Страница:
– Пошто не спишь, Сорочёнок? Ты али я... дозорить станем? – Василий уткнул в землю короткий, в полтора локтя меч; оперся двумя руками о крестовину рукояти, нахмурил брови. – Не нравится мне эта ноченька, упаси Бог... Кошки скребуть на душе... Эх, от радости выпить, от горя запить. Вон и шакал-добывашка завыл, ровно к покойнику... Слышь ли, Савка?
Юноша кивнул головой, посерьезнел лицом. Вроде обычная для степи вещь: «Вот ведь невидаль – песнь шакалки?.. И ему, хвостатому, пожалиться хотца... Бродячая жизнь не тетка родная...» Ан нет, тошно как-то стало на сердце после слов Василия. Савка, чувствуя легкий озноб, запахнул шибче полы своего зипуна[30], прислушался.
И правда, где-то в степи, пожалуй, в версте от них, тявкал шакал. Потом стал скулить и повизгивать, жалобно подвывая. Затем вдруг взял по-бабьи высокую скорбную ноту и завыл вовсю, точнехонько зарыдал, и все в разном «манере», будто он там не один, шельмец-чревовещатель, а целая стая.
Где-то к югу, ближе к холмам, отозвался степной волк. Дальний сородич шакала завыл протяжно и стыло. «И кто их знает, кто их разберет, зубастых чертей?.. А может, это половцы иль печенеги?.. Эти злодыги отменные мастера под волка косить... Это у них, поганых, с рожденья что ни на есть любимая уловка». Но бирюк[31] продолжал без утайки выть про свою нелегкую судьбу, и сидевшие у костра, не сговариваясь, порешили, что это все же настоящий серый разбойник.
Однако Савка придвинул к себе поближе лук с перёными стрелами – так-то оно спокойнее и вернее... Береженого Бог бережет.
– Можа, подкинуть сухары в огонь? – глухо обронил дядька Василий. – Я гляжу, дюже зябко тебе, паря?
– Ась? Да нет... – отмахнулся Сорока.
– Не стрекочи! Чай, зрячий... Зипунишко-то твой не от ночной холодрыги, а от солнышка. Пошто овчины не взял? Гляди, застудишь свою хозяйству... как потом девкам подол задирать будешь?
Савка от таких «приятностей» зарделся лицом. Щеки его залила гуща бордового румянца; благо, было темно, да и в отсветах мигающих углей все казалось малиновым. «Вот прилепился, репей! Тоже же мне... исповедник нашелся. Ложился бы спать, орясина чертова».
– Чевось глаза остробучишь? – зашевелил скулами Василий и, задумчиво помусолив кончик сивого уса в губах, вдруг доверительно спросил: – Красива она у тебя?
– Кто?
– Брось Ваньку валять... Не таись! – Василий, скрипнув бычьими кожами нагрудного панциря, нагнулся к Савке и, щекоча ухо ему бородой, шепнул: – Зазноба твоя, то я не знаю! Как ее?.. С Чемеева двора. Гарная девка – коса до заду.
– Отвянь от греха! – Сорока отвернулся, но дядька Василий не отступил. Напротив, зашел с другого бока и снова боднул вопросом:
– Ты хоть, голубь, в губы-то ее чмокнул разок? Подержался небось за сиськи сдобные? Али так... еще только намыкнуться собирашся?
– Да будет тебе брехать, кум! Ежли б не твои лета... да былые заслуги пред князем...
– То шо б тогдась? – Желтые, как речной песок, глаза Василия вновь залучились смехом. – Цыть, Савка! Зелен ты горох мне брехню заправлять! По совести да по нутрям выпороть бы тебя на городском майдане[32] за таки «почтения» к старшим! Одна сучка брехат, а я дело гутарю. Мне с тобой, дураком, мутиться[33] вовсе без надобности. Молчи да дозорь тут, коли охота!.. Ишь ты, гордыбака нашелся! А чаво одлел-то? Чаво?! Сам не знаш. Гляди-ка, ощерился, ровно я с его земляникой-ягодой одну перину делю... Эх ты, Сорока!..
Седоусый добытчик безнадежно махнул рукой, завернулся в хвостатый полог из волчьих шкур и улегся ногами к костровищу.
Теперь слышно стало, как сопят спящие, но богатырского, «нараспашку» храпа, который сотрясает стены на постоялых дворах, слышно не было... Оно и понятно: Дикая Степь с младых ногтей приучает людей не шуметь без нужды. А еще время от времени с тихим шипением осыпался, превращаясь в золу, догоравший сухарник...
Савка вздохнул свободно, когда наконец взялась тишина, но тут же и пожалел о сем... Уж больно тоскливо сделалось на душе. «Сиди тут, таращь глазюки во тьму, как сыч... да г?чи[34] мочи в студеной росе...»
