ его крепко разило водкой.
– Господи, ну на кого ты похож? Что ты с собой и со мной делаешь, изверг?
– С тобой ничего. – Панчин попытался закрыть силой приоткрытую дверь, но она отважно втиснула в проем свою маленькую туфлю с золотенькой пряжкой.
– Святая Троица, да ты никак уже «плюхнул»? Залил за ворот с утра пораньше? – Перед ним мелькнуло удлиненное отчаяньем лицо Евдокии Васильевны. – Чудеса-а, да и только!
– Мы без этого не можем. Ступай, баба.
– Так ты надрался? – Она вновь попыталась протиснуться, заглядывая ему в глаза.
– То тайна за семью печатями. Тебе знать незачем!
– И...
– И маять меня посему – тем паче. Имею пр-раво! – Он с невыразимой тоской бегло оглядел бледное лицо жены и цвиркнул с досадой. – Да уж, не помолодела. Сгинь! Прибью, муха!
Но Евдокия Васильевна – волю в горсть – и на сей раз решила не спускать мужу.
– А н-ну! Пр-ропусти, дьявол!
Она и сама не поняла, как оказалась в его объятиях; жесткие, как проволочная щетка, усы царапнули щеку.
– Ваня! – В голосе был страх и что-то беспомощное, детское. Словно так огромно было несчастье, что уже невозможно ничего поправить и глупо драпироваться гордостью и скользкими, лукавыми словами, за которыми люди обычно скрывают истинные чувства.
В молчаньи они прошли к столу; он, потупив взор, стянул с головы парик, утер им взятый испариной лоб; она присела рядом на софу и измученно посмотрела ему в лицо: портьеры были наполовину задернуты, и в сумраке оно казалось бледным, с отливом олова, как у покойника, неподвижным. Светлые, с песчаной зеленцой глаза с подозрительной раздраженной усталостью косились на нее, словно говоря: «Ну чего тебе от меня надо? Оставьте вы все меня в покое! Все прахом пошло. Деньжищи-то какие коту под хвост брошены!»
– Ну зачем ты так изводишь себя? Еще не вечер, вдруг да кто навернется?
– Кто-о?! – Он злобно усмехнулся и поворотил от нее нос.
– Кто, кто? Гости твои, вестимо...
– А-ай, будет! – Граф сцепил зубы, прицелившись взглядом на недопитую рюмку, как кот на мышь, и цап ее, ан поздно – жена оказалась проворней. – Евдокия-а! – Панчин поднял было голос, но потом потерянно махнул рукой. – Может, ты и права, Доня... Уноси отраву... Всех денег не заслужить, всю водку не выпить. Одно мне ясно, где собака зарыта! Тс-с! – Он бросил палец к губам. – Тут дело государственное, коли никто не явился. Не нам – Богу судить деяние царей! Но мне-то, матушка, от сего не легче...
– А-а-а! – длительным стоном отозвалась давно увядшая грудь графини; в темных кротких глазах замерцал страх. – Типун тебе на язык... Ты думаешь?..
– А тут и думать ни черта! – передернул плечами граф. – Ежу понятно – грянуло, стало быть! Ничего, скоро и до нашего затвора... горевестнички долетят... Жаль вот только, уж не держать моей руке сабли. Ладно, ступай, матушка. Отдохни, не печалься. Прилягу я, Доня... тошно мне. Может, Бог даст, усну.
...Она безмолвно повиновалась; оглядчиво прихватила тяжелый графин и, трижды перекрестив в изголовье, хотела уходить, когда цокающий, заполошный стук каблучков разбил «мертвое царство» дома Панчиных. Двустворчатые двери шумно распахнулись по сторонам, и в кабинет влетела в розовом платье с белым поясом, в облачке словно глазированных, скачущих вверх-вниз черных кудряшек – Машенька. В прелестных, ярких, как звезды, глазах и во всем ее милом юном существе светилась неприкрытая, правдивая радость. На миг растерявшись от тишины и унылого безобразия, она замерла на пороге, точно ждала, когда рассосется эта синяя полутьма.
– А тебе чего, стрекоза?! – теряя терпение, с накипающим гневом вопросил граф. – Какого беса без стука? Эт-то что за пляски с бубном?! Али мне розги забытые взять?
– Батюшка! Маменька! – Она, казалось, не слышала угроз; не чувствуя своего тела, подпрыгнула на одной ножке и звонко хлопнула в ладоши: – Григорий Алексеич Лунев прибыли!
