Страница:
– А что ценит в людях? – Интерес Машеньки, казалось, лишь нарастал.
Григорий изломил бровь, с удивлением посмотрел на невесту, словно сказал: «Тебе и впрямь интересно? Не шутишь?» Однако на поверку с охотой продолжил:
– В людях государь перво-наперво ценит ум и деловые качества. Я и сам глазам поверить не мог, ан потом свыкся. Среди его приближенных изрядно людей простых, не знатных родом, но вельми талантливых. Взять хоть Меншикова – сын дворового конюха, а гляди-ка, куда выбился! Да мне не в зазор. – Григорий раскурил шкиперскую трубку и, столкнувшись с Марией взглядом, порозовел в скулах; губы его тронула сокрытая до поры усмешка. Затянувшись, он вместе с табачным дымом выдал: – Первостепенно дело. Согласен я с государем. Он ведь и сам работал с простыми мастеровыми на верфях, сиживал за одним столом с купцами и матросами, едал из одного котла с солдатами, бывал на свадьбах простых горожан... и надо сказать: нос не воротил, губ не кривил, лишь бы толк был от сих знакомств. Я слышал как-то от одного пруссака... тот так отзывался о русском царе: «Он сам вполне солдат и знает, что требуется от барабанщика, равно как и от генерала. Кроме того, он инженер, пушкарь... кораблестроитель, токарь, оружейный мастер, кузнец». И это не все, душа моя. – Григорий вновь погрузился в сизые клубы дыма, а когда отмахнул их перчаткой, весело подмигнул: – Наш Петр Алексеич четырнадцать ремесел знает! Трудолюбив, как черт, и любознателен. Его быстрый ум легко постигает все важное и хорошее во всех науках и искусствах, коим он останется предан до конца дней своих, так-то!
Помолчали. Лунев прокурил табак, выбил о низкий каблук ботфорта трубку. Ветер шуршал над их головами, переворачивая зеленые резные листья клена. На краткий миг пропало солнце, съеденное кудлатой сине-свинцовой тучей, и на графский парк, на дом, на жениха и невесту, на бело-желтые розетки и чашечки цветов опрокинулась, клубясь и уплывая, прохладная мышастая тень. Откуда-то из-за дальних берез налетел ветер; струящийся между рябой листвой, он затрепал у розовых щечек, на шее растрепанные локоны, завитки смуглого пуха.
– Гриша? – придушенно окликнула Мария, срывая сиреневый колокольчик.
– Что?
– А матушка моя говорит... – Она заговорщицки понизила голос, дрогнула ноздрями. – Наш государь... черту служит. Они с сестрами называют его злодеем и мужем кровавым...
– Мария! – Его запальчивый голос обжег слух. Встретились глазами. Григорий потемнел взором. – Ты матушку свою, Евдокию Васильевну... остереги от сих заявлений! Как бы в полымя опалы... через свой язык не попасть! Царь весел и добр, да скор на расправу. За такие речи дорога одна – в Сибирь...
...Оба подавили поднявшееся в них тяжелое и смутное чувство тревоги, пошли молча, но вскоре Мария замедлила шаги. Она не оглядывалась по сторонам, но чувствовала угрюмую враждебность такого знакомого и родного с детства старого парка.
На повороте Григорий снова обеспокоенно посмотрел ей в глаза. Машенька хотела что-то сказать, но на ресницах внезапно нависли росинки слез; жалко дрогнули губы.
Она, судорожно сглотнув, шепнула:
– Боюсь.
– Чего? – Он живо глянул по сторонам. По молчаливому, ветвистому парку разливался гречишным медом теплый вечер; от медных стволов, освещенных закатным солнцем, – тяжелые длинные тени. В прогретых травах мирный стрекот и гуд неутомимых кузнечиков и полосатых пчел. – Душа моя, Бог с тобой. Пригрезилось что?
Щеки Машеньки побледнели, губы стали багряными, как кровь, зрачки незаметно расширились, затемнив глаза, и она едва слышно прошептала:
– Война... Мне страшно... За тебя боюсь, за наше счастье... А ты? Тебе не страшно?
Он потер ладонью переносье, развилку бровей, ответил с натянутой улыбкой:
– Живы будем – не помрем. Так уж мир устроен, не нам его менять, дорогая. Любовь и разлука во время войны – родные сестры. В лучшее надо верить, радость моя.
Лунев замолчал. Она, испуганная этим молчанием еще пуще, тайком посмотрела на его твердый профиль: прямой нос, упрямый подбородок, покрытые серой тенью глаза, в которых уже тлел далекий и чужой рассвет грядущего дня.
– Господи, прости дуру!.. Но у меня... у меня... дурное предчувствие... Не уезжай! Слышишь?! Оставайся у нас. Подай прошение об отставке... Батюшка премного поможет. Он устроит... он пособит! Гришенька, родненький! Умоляю, не оставляй меня! Отчего молчишь? Пророни хоть слово!
Лунев сдвинул брови, пытливо всмотрелся в бледное мокрое лицо.
– Вздор! Бабий вздор! Глупая, успокойся! – жестко и прямо обрубил он; рука твердо легла на золоченый эфес шпаги. – Ты сама послушай себя... О чем глаголешь? К чему призываешь? Кого?! Нет, не годится! Что ж я – государев слуга, наукам военным обученный... долг свой и клятву верности должен забыть? И сие в годину, когда швед нам грозится смертью и гибелью? Дудки, Марья Ивановна! Краше пулю в лоб. Честь одна, как и жизнь. Худо, худо вы изучали «Всеобщую историю» Пуфендорфа[41], что батюшка вам исправил. Не страницы, видно, трудились читать. Картинками забавлялись больше. А как же Спарта? Благородный царь Леони[42]? Как же триста его героев, коими мы так с тобой восхищались?! Ужли я только в книгах о чести и долге должен читать, сидя под твоей юбкой?
– Гриша-а!
– Не терзай ты меня боле! Даже не думай! Слезы из меня не выжмешь, а зерцало любви нашей можешь разбить.
...Они присели под разлапистым дубом; у ног их шелестела, шепталась зеленая трава. Мария закрыла лицо ладонями. Суровая отповедь обожгла душу. Крепким, рассчитанным ударом упала обида.