Он покрутил головой, глянул на небо. Месяц был чуть-чуть, на волос худее, чем вчера, но теперь он светил вовсю и никуда не нырял, не прятался...
«А всё один черт, на брезгу[35] хлябь посыпет... потому как в носу ровнехонько будто кто травинкой щекотит. Эт точно, – заключил Савка. – Взять хоть и то, как нонче хрустела трава под ногами. Да и по тому, как теперича от земли тянет сырью и холодом».
...Он снова обозрел залитую переламутровым, призрачным светом степь. Тишина. Поглядел на спящих вповалку товарищей, подле которых покоились мечи и колчаны. «Спят, сурки... напупились убоины. Ловят в сети заветные сны».
Рядом молчком лежал дядька Василий; его горбатый коршунячий нос торчал вертикально вверх, подсвеченный месяцем.
– Эй. – Сокольничий «на авось» торкнул коленом в плечо зверобоя и дыхом спросил: – Не спишь ли еще, кум?
Василий сторожливо прирассветил один глаз, но, все поняв, досадливо хрустнул под волчьим шкурьем мослаками пальцев и зло просипел:
– Нуть?.. Чего тебе, маета?
– Да погодь ворчать, Васелей Батькович! – Сорока уцепился за льняной рукав дядьки.
– Неча годить! Тебе, балабою[36], предлагали добром погутарить о том, о сем?.. Ты ж зубья скалил! Теперича – брысь! Дай поспать трошки, скоре вставать!
Василий вырвал руку, помолчал чуток и, сменяя гнев на милость, бросил:
– Чаво хотел-то, горе луковое?
Савка, обрадованный нежданным участием, с готовностью придвинулся ближе, перешел на придушенный доверительный шепот:
– А ты... слыхал ли шо... о татарах?
– А то! – Белки глаз зверобоя сыро блеснули в опаловой майской тьме. – Хто о них ноне не слыхивал, разве глухой?.. В Киеве вельми раззаров[37] по сему поводу. Немой токмо не гутарит об энтом пришлом зверье... Бают-де, всю южную степь, до самого Хазарского моря[38], татары на дыбы подняли! Где ни пройдуть их кони – смерть распластывает крылья! И одна, значить, пепла в остатке от городищ!.. Ты вот послухай, малый. – Василий удобней устроился на шкуре, сунул кулак под голову. – Даве, когдась от Лукоморья[39], с Залозного шляху[40], пришли по Днепру струги[41] заморских купцов, прибыли с ыми и два ветхих старца-странника. Я-сь был тады на пристани – Толкуне... Зело народишку собралось – шапке упасть негде, угу, воть крест...
– С этим понятно, кум... Дальше-то шо?
– Да погоди ты понужать, торопыга! Экий ты раздолбуша!
Дядька Василий, остребенившись, шворкнул горбатым носом и, выждав паузу, продолжил:
– Так вот, эти два странника, значить, э-э... спаси Господи, надули нам в уши страстей... Дескать, все половецкие станы нонче бегуть сломя голову с Дикого Поля... А за ними вослед гонится лютое, страхолюдного виду племя. Вот те безродные чужаки и есть, значить, «татаре»[42]. Деды баяли: «Вид ихний наводит ужасть... Бород – нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах[43]. Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».
– Неужто такие страшилы? – Савка недоверчиво округлил глаза.
– Да помолчи ты, глупеня! Говорят же тебе... От одновось только виду безбожной татарвы люди мруть, как мухи, и падають замертво. Вот так-то, брат-гаврик[44]! Чужбинник дьявол, с длиннюшшей рукой – под церкву! А ты сидишь тут дураком на попонке[45], со скуки крутишь пух усов и сумлеваешси: «Неужто, дядя таки страшилы бывають?» То-то и оно... Бывають! Оне тебя, родственник, без чесноку и соли, вместе с поршнями[46] схрумкають и имечка не спросють.
– А не подавятся, суки? – Савка вспыхнул очами.
– Ты опять за свое?!
– Ладныть... молчу. Дальше давай.
– А дальше та-ак. – Василий поправил уклепанный медными бляхами поясной ремень и раздумчиво почесал заросли бороды: – Вестимо, перепуганный люд забросал Божьих калик перехожих вопросами: так, мол, и так, что сие за люди? Какого роду-племени? Старцы, по всему, были люди сведущие, мудрые, разные там письмена читать способные... Ответовали: шо-де сказано в святых книгах – нагрянет с востоку тьма-тьмущая чужедальцев. Народ сей семени ядовитого, желтого... в наших краях-волостях неслыханный, глаголемый «татаре», и с ыми есша чертова дюжина языков. Яко же половцы доселе губили и грабили окрестные племена, ныне, значить, их погибель настала. Вороги эти не токмо половцев посекуть, но и на ихню землю сами седоша... Во как!