– Что-о?! – Старый граф по-молодецки соскочил с промятой софы, схватился за брошенный на столе парик; маменька, по настоянию супруга затянутая в пюсовое платье, с алмазной фероньеркой[30] на пудреном лбу, с открытыми дряблыми плечами, испуганно и высоко вздохнула грудью и, не выпуская «трофей» из рук, радостно охнула:
– Бог милостив! Ваня, счастье-то какое!
...За спинами собравшихся послышались быстрые, четкие шаги. Панчины обернулись: в дверях, с треуголкой у груди, при офицерской шпаге, стоял загорелый лицом капитан петровского флота Григорий Лунев.
* * *
...Когда радостная заполошная суета-кутерьма с «целовк?ми», охами-вздохами и объятиями поутихла, старый граф, преисполненный хозяйского долга, враз взял бразды правления в свои руки; подхватил всех своим зычным призывом и властно, подобно морской волне, увлек за собою к столу.На пути его, как подножка, подвернулся дворецкий. Сияющий, что медный алтын, он уверенно нес навстречу твердыми шагами свое крупное, раскормленное тело.
– Так как же-с насчет тарталеток с выдолбкой, ваше сиятельство? С мозгами «шведскими» ромбиком? – насыпался Осип.
Данный вопрос, еще с утра понятный, злободневный, теперь, как дробь в дичи, попавшая на зуб, взбесил Ивана Евсеевича.
– Какие к черту «ромбики»? Какие к дьяволу «мозги»? У тебя-то, остолопа, оне есть? Отстань от меня со своей хренью! Не видишь, гость у нас дорогой! Жених Машуткин... Сгинь, варвар!
Квадратные каблуки графа гневно стучали вдогон ушедшим, а в спину ему полетело обиженное:
– Сие будет воля ваша... Но больше не ждите «эврик» от Осипа. Ишь ведь... скажет тоже... хрыч: «Осип, черт тебя носит! Совсем заматерел в болванстве своем? Гляди, каналья, переведу в конюхи!» Ну, ну, свежо преданье... То ты не знаешь, старый перец, что без Осипа тебе ни туды и ни сюды!
* * *
...Странно и неуютно, как будто голо было находиться за огромным многосаженным столом, на котором искрились сотни хрустальных фужеров и рюмок; подобно слюдяной плотве, сверкало уложенное густыми ровными рядами серебро приборов и прочих, прочих столовых «надобностей» для приема самого блестящего общества...Но все встало на свои места, когда капитан Лунев, с непокрытой головой, с серьезной строгостью в лице, без лишних слов сообщил Панчиным:
– Крепитесь, Иван Евсеевич... и вы, милейшая Евдокия Васильевна. Час испытаний для Отечества пробил. Война со Швецией началась. Союзники наши разбиты. Карл Двенадцатый рвется к Нарве. В Москве переполох.
– Святые угодники! – Графиня испуганно вскинула к своей оголенной белой шее руку в перстнях, будто ей было холодно. Ее и в самом деле знобило от услышанного.
Граф тоже подавленно молчал. Похоже, он не узнавал своей праздничной залы. Словно все стало чужим, подмененным. Хотя все было как всегда и на своем месте. Он даже не узнал Евдокии Васильевны, как-то враз съежившейся, уменьшившейся в своем бордовом пюсовом платье.
– Господи, Гришенька, э... это... правда? – Супруга Панчина вся была растерянная, жалкая.
– Увы, ваше сиятельство. – Григорий, испытывая неловкость, ответил вежливым, корректным кивком, обратив внимание, что градус всеобщего веселья упал до критической отметки.
– Но... но... что же теперь будет... со всеми нами? – Евдокия Васильевна взглянула на мужа.
– Что будет?! – вдруг по-гвардейски рыкнул граф. – С вами лично, курицы, ничего! Как кудахтали на своем насесте, так и будете! – Он обжег взглядом притихших дочь и супругу. – А вот там, под Нарво-ой... будет и кровь, и дым с огнем, и смерть со славой! Там будет решаться судьба России! За победу! За Его Величество! Чтобы земля горела под ногами супостатов там, где появляется победный русский штык!
Фужеры звонко соединились в хрустальный звонкий букет. Выпили, закусили: дамы – шампанское миндалем в шоколаде, мужчины – жженку черной икрой.