Кусая с досады ус, Григорий сбоку поглядел на любимую; она сидела, не изменив положения, только убрала ладони от раскрасневшихся глаз. В тонких пальцах качался сорванный колокольчик.
– Прости... Не хотел я. – Он не решился тронуть ее плечо. Его расстроенный взгляд предательски цеплялся за стиснутую корсетом полуобнаженную грудь, скользил вверх по шее... Под прозрачной тонкой кожей чувствовалось едва уловимое пульсирование крови в голубоватых жилках; глаза под опущенными веками были окружены густой стражей длинных черных ресниц. Янтарно-розовые отсветы вечера лежали на кротко приоткрытых губах, на точеных ноздрях, трепетно и обиженно вздрагивавших в лад дыханию.
Григорий беспокойно хрустнул пальцами: «Дурак, нашел с кем копья ломать...» Он снова коротко, с болью взглянул на суженую. Сердце сжалось и будто замерло.
Печать небесной чистоты лежала на этом нежном, влекущем лице, и в то же время веяло от него отчаянием и скорбью. «Мой грустный ангел... растроганный, любящий и уставший, присевший отдохнуть от огорчений. Бог мой, да она совсем дитя... – Лунев усмехнулся в кулак. – Что тут прикажешь, одно слово: барышня...»
– Ах, будет тебе, право, дуться... тень на плетень наводить! – Он весь извелся от ее молчания. Для него было невозможно не смотреть на нее... Григорий, всегда умевший в трудную минуту принимать волевые решения, сейчас ловил себя на мысли, что как мальчишка пьянел от муки, терял рассудок, не в силах оторвать глаз от любимой. Быть снова рядом, прикасаться, ласкать ее – только одно это всепоглощающее желанье захлестнуло его. – Любимая... разве не слышишь? Только взгляни на меня, и я уйду... Завтра дорога... Не след так прощаться. Бог знает, быть может... в последний раз видимся, и мне уж скоро суждено накормить воронов своим телом.
– Замолчи! Типун тебе на язык! Не смей! Не смей так говорить! – В голосе ее звучал гнев. Слова о смерти, точно горячие пули, ударили в сердце. Марию с пущей силой пронзил страх. – Какая смерть? Какие вороны? А я?.. Я замуж за тебя хочу! Детей от тебя... много.
Дольше не в силах бороться с собой, она откинула рукой свисавшую гроздь полураспущенных, искрящихся локонов. Темные волосы охватили венцом высокий лоб, пленительная бархатная родинка оттенила атласную свежесть щеки.
– Поклянись, что больше не обидишь меня! – Она заговорила тихо, но властно, точь-в-точь как ее матушка, графиня Евдокия Васильевна. – За что ж?.. Так больно и горько... Я ведь...
– Дура прелестная, я же люблю тебя больше жизни! – убежденно сказал Григорий. – Машка! Машенька-а!
Наступило молчанье. Горячая волна счастья и надежды снова залила девичью грудь. Слышно было, как где-то за прудом кому-то усердно гадала кукушка: «Ку-ку... ку-ку... ку-ку...»
– Ты... ты любишь меня? По-прежнему крепко?! – безотчетно спросила она, подняла на него свои лучистые глаза и тотчас снова опустила ресницы.
Он, расправляя плечи, поднялся с примятой травы, гордо выпрямился, протянул ей руку, с облегчением почувствовав: победа за ним; лицо его озарилось.
– Милая, не будем Небо гневить. Ты и я любим друг друга, чего же боле? Полно напрасно мучить себя. Покуда был вдали от тебя, вот крест, истаял, сгорел... Клянусь как перед Богом, я благодарен судьбе, что хоть на денек, да сумел заскочить к вам... тебя узреть, любимая.
Он говорил взволнованно, но твердо. Слова всходили из сокровенных глубин его души, где закалялись они и очищались в огне любви.
Сердце девушки покорялось этой уверенной силе; его голос, слова проникали в душу... и она таяла, растворялась в них, безмолвно им подчинялась.
Капитан Лунев обнял ее, привлек к себе, заглянул в глаза.
– Самая, самая! – горячим шепотом говорил он. – Веришь в меня? В себя? В нашу любовь? Мы же будем счастливы! Ты станешь моей? – спросил одними губами.
Она замерла, притаилась, почти не дышала, будто лесная пташка, чующая близость соколиных когтей.
– Так ты... ответишь, душа моя? – Он крепче сдавил ее в своих пропахших табаком объятиях.
Сладкая истома окутала девушку, она обмякла плечами, нежный, беззащитный стон вырвался из трепещущей груди; вскинув гибкие руки, она обвила их вокруг любимого. Григорий приник к ее желанным губам долгим жарким поцелуем.
...Канула минута, другая, когда они услышали приближающиеся голоса, и вскоре по каменистой тропе к ручью стали спускаться два конюха; одетые в распашные ферязи[43] и козловые сапоги, они вели в поводу лошадей.
Капитан в досаде куснул ус, одернул камзол, и они, раскрасневшиеся, чуть смущенные, но бесконечно счастливые, не спеша направились к дому. И долго еще в тот вечер при свечах и позже в глубокой тишине у балюстрады слышался воркующий шепот влюбленных; глядя на сияющий жемчуг звезд, они призывали их в свидетели, что будут вечно принадлежать друг другу, храня любовь, верность и честь.
Слов не роняли; в сосредоточенном молчании пили чай с ватрушками и вареньем. Потом, утерев рушниками губы, еще раз перекрестились на золотые образа и стали прощаться.
– Держи, капитан. Вручаю тебе Андреевский флаг. Береги его, как зеницу ока! И помни, чей ты сын.
– Слушаюсь, ваше сиятельство. Все будет доставлено в надлежащий срок и в сохранности! – звучно заверил Лунев и по-военному склонил голову. – Имеете что-нибудь еще приказать?
– Имею! – Панчин плеснул колокольцем – ливрейный лакей бережно внес хрусталь и шампанское.
– Христос с тобой, Гриша... Не посрами память отца и мои седины. Знай, пуля – дура, не каждая в лоб. Но и дураком не будь! О стрекозе нашей помни! Люб ты ей больше жизни. Тобой одним девка и дышит. Гляди! Невеста тебя здесь дожидается.
– Не думаю, право, что жизнь со мною будет раем, ваше сиятельство. Я офицер.