– И откуда ж явился этот народ? – багровея сердцем, прохрипел Сорока.
Зверобой с усмешкой оттопырил нижнюю губу:
– Знамо дело: из тех же ворот, откель весь народ! Бабьё постаралось... Ты воть всё лезешь, да прыгаш муругим козлом впередь батьки в пекло... А товось не знашь, Савка, о чем глаголють сказанья в святых повестях... «О них же владыко Мефодий Патарийский свидетельствует, яко греческий царь Ляксандер Маркедонский[47] в допотопные времена загнаши поганый народ Гоги и Магоги[48] на край земли, значить, в пустыню Етриевську, шо меж востоком и севером. Заторцевал он их, паскуд, горами да скалами и вельми припугнул мечом – сидеши там до скончания сроку! И тако бо владыко Мефодий рече, яко к скончанию времени горы те, значить, раздвинутся, и тогда выйдуть оттель Гоги и Магоги и попленят всю землю от востока до Евфрату и от Тигры до Понтьскову моря – всю землю, значить, акромя Эфиопья...»[49]
– Это ж как... всю землю?! – Савка в горячке гнева схватился за меч. – Стал быть... и нашу матушку-Русь?
– Воть и я за то! Нам половецкова гадовья по самы ноздри! Кровники оне нам заклятые! – Вековая, пенная злоба поводила губы Василия. – Уж какие лета... эти нехристи вытаптывают своими конями чужие хлеба? А сколь кровищи христьянской пролито? Сколь баб наших да детев малых в полон угнано?.. Не счесть! Зачем нам еще татаре? Спаси Господи... – Он осенил себя широким крестом. – Хватит и энтих едучих вшей половецких на нашей хребтине! Даром шо изверг Котян нашему галицкому князю Мстиславу богатый тесть[50]! Вот пусть друг пред другом и распинаются, жмуться в объятьях за свою родню – половецкую кровь, да целуются! А нам-то с тово... какая радость?!
– Плохие слова, кум... Ты как о нашем князе глаголешь? Он нам и отец, и защита.
Савка твердо, с осудом посмотрел в глаза куму, тот зло щурился, но молчал. Сокольничий сбавил до шепота голос:
– Гляди, Васелей... как бы кто не услыхал тебя из наших... за такие слова – дыба[51].
– А ты-сь не пужай, малый. – Кум повел дюжими плечами, скрежетнул зубом: – До нее... «дыбы» твоей, еще дожить нады. Ты думашь, зачем наш князь Мстислав со всей дружиной в Киев пожаловал? Знаешь? Так вот: я намедни у княжих палат Мономаховых[52] слыхал грешным делом от ихних панцирников[53]... В степь пойдем, к Залозному шляху, и по всему, вборзе[54]! Воть дождемси токмо силушки ратной: больших и малых князей, и всем гуртом тронем коней, куды ворон костей не заносил.
– Эт шо ж, супротив татарвы, выходит?
– Выходит, супротив ее, брат ты мой...
Дядька Василий опасливо подмигнул Савке и оголил в улыбке щербатые от кулачных драк зубы.
– Влезли мы, похоже, промеж двух жерновов. С одной стороны половцы и татаре, с другой наши князья – жеребцы ретивые. А нам-то нужно?..
Савка последних слов зверобоя не разумел. В душе его случился пожар: «Неужто в настоящей сече мне быть?! С нашим-то князем! Чего еще больше желать?»
– Кум, поклянись Христом, шо не брешешь... насчет степи и татаров!
– Да истинный Бог. Но ты – цыц! Я-то тертый кобель... Жизнь повидал, баб пошшупал, а ты-сь? Чему лыбишься, дура? Гложут тебя капустные кочерыжки. Кровь впереди. Ты сам-то разуй гляделки! Разве не зришь, шо кругом деется? Сии знаменья последних лет... Те старцы вещали: «Явилась миру страшная звезда, лучи к востоку довольно простирающе... и предсказала новую пагубу христианам и нашествия нового ворога... То вышли из-за гор ледовитых и прут на нас Гоги и Магоги! Ныне пришло реченное скончание времени. Конец миру близко!» А ты – гы-гы!..
– Кум, а кум! – У Савки от возбуждения пуще прежнего загуляла по жилам молодецкая звонкая кровь.
– Да пошел ты, Сорока! – рыкнул Василий. – Надоел ты мне хуже горькой редьки! Вынь да положь ему... Дай поспать, оголтень!
Дядька Василий натянул на голову волчью покрыву, и больше ни слова.
Но сокольничий был не в обиде. «Вот новость так новость! С копыт сбивает!» Да и ему ли, Савке-молодцу, горевать посему? Его и без того сжигала изнутри мучительная страсть к