...Григорий не спускал влюбленных глаз с очаровательной шестнадцатилетней Машеньки, с которой был помолвлен еще ребенком, при жизни его родителя, полуполковника Алексея Тимофеевича, геройски погибшего при взятии Азова.
Машенька-чудесница, которую он боготворил, была младше на шесть лет – и отвечала ему взаимностью. С его приездом в имение Панчиных ее прелестная, ласковая, светлая улыбка ни разу не угасла: ни на алых губах, ни в серых, с серебристой дымкой глазах.
Их часто, мельком соединяющиеся взгляды говорили сами за себя. Оба ужасно хотели веселья, музыки, танцев и... поцелуев. Но по сложившимся обстоятельствам и первое, и второе, и третье было кощунственным и невозможным. Оставалось уповать на последнее, когда им дозволят побыть одним...
Но и без всего этого их сердца переполнял нежный, трогательный трепет. И как случается, что вслед за одним глотком шампанского следуют еще, еще и еще... так и в их душах – обоюдная любовь с каждым пойманным взглядом освобождала всю сокрытую в молодых сердцах способность любить и быть любимыми.
...Между тем Иван Евсеевич сел на своего «конька» и, наливая новые «флюшки» жженки, потчуя самого дорогого, долгожданного гостя, себя и домашних изысканнейшими яствами, продолжал ратно греметь листовой медью:
– Григорий Лексеич, капитан Лунев! Да-амы... гм, гм, позвольте старику-ветерану следующий тост? – И, дождавшись благодушного, разрешающего кивка благоверной, что исподволь стерегла его краем глаза, уже маршево и широко обращался к своей боевой смене: – Гриша, как на духу... Ты мне и сын и, что таить, будущий зять... Верно, стрекоза? Ну-т, то-то! Словом, родной человек. Был бы жив твой отец, он бы лучше других порадовался за сына-орла, который завтра, слышите вы?! – уже завтра отправляется по долгу службы бить шаутбентахтскую сволочь! А я-с, смею заметить, твоего героя-отца знавал ого-го-о как! Азов – это вам... не бирюльки, не карамель с петушками!.. Так-с вот. – Граф вновь коршуном навис над Григорием. Их глаза твердо и зорко встретились. – Так вот, капитан Лунев, – через торжественную паузу продолжил граф Панчин. – Хочу пожелать тебе истинной русской славы!.. Хочу, чтоб слава сия была заслуженной и не меньше, чем слава твоего родителя – героя Азовского похода!.. Ты – надежда своей и моей фамилии! Мне-то... матушка Евдокия Васильевна, королева моя, только, pardon, баб-с подарила...
– Ну вот, опять! Ваня-а!
– Цыть! Ну да ладно!.. – Он погрозил пальцем супруге и перевел взор на Григория. – Ты, капитан Лунев, надёжа и нашей младшенькой и любимой Машутки! Ты, без сомнения, надёжа и нашего государя! На таких, как ты, и опирается наша держава! Цыть, не спорь, капитан, со старшим по чину! Убежден, твоя шпага верой и правдой послужит Отечеству! И знай, родной, что бы ни случилось в твоей судьбе, я и моя «свита», – он браво подмигнул своим дамам, – мы – рядом! А это, чтоб ты крепче помнил глагол мой, – прими подарок!
Граф нежданно извлек из высокого алого обшлага кафтана старое, отполированное временем огниво.
– Вот, братец... Оно не раз выручало и согревало нас в походах с твоим отцом Алексеем Тимофеичем... Надеюсь, согреет и тебя: и в час лютый, и в минуту твоей виктории! Бери и помни! Владей.
Лунев с благодарностью принял огниво – не понарошку, не в сказке прошедшее огонь, воду и медные трубы. Он держал его на крепкой ладони, внимчиво вглядывался в него – простое, избитое, но верное и памятное: кусок стали в засаленном кожаном чехле, служащий для высекания огня и кремня.
...И снова они вкушали гастрономические изыски хлебосольного Ивана Евсеевича; пили за скорое счастье молодых и вновь за царя-батюшку и за победу русского оружия. И вновь молодые, сидевшие друг напротив друга, обменивались влюбленными взглядами на радость себе и чете стариков.