По лицу Панчина пробежала тень досады. Он хмыкнул, пару раз вопросительно взглянул на Лунева, потом взял капитана под локоть и примирительным тоном произнес:
– А что? Умно. Правдиво. Хвалю. Ну так... и она не ангел. Ей не нужен рай, – под усами старика играла едва заметная улыбка, – да, да, друг мой, ей нужен ты. И вот что. – Он трякнул пальцами по столешнице. – Ты там-то... хоть бей иногда в молитвах лоб, мысленно посылай поклоны... А мы уж тут – будь покоен. Огниво при тебе? Ну то-то... Было дело под Азовом... Держись, голубчик. И чтоб все пули мимо! И последнее, Григорий Лексеич. – Граф крепко, по-стариковски «костяно» схватил за плечи Лунева. – Вы уж там постарайтесь, ребятушки! Ужо покажите шведу, откель у павлина пёрья растут! Пущай гад их Карла каленым железом выжгет себе на лбу, как на Россию замахиваться! С корнем их, сволочей! Словом, ты понял меня, старика, сынок...
Капитан путался в чувствах: и горечь разлуки, и гордость за возложенную честь, и боль за стариков и любимую...
Со слезами на глазах он по-сыновьи обнял Ивана Евсеевича, словно желал влить в него, безутешного, свою молодость, силу и пыл.
– Обещаю, ваше сиятельство, не пощажу живота своего, все, что смогу!..
Его плащ, треуголка и шпага мелькнули средь сонных колонн дома.
Кучер Лукашка подвел резвоногого жеребца к офицеру, когда за спиной со ступеней слетело:
– Григорий Алексеич! А я?..
Голос кучера, нетерпеливый храп коня, звяк стремян... все оборвалось, как обрубленная саблей песня... Он видел только ее. Мир перестал существовать. Он и она, казалось, остались наедине. Секунду-другую они, не двигаясь, смотрели друг на друга, потом в едином порыве кинулись навстречу. Григорий крепко обнял невесту, которая вцепилась, словно испуганный зверек, в тяжелые складки плаща. В глазах девушки плеснулось отчаянье. Пальцы сильнее сжали его высокие плечи. Так они долго стояли молча, забыв обо всем.
– Зачем ты здесь? – Он наконец отстранил ее.
Такой вопрос, заданный в такую минуту, не удивил и не возмутил Машеньку. Уж таков был Григорий Лунев, и она знала это.
– Я пришла попрощаться... и еще раз сказать, что люблю...
– Ты моя, я – твой. Что может нас разлучить? – Он скупо улыбнулся. – Порой мне кажется... я влюблен в тебя вечность, сколько себя помню. Как только вернусь с войны, нас обвенчают. Жди.
– Обещаю. Твоя свеча не погаснет в моей светелке, пока не вернешься. – В ее глазах стояло небо.
– Люблю тебя. – В его глазах стоял океан.
Марию будто кто толкнул в спину – опять бросилась со слезами к любимому.
Он обхватил ладонями ее голову. Она запрокинула мокрое от слез лицо и как воск прильнула к нему, словно старалась огнем своей любви растопить уже возникший между ними незримый барьер.
...Так он еще никогда не смотрел на нее и, пожалуй, сам не подозревал, что может так смотреть на женщину. В его глазах, проникнутых сочувствием к ее женской слабости, билась тяжелая, мучительно подавляемая страсть, но страсть перекрывалась безумной нежностью, а нежность – каким-то пылким, самозабвенным восторгом.
А она?.. Ее больше не существовало. Она вся растворилась в своей любви к нему.
Он безотчетно до боли сжал ее скулы. Она не вскрикнула, не шелохнулась. Его губы жадно прильнули к ее губам, точно к живительному роднику. А потом... сильные руки отпустили ее, медленно и осторожно, как отпускают дорогую и редкую птицу, которую уже никогда и нигде не увидят.
Капитан вскинул голову, надел треуголку с белым плюмажем. Бряцая шпорами, подошел к саврасому коню.
– Ты помнишь царя Леонида? Его героев?
Он удивленно посмотрел на нее, согласно кивнул головой.
– Помнишь, что принято было говорить в древней Спарте на прощание? Что сказала Леониду жена, когда провожала его на Фермопилы[44]?
– Помню, моя царица, – без иронии в тон ей подыграл Григорий. – «Биться с врагом до конца. На войне нет места слабости».
– А еще? – На ресницах любимой блестели слезы.
– Еще жена Леонида сказала пять заветных для спартанца слов: «Со щитом иль на щите».
– Верно, – прошептали губы Марии. – Или ты возвращаешься с победой и со щитом домой... либо мертвый на щите... на Небо. – Она шагнула к нему, не обращая внимания на любопытные глаза дворовых. Она не чувствовала никакого страха – лишь величайшее спокойствие, словно смерть вообще не могла коснуться ни ее, ни суженого. Тогда Машеньке Панчиной именно так и казалось. Она ощущала рядом сильное плечо, видела любимое лицо и не просила у Господа милости.
– На то я и русский офицер. – Он светло улыбнулся. – Для меня честь – умереть за Веру, Царя и Отечество. – Григорий ловко поймал носком ботфорта серебряное стремя и легко бросил свое тело в седло. – Прости, я ошибся, ты хорошо читала Пуфендорфа. Там, вчера, у ручья... я был не прав.
– Так возвращайся со щитом – живой и невредимый. Будь сильным сердцем, как царь Леонид. Я верю в тебя.
– Слушаюсь, моя царица. – Смиряя стромкого рьяного коня, он бросил к треуголке два пальца в белой перчатке. – Я сделаю все, что в моих силах. Знаю, удача будет на нашей стороне!
– Гриша! – Она в последний момент стремительно сняла с груди золотой медальон.
– А это зачем?
– Возьми! Он счастливый. И да хранит тебя Господь, мой оберег и Андреевский флаг.
Глава 5
Григорий изломил бровь, с удивлением посмотрел на невесту, словно сказал: «Тебе и впрямь интересно? Не шутишь?» Однако на поверку с охотой продолжил:
– В людях государь перво-наперво ценит ум и деловые качества. Я и сам глазам поверить не мог, ан потом свыкся. Среди его приближенных изрядно людей простых, не знатных родом, но вельми талантливых. Взять хоть Меншикова – сын дворового конюха, а гляди-ка, куда выбился! Да мне не в зазор. – Григорий раскурил шкиперскую трубку и, столкнувшись с Марией взглядом, порозовел в скулах; губы его тронула сокрытая до поры усмешка. Затянувшись, он вместе с табачным дымом выдал: – Первостепенно дело. Согласен я с государем. Он ведь и сам работал с простыми мастеровыми на верфях, сиживал за одним столом с купцами и матросами, едал из одного котла с солдатами, бывал на свадьбах простых горожан... и надо сказать: нос не воротил, губ не кривил, лишь бы толк был от сих знакомств. Я слышал как-то от одного пруссака... тот так отзывался о русском царе: «Он сам вполне солдат и знает, что требуется от барабанщика, равно как и от генерала. Кроме того, он инженер, пушкарь... кораблестроитель, токарь, оружейный мастер, кузнец». И это не все, душа моя. – Григорий вновь погрузился в сизые клубы дыма, а когда отмахнул их перчаткой, весело подмигнул: – Наш Петр Алексеич четырнадцать ремесел знает! Трудолюбив, как черт, и любознателен. Его быстрый ум легко постигает все важное и хорошее во всех науках и искусствах, коим он останется предан до конца дней своих, так-то!
Помолчали. Лунев прокурил табак, выбил о низкий каблук ботфорта трубку. Ветер шуршал над их головами, переворачивая зеленые резные листья клена. На краткий миг пропало солнце, съеденное кудлатой сине-свинцовой тучей, и на графский парк, на дом, на жениха и невесту, на бело-желтые розетки и чашечки цветов опрокинулась, клубясь и уплывая, прохладная мышастая тень. Откуда-то из-за дальних берез налетел ветер; струящийся между рябой листвой, он затрепал у розовых щечек, на шее растрепанные локоны, завитки смуглого пуха.
– Гриша? – придушенно окликнула Мария, срывая сиреневый колокольчик.
– Что?
– А матушка моя говорит... – Она заговорщицки понизила голос, дрогнула ноздрями. – Наш государь... черту служит. Они с сестрами называют его злодеем и мужем кровавым...
– Мария! – Его запальчивый голос обжег слух. Встретились глазами. Григорий потемнел взором. – Ты матушку свою, Евдокию Васильевну... остереги от сих заявлений! Как бы в полымя опалы... через свой язык не попасть! Царь весел и добр, да скор на расправу. За такие речи дорога одна – в Сибирь...
...Оба подавили поднявшееся в них тяжелое и смутное чувство тревоги, пошли молча, но вскоре Мария замедлила шаги. Она не оглядывалась по сторонам, но чувствовала угрюмую враждебность такого знакомого и родного с детства старого парка.
На повороте Григорий снова обеспокоенно посмотрел ей в глаза. Машенька хотела что-то сказать, но на ресницах внезапно нависли росинки слез; жалко дрогнули губы.
Она, судорожно сглотнув, шепнула:
– Боюсь.
– Чего? – Он живо глянул по сторонам. По молчаливому, ветвистому парку разливался гречишным медом теплый вечер; от медных стволов, освещенных закатным солнцем, – тяжелые длинные тени. В прогретых травах мирный стрекот и гуд неутомимых кузнечиков и полосатых пчел. – Душа моя, Бог с тобой. Пригрезилось что?
Щеки Машеньки побледнели, губы стали багряными, как кровь, зрачки незаметно расширились, затемнив глаза, и она едва слышно прошептала:
– Война... Мне страшно... За тебя боюсь, за наше счастье... А ты? Тебе не страшно?
Он потер ладонью переносье, развилку бровей, ответил с натянутой улыбкой:
– Живы будем – не помрем. Так уж мир устроен, не нам его менять, дорогая. Любовь и разлука во время войны – родные сестры. В лучшее надо верить, радость моя.
Лунев замолчал. Она, испуганная этим молчанием еще пуще, тайком посмотрела на его твердый профиль: прямой нос, упрямый подбородок, покрытые серой тенью глаза, в которых уже тлел далекий и чужой рассвет грядущего дня.
* * *
– Гриша! – Мария сорвала с себя маску сдержанности, чувства хлынули наружу бурлящим потоком: она целовала его лицо, прижимала к себе, точно боялась потерять, словно хотела навек вобрать в память любимые черты; в сбивчатые паузы заполошно шептала нежные, пропитанные тревогой и страхом слова, и дрожь ее ощущали его руки.– Господи, прости дуру!.. Но у меня... у меня... дурное предчувствие... Не уезжай! Слышишь?! Оставайся у нас. Подай прошение об отставке... Батюшка премного поможет. Он устроит... он пособит! Гришенька, родненький! Умоляю, не оставляй меня! Отчего молчишь? Пророни хоть слово!
Лунев сдвинул брови, пытливо всмотрелся в бледное мокрое лицо.
– Вздор! Бабий вздор! Глупая, успокойся! – жестко и прямо обрубил он; рука твердо легла на золоченый эфес шпаги. – Ты сама послушай себя... О чем глаголешь? К чему призываешь? Кого?! Нет, не годится! Что ж я – государев слуга, наукам военным обученный... долг свой и клятву верности должен забыть? И сие в годину, когда швед нам грозится смертью и гибелью? Дудки, Марья Ивановна! Краше пулю в лоб. Честь одна, как и жизнь. Худо, худо вы изучали «Всеобщую историю» Пуфендорфа[41], что батюшка вам исправил. Не страницы, видно, трудились читать. Картинками забавлялись больше. А как же Спарта? Благородный царь Леони[42]? Как же триста его героев, коими мы так с тобой восхищались?! Ужли я только в книгах о чести и долге должен читать, сидя под твоей юбкой?
– Гриша-а!
– Не терзай ты меня боле! Даже не думай! Слезы из меня не выжмешь, а зерцало любви нашей можешь разбить.
...Они присели под разлапистым дубом; у ног их шелестела, шепталась зеленая трава. Мария закрыла лицо ладонями. Суровая отповедь обожгла душу. Крепким, рассчитанным ударом упала обида.
Кусая с досады ус, Григорий сбоку поглядел на любимую; она сидела, не изменив положения, только убрала ладони от раскрасневшихся глаз. В тонких пальцах качался сорванный колокольчик.
– Прости... Не хотел я. – Он не решился тронуть ее плечо. Его расстроенный взгляд предательски цеплялся за стиснутую корсетом полуобнаженную грудь, скользил вверх по шее... Под прозрачной тонкой кожей чувствовалось едва уловимое пульсирование крови в голубоватых жилках; глаза под опущенными веками были окружены густой стражей длинных черных ресниц. Янтарно-розовые отсветы вечера лежали на кротко приоткрытых губах, на точеных ноздрях, трепетно и обиженно вздрагивавших в лад дыханию.
Григорий беспокойно хрустнул пальцами: «Дурак, нашел с кем копья ломать...» Он снова коротко, с болью взглянул на суженую. Сердце сжалось и будто замерло.
Печать небесной чистоты лежала на этом нежном, влекущем лице, и в то же время веяло от него отчаянием и скорбью. «Мой грустный ангел... растроганный, любящий и уставший, присевший отдохнуть от огорчений. Бог мой, да она совсем дитя... – Лунев усмехнулся в кулак. – Что тут прикажешь, одно слово: барышня...»
– Ах, будет тебе, право, дуться... тень на плетень наводить! – Он весь извелся от ее молчания. Для него было невозможно не смотреть на нее... Григорий, всегда умевший в трудную минуту принимать волевые решения, сейчас ловил себя на мысли, что как мальчишка пьянел от муки, терял рассудок, не в силах оторвать глаз от любимой. Быть снова рядом, прикасаться, ласкать ее – только одно это всепоглощающее желанье захлестнуло его. – Любимая... разве не слышишь? Только взгляни на меня, и я уйду... Завтра дорога... Не след так прощаться. Бог знает, быть может... в последний раз видимся, и мне уж скоро суждено накормить воронов своим телом.
– Замолчи! Типун тебе на язык! Не смей! Не смей так говорить! – В голосе ее звучал гнев. Слова о смерти, точно горячие пули, ударили в сердце. Марию с пущей силой пронзил страх. – Какая смерть? Какие вороны? А я?.. Я замуж за тебя хочу! Детей от тебя... много.
Дольше не в силах бороться с собой, она откинула рукой свисавшую гроздь полураспущенных, искрящихся локонов. Темные волосы охватили венцом высокий лоб, пленительная бархатная родинка оттенила атласную свежесть щеки.
– Поклянись, что больше не обидишь меня! – Она заговорила тихо, но властно, точь-в-точь как ее матушка, графиня Евдокия Васильевна. – За что ж?.. Так больно и горько... Я ведь...
– Дура прелестная, я же люблю тебя больше жизни! – убежденно сказал Григорий. – Машка! Машенька-а!
Наступило молчанье. Горячая волна счастья и надежды снова залила девичью грудь. Слышно было, как где-то за прудом кому-то усердно гадала кукушка: «Ку-ку... ку-ку... ку-ку...»
– Ты... ты любишь меня? По-прежнему крепко?! – безотчетно спросила она, подняла на него свои лучистые глаза и тотчас снова опустила ресницы.
Он, расправляя плечи, поднялся с примятой травы, гордо выпрямился, протянул ей руку, с облегчением почувствовав: победа за ним; лицо его озарилось.
– Милая, не будем Небо гневить. Ты и я любим друг друга, чего же боле? Полно напрасно мучить себя. Покуда был вдали от тебя, вот крест, истаял, сгорел... Клянусь как перед Богом, я благодарен судьбе, что хоть на денек, да сумел заскочить к вам... тебя узреть, любимая.
Он говорил взволнованно, но твердо. Слова всходили из сокровенных глубин его души, где закалялись они и очищались в огне любви.
Сердце девушки покорялось этой уверенной силе; его голос, слова проникали в душу... и она таяла, растворялась в них, безмолвно им подчинялась.
Капитан Лунев обнял ее, привлек к себе, заглянул в глаза.
– Самая, самая! – горячим шепотом говорил он. – Веришь в меня? В себя? В нашу любовь? Мы же будем счастливы! Ты станешь моей? – спросил одними губами.
Она замерла, притаилась, почти не дышала, будто лесная пташка, чующая близость соколиных когтей.
– Так ты... ответишь, душа моя? – Он крепче сдавил ее в своих пропахших табаком объятиях.
Сладкая истома окутала девушку, она обмякла плечами, нежный, беззащитный стон вырвался из трепещущей груди; вскинув гибкие руки, она обвила их вокруг любимого. Григорий приник к ее желанным губам долгим жарким поцелуем.
...Канула минута, другая, когда они услышали приближающиеся голоса, и вскоре по каменистой тропе к ручью стали спускаться два конюха; одетые в распашные ферязи[43] и козловые сапоги, они вели в поводу лошадей.
Капитан в досаде куснул ус, одернул камзол, и они, раскрасневшиеся, чуть смущенные, но бесконечно счастливые, не спеша направились к дому. И долго еще в тот вечер при свечах и позже в глубокой тишине у балюстрады слышался воркующий шепот влюбленных; глядя на сияющий жемчуг звезд, они призывали их в свидетели, что будут вечно принадлежать друг другу, храня любовь, верность и честь.
* * *
...Рассвет тронул клювом ночную благословенную мглу, расцветил ее гирляндами рябиновых бус, когда капитан Лунев вдел шпагу в портупею. Дворецкий Осип встретил его на пороге спальни с трехпалым подсвечником и, знакомо зевая, сопроводил к кабинету графа.Слов не роняли; в сосредоточенном молчании пили чай с ватрушками и вареньем. Потом, утерев рушниками губы, еще раз перекрестились на золотые образа и стали прощаться.
– Держи, капитан. Вручаю тебе Андреевский флаг. Береги его, как зеницу ока! И помни, чей ты сын.
– Слушаюсь, ваше сиятельство. Все будет доставлено в надлежащий срок и в сохранности! – звучно заверил Лунев и по-военному склонил голову. – Имеете что-нибудь еще приказать?
– Имею! – Панчин плеснул колокольцем – ливрейный лакей бережно внес хрусталь и шампанское.
– Христос с тобой, Гриша... Не посрами память отца и мои седины. Знай, пуля – дура, не каждая в лоб. Но и дураком не будь! О стрекозе нашей помни! Люб ты ей больше жизни. Тобой одним девка и дышит. Гляди! Невеста тебя здесь дожидается.
– Не думаю, право, что жизнь со мною будет раем, ваше сиятельство. Я офицер.
По лицу Панчина пробежала тень досады. Он хмыкнул, пару раз вопросительно взглянул на Лунева, потом взял капитана под локоть и примирительным тоном произнес:
– А что? Умно. Правдиво. Хвалю. Ну так... и она не ангел. Ей не нужен рай, – под усами старика играла едва заметная улыбка, – да, да, друг мой, ей нужен ты. И вот что. – Он трякнул пальцами по столешнице. – Ты там-то... хоть бей иногда в молитвах лоб, мысленно посылай поклоны... А мы уж тут – будь покоен. Огниво при тебе? Ну то-то... Было дело под Азовом... Держись, голубчик. И чтоб все пули мимо! И последнее, Григорий Лексеич. – Граф крепко, по-стариковски «костяно» схватил за плечи Лунева. – Вы уж там постарайтесь, ребятушки! Ужо покажите шведу, откель у павлина пёрья растут! Пущай гад их Карла каленым железом выжгет себе на лбу, как на Россию замахиваться! С корнем их, сволочей! Словом, ты понял меня, старика, сынок...
Капитан путался в чувствах: и горечь разлуки, и гордость за возложенную честь, и боль за стариков и любимую...
Со слезами на глазах он по-сыновьи обнял Ивана Евсеевича, словно желал влить в него, безутешного, свою молодость, силу и пыл.
– Обещаю, ваше сиятельство, не пощажу живота своего, все, что смогу!..
* * *
...Становилось светло, когда капитан Лунев вышел от графа Панчина.Его плащ, треуголка и шпага мелькнули средь сонных колонн дома.
Кучер Лукашка подвел резвоногого жеребца к офицеру, когда за спиной со ступеней слетело:
– Григорий Алексеич! А я?..
Голос кучера, нетерпеливый храп коня, звяк стремян... все оборвалось, как обрубленная саблей песня... Он видел только ее. Мир перестал существовать. Он и она, казалось, остались наедине. Секунду-другую они, не двигаясь, смотрели друг на друга, потом в едином порыве кинулись навстречу. Григорий крепко обнял невесту, которая вцепилась, словно испуганный зверек, в тяжелые складки плаща. В глазах девушки плеснулось отчаянье. Пальцы сильнее сжали его высокие плечи. Так они долго стояли молча, забыв обо всем.
– Зачем ты здесь? – Он наконец отстранил ее.
Такой вопрос, заданный в такую минуту, не удивил и не возмутил Машеньку. Уж таков был Григорий Лунев, и она знала это.
– Я пришла попрощаться... и еще раз сказать, что люблю...
– Ты моя, я – твой. Что может нас разлучить? – Он скупо улыбнулся. – Порой мне кажется... я влюблен в тебя вечность, сколько себя помню. Как только вернусь с войны, нас обвенчают. Жди.
– Обещаю. Твоя свеча не погаснет в моей светелке, пока не вернешься. – В ее глазах стояло небо.
– Люблю тебя. – В его глазах стоял океан.
Марию будто кто толкнул в спину – опять бросилась со слезами к любимому.
Он обхватил ладонями ее голову. Она запрокинула мокрое от слез лицо и как воск прильнула к нему, словно старалась огнем своей любви растопить уже возникший между ними незримый барьер.
...Так он еще никогда не смотрел на нее и, пожалуй, сам не подозревал, что может так смотреть на женщину. В его глазах, проникнутых сочувствием к ее женской слабости, билась тяжелая, мучительно подавляемая страсть, но страсть перекрывалась безумной нежностью, а нежность – каким-то пылким, самозабвенным восторгом.
А она?.. Ее больше не существовало. Она вся растворилась в своей любви к нему.
Он безотчетно до боли сжал ее скулы. Она не вскрикнула, не шелохнулась. Его губы жадно прильнули к ее губам, точно к живительному роднику. А потом... сильные руки отпустили ее, медленно и осторожно, как отпускают дорогую и редкую птицу, которую уже никогда и нигде не увидят.
Капитан вскинул голову, надел треуголку с белым плюмажем. Бряцая шпорами, подошел к саврасому коню.
– Ты помнишь царя Леонида? Его героев?
Он удивленно посмотрел на нее, согласно кивнул головой.
– Помнишь, что принято было говорить в древней Спарте на прощание? Что сказала Леониду жена, когда провожала его на Фермопилы[44]?
– Помню, моя царица, – без иронии в тон ей подыграл Григорий. – «Биться с врагом до конца. На войне нет места слабости».
– А еще? – На ресницах любимой блестели слезы.
– Еще жена Леонида сказала пять заветных для спартанца слов: «Со щитом иль на щите».
– Верно, – прошептали губы Марии. – Или ты возвращаешься с победой и со щитом домой... либо мертвый на щите... на Небо. – Она шагнула к нему, не обращая внимания на любопытные глаза дворовых. Она не чувствовала никакого страха – лишь величайшее спокойствие, словно смерть вообще не могла коснуться ни ее, ни суженого. Тогда Машеньке Панчиной именно так и казалось. Она ощущала рядом сильное плечо, видела любимое лицо и не просила у Господа милости.
– На то я и русский офицер. – Он светло улыбнулся. – Для меня честь – умереть за Веру, Царя и Отечество. – Григорий ловко поймал носком ботфорта серебряное стремя и легко бросил свое тело в седло. – Прости, я ошибся, ты хорошо читала Пуфендорфа. Там, вчера, у ручья... я был не прав.
– Так возвращайся со щитом – живой и невредимый. Будь сильным сердцем, как царь Леонид. Я верю в тебя.
– Слушаюсь, моя царица. – Смиряя стромкого рьяного коня, он бросил к треуголке два пальца в белой перчатке. – Я сделаю все, что в моих силах. Знаю, удача будет на нашей стороне!
– Гриша! – Она в последний момент стремительно сняла с груди золотой медальон.
– А это зачем?
– Возьми! Он счастливый. И да хранит тебя Господь, мой оберег и Андреевский флаг.
Глава 5
...Высоко в небе над руслом Двины тянулся на север косяк журавлей; птицы роняли на сонную землю призывные клики. Время было раннее: бабы только-только начали выгонять из закутов скотину; еще бы часок-другой поспать, ан нет... Работы на недостроенной крепостной стене уже шли полным ходом.
Капитан-командор Иевлев[45], начальник Новодвинской цитадели, облаченный в преображенский кафтан, при шпаге, в треуголке и белых перчатках, в очередь обходил крепостные стены; лично проверял, как идут работы, как кладется камень, кирпич, глубок ли обновленный ров; заслушивал доклады старшин и... мрачнел лицом. «Медленно, гибельно медленно дело идет. Убей, не поспеем. А беда уж рядом! Близок час окаянный... Швед-стервец вот-вот даст о себе знать. Эх, силы бы мундирной поболе да рабочих рук...»
«Народишко и так со всей округи под гребенку собран... брошен на устройство твоей крепости, Сильвестр Петрович! Воевода князь шибко зол посему... – вспомнились недавние слова унтер-офицера Дичева. – А боле силов ждати неоткуда».
...Пушкари, солдаты, стрельцы, каменотесы, плотники и прочий работный люд в почтении расступался, смирел голосом, когда до слуха его долетало: «Стерегись! Командор!»
Сам капитан-командор, «птенец гнезда Петрова», имел твердое убеждение – совершать обход укреплений утром и вечером, а потому с утра до ночи с крепостной стены летели гулкие удары молотов, слышался надсадный визг пил да скрип лиственничных плах под тяжелыми ногами носильщиков, которые, надрывая жилы, втаскивали и поднимали при помощи лебедок на крепостную стену корзины с кирпичом, торбы с речным песком и прочую, прочую потребу для строительства.
– А ну принимай ядр-ры, Ермил! Где твои братцы рукастые?
– Тю-у, холеры! Не зевай, щи да каша!
– Давай, давай! Оп-паньки! Во-о дела!..
– Дяржи, робяты, ишо кузов яблок чугунённых для Карлиных зубов!
– Да погоди ты, голосей, мать твою... не с того места!.. Кони обезножели, пахами дышуть, а ты от людёв большего алчешь... Дай хоть дух перевести, аспид!
Иевлев усмехнулся в душе: «Ах, пушкари... служба огневая, душа пороховая...» Опершись руками о временный леер[46], натянутый по его приказу вдоль ямин и карьеров строительства, Сильвестр Петрович вспомнил об обещанном капитане для его трофейного брига[47]. К сердцу прилила щемящая волна досады при взгляде на отбитый у шведов парусник-разведчик «Тритон».
Двухмачтовый бриг, как бездомный гончий пес, сиро стоял на якорях, охраняемый крепким таможенным караулом Афанасия Крыкова. Красавец «Тритон», покачиваясь на катившихся под его форштевнем[48] волнах, церемонно приседал и кланялся русским галерам, совсем как благовоспитанная девица в глубоких реверансах. «Эх, когда же наконец с наших верфей... такие вот быстрокрылы будут сходить? Он ведь, ястреб, нежданно-негаданно появляется... истый лазутчик, черт его дери, а почует неладное – р-раз, и исчезнет, как птица! А для морского разбойника иль царского сторожевика сие первое дело. – Иевлев раскострил трубку, пыхнул голландским табаком, а в душе новый вопрос: – Неужто забыл обо мне граф Ягужинский? Вспомнит ли просьбу мою? С “Тритона” почти два месяца как снят шведский штандарт, а воз и ныне там... Ни капитана, знающего паруса... ни стяга русского... А пушки да крылатый ход нынче Архангельску позарез, о-о как нужны!» Глянув еще раз со стылой тоской на трофей, капитан-командор продолжил обход.
У артели каменотесов Иевлев задержался, поглядел, как идут работы, как складывается на подводы готовый камень, поддержал мастеровых:
– Бог в помощь, ребята! Взопрели? Вижу... Эх, сердяги, зело страданьев принимаете. Но сие зачтется! Не для меня, для себя стараетесь... Во благо города нашего, земли Русской! Отечества! Ну, ну... Духом не падайте, придет и наше время, легче бытовать будет! Светлее! Завтре дойди до моего командирского дому, Никита Семенович. – Капитан пожал заскорузлую и твердую от трудов руку подошедшего мастера. На плечах Никиты был наброшен «внапашку» старый зипун, пропахший конским потом.
– А шой-т зайтить-то? – усмехнулся каменотес. – Никак на распыл вызываешь, Сильвестр Петрович?
– Супонь! – Командор хлопнул Никиту по плечу. – Скажешь тоже – конь со смеху помрет. Муки ржаной пару мешков возьмешь для своих молодцов, столько же сухарей овсяных, да солонины бочку. Ты у меня мужик не перечливый... Телегу да двух оковалков[49] покрепче не забудь... Бочка тяжела дюже.
Никита выпустил сквозь прокуренную ржавь зубов сизую мохнатую струю табачного дыма; обветренные губы ежились, и он не без благодарности склонил голову.
– От всей души, Сильвестр Петрович. Благо, в заботах своих государственных... не забываешь нас, смердов... своёной милостью.
– Ты главное дело разумей, Никита Семеныч. Усиль рвение, выручай брат.
– Накажи Господь – да рази мы-т без понятия?! И так до потемок, глаз выколи, спины ломаем. Бабы по мужьям белугой ревуть!..
– Ладно, за дело, Семеныч! Бабы подождут – доля у них такая... Время! Вечером свидимся. Гляди, без перекосу!
Каменотесы поклонились начальству и вновь взялись за дело.
...Иевлев прошел мимо солдатских котлов; у костров слышались служивые шутки, кашевары смеялись:
– Ну, хозяйка, твой хлеб, наш ужин. Снимай пробу!
– Кулеш на славу удался!
– Топор, видать, нонче страсть жирный попался! Аха-ха-а!
– Служи не тужи, Голован. Давай езжай за дровами! Да гляди, шоб колесо дорогой не соскочило – удачи не будет.
– Тьфу, дурень. Без соплей склизко! Н-но-о, милыя-а! Гыть! Залетные!
...У причала хруст песка, звяк сабель, сухой горох барабанной дроби... Иевлеву отдали честь – мимо прошла рота солдат. «Левую вздень! Шаго-ом! Левой – ать! Ать!» Сквозь сизую щетку штыков над Двиной поднималось солнце.
Капитан-командор Иевлев[45], начальник Новодвинской цитадели, облаченный в преображенский кафтан, при шпаге, в треуголке и белых перчатках, в очередь обходил крепостные стены; лично проверял, как идут работы, как кладется камень, кирпич, глубок ли обновленный ров; заслушивал доклады старшин и... мрачнел лицом. «Медленно, гибельно медленно дело идет. Убей, не поспеем. А беда уж рядом! Близок час окаянный... Швед-стервец вот-вот даст о себе знать. Эх, силы бы мундирной поболе да рабочих рук...»
«Народишко и так со всей округи под гребенку собран... брошен на устройство твоей крепости, Сильвестр Петрович! Воевода князь шибко зол посему... – вспомнились недавние слова унтер-офицера Дичева. – А боле силов ждати неоткуда».
...Пушкари, солдаты, стрельцы, каменотесы, плотники и прочий работный люд в почтении расступался, смирел голосом, когда до слуха его долетало: «Стерегись! Командор!»
Сам капитан-командор, «птенец гнезда Петрова», имел твердое убеждение – совершать обход укреплений утром и вечером, а потому с утра до ночи с крепостной стены летели гулкие удары молотов, слышался надсадный визг пил да скрип лиственничных плах под тяжелыми ногами носильщиков, которые, надрывая жилы, втаскивали и поднимали при помощи лебедок на крепостную стену корзины с кирпичом, торбы с речным песком и прочую, прочую потребу для строительства.
– А ну принимай ядр-ры, Ермил! Где твои братцы рукастые?
– Тю-у, холеры! Не зевай, щи да каша!
– Давай, давай! Оп-паньки! Во-о дела!..
– Дяржи, робяты, ишо кузов яблок чугунённых для Карлиных зубов!
– Да погоди ты, голосей, мать твою... не с того места!.. Кони обезножели, пахами дышуть, а ты от людёв большего алчешь... Дай хоть дух перевести, аспид!
Иевлев усмехнулся в душе: «Ах, пушкари... служба огневая, душа пороховая...» Опершись руками о временный леер[46], натянутый по его приказу вдоль ямин и карьеров строительства, Сильвестр Петрович вспомнил об обещанном капитане для его трофейного брига[47]. К сердцу прилила щемящая волна досады при взгляде на отбитый у шведов парусник-разведчик «Тритон».
Двухмачтовый бриг, как бездомный гончий пес, сиро стоял на якорях, охраняемый крепким таможенным караулом Афанасия Крыкова. Красавец «Тритон», покачиваясь на катившихся под его форштевнем[48] волнах, церемонно приседал и кланялся русским галерам, совсем как благовоспитанная девица в глубоких реверансах. «Эх, когда же наконец с наших верфей... такие вот быстрокрылы будут сходить? Он ведь, ястреб, нежданно-негаданно появляется... истый лазутчик, черт его дери, а почует неладное – р-раз, и исчезнет, как птица! А для морского разбойника иль царского сторожевика сие первое дело. – Иевлев раскострил трубку, пыхнул голландским табаком, а в душе новый вопрос: – Неужто забыл обо мне граф Ягужинский? Вспомнит ли просьбу мою? С “Тритона” почти два месяца как снят шведский штандарт, а воз и ныне там... Ни капитана, знающего паруса... ни стяга русского... А пушки да крылатый ход нынче Архангельску позарез, о-о как нужны!» Глянув еще раз со стылой тоской на трофей, капитан-командор продолжил обход.
У артели каменотесов Иевлев задержался, поглядел, как идут работы, как складывается на подводы готовый камень, поддержал мастеровых:
– Бог в помощь, ребята! Взопрели? Вижу... Эх, сердяги, зело страданьев принимаете. Но сие зачтется! Не для меня, для себя стараетесь... Во благо города нашего, земли Русской! Отечества! Ну, ну... Духом не падайте, придет и наше время, легче бытовать будет! Светлее! Завтре дойди до моего командирского дому, Никита Семенович. – Капитан пожал заскорузлую и твердую от трудов руку подошедшего мастера. На плечах Никиты был наброшен «внапашку» старый зипун, пропахший конским потом.
– А шой-т зайтить-то? – усмехнулся каменотес. – Никак на распыл вызываешь, Сильвестр Петрович?
– Супонь! – Командор хлопнул Никиту по плечу. – Скажешь тоже – конь со смеху помрет. Муки ржаной пару мешков возьмешь для своих молодцов, столько же сухарей овсяных, да солонины бочку. Ты у меня мужик не перечливый... Телегу да двух оковалков[49] покрепче не забудь... Бочка тяжела дюже.
Никита выпустил сквозь прокуренную ржавь зубов сизую мохнатую струю табачного дыма; обветренные губы ежились, и он не без благодарности склонил голову.
– От всей души, Сильвестр Петрович. Благо, в заботах своих государственных... не забываешь нас, смердов... своёной милостью.
– Ты главное дело разумей, Никита Семеныч. Усиль рвение, выручай брат.
– Накажи Господь – да рази мы-т без понятия?! И так до потемок, глаз выколи, спины ломаем. Бабы по мужьям белугой ревуть!..
– Ладно, за дело, Семеныч! Бабы подождут – доля у них такая... Время! Вечером свидимся. Гляди, без перекосу!
Каменотесы поклонились начальству и вновь взялись за дело.
...Иевлев прошел мимо солдатских котлов; у костров слышались служивые шутки, кашевары смеялись:
– Ну, хозяйка, твой хлеб, наш ужин. Снимай пробу!
– Кулеш на славу удался!
– Топор, видать, нонче страсть жирный попался! Аха-ха-а!
– Служи не тужи, Голован. Давай езжай за дровами! Да гляди, шоб колесо дорогой не соскочило – удачи не будет.
– Тьфу, дурень. Без соплей склизко! Н-но-о, милыя-а! Гыть! Залетные!
...У причала хруст песка, звяк сабель, сухой горох барабанной дроби... Иевлеву отдали честь – мимо прошла рота солдат. «Левую вздень! Шаго-ом! Левой – ать! Ать!» Сквозь сизую щетку штыков над Двиной поднималось солнце.