Григорий был от природы веселый и бойкий; жил просто, широко и светло, как это свойственно молодости: любил кутнуть с друзьями, если то позволяли государева служба и средства. Последнее, впрочем, в дворянском поместье Луневых переводу не знало. Григорий по всем статьям был завидный жених: красавец, которому отец оставил в наследство крепкое имение. Но сейчас кровь капитана будоражило не вино. Счастье, радость и без того переполняли его. Глядя на Машеньку, еще более похорошевшую в сиянии свечей, он не мог удержать влюбленной улыбки. На ее упругой розовеющей щечке дрожала не то от смущения, не то от нетерпения неугомонная милая ямочка.
Он перевел взгляд на ее руки: белые, с маленькими, но сильными пальчиками, которые были расцвечены двумя яркими перстеньками: красным и синим. Ее изящное декольте украшала стиснутая корсажем кружевного лифа полуобнаженная высокая девичья грудь, в волнующую теснину которой сбегала на золотой цепочке прозрачная многоцветная алмазная капелька, которая, казалось, в теплом свете янтарных свечей вот-вот должна была высохнуть, не оставив на коже и влажного следа.
Григорий встретился с ней глазами. Бесхитростный взгляд серых с серебристой дымкой глаз говорил: «Ах, Боже мой!.. Когда кончится эта пытка и плен? Когда же оставят нас одних? Ты как?!» – «Я, как и ты, сам задыхаюсь, – ответил сочувствующей улыбкой Лунев. – Ан плетью обуха... сама знаешь... Этикет есть этикет».
...Между тем сам граф, изрядно захмелевший и чувствующий, что теряет свою власть и право на внимание молодых, пошел в последнюю атаку:
– Ну-т, любезный Григорий Лексеич, – он по-отечески похлопал капитана по крепкому плечу, – вижу, подтомились вы от нас с матушкой Евдокией Васильевной... Не спорь, не спорь... вижу, не слепой, и то понятно... И невеста у места, и жених молодец... Эх, молодость! Но прежде чем волю вам дати, еще удели мне, родимый, чуток времечка. Как Бог свят, успеете намиловаться да нашушукаться... Эй, тетери-етери, а ну-к, дайте мужам остаться одним...
– Ваня-а!
– Евдокия!! Не шали... Я ведь тебе не фетюк4<4 Размазня, простофиля (устар.).> какой в панталонах, не рохля в парике... Я гвардии отставной полковник войска петровского, гер-рой Азова Панчин! А вы, фефёлы-курицы, ать-два на свежий воздух, охолонитесь от выпитого, утряситесь от заедков. Надоели вы тут! Не к месту! И не лимоньтесь, павы! Н-но-о, поехали, благословенное семейство!
* * *
В кабинете они остались вдвоем: молодость и зрелость. Панчин лишнюю строгость на себя не напускал. Был краток и четок.– Рад видеть тебя, капитан. Рад твоему приезду, сердце разом отошло. Вот только время, сам знаешь, приключилось грозовое, а потому желаю тебя расспросить и передать кое-что... Скажу наперед: будучи и в отставке, цареву делу предан до скончания живота своего, речь поведу единственно о державе, но помни, – граф Панчин приложил к губам палец, сверкнув рубиновым перстнем, – глагол – серебро, молчание – золото.
Григорий сидел на стуле, свободно закинув ногу на ногу, но было приметно: он азартно взволнован. Лунев расцветал от запаха опасности, тайны, так же как дамы обмирали от его капитанской треуголки с белым плюмажем и золоченой шпаги.
Граф улыбнулся в душе: «Нет, этому молодцу по вкусу пришлась царская служба! Сей храбрец край родной в обиду не даст. Сокол!»
– Так вот, – продолжал Иван Евсеевич, – его высокопревосходительство граф Ягужинский Павел Иванович... Впрочем, все по порядку... Ты прежде, голубь, мне сообщи, как теперь обстоят дела с тобой... Где нынче государь? На Москве ли? В Нарве ли?
– Под Нарвой нынче фельдмаршал Головин и генералы герцог Делакруа, Бутурлин, Вейде... Должны были прибыть туда для сокрушения шведа и Шереметев, и князь Долгорукий...
– А государь? – вскинув бровь, нетерпеливо уточнил Панчин.
– Доподлинно не ведаю... Но, право, слыхивал от верных людей, что государь Петр Алексеевич принужден был склониться на просьбы короля польского Августа, оный в страхе от отчаянной храбрости шведов умолял его приехать для переговоров в Бирзен-город. При государе, говорят, и его любимец, поручик бомбардирской роты Меншиков[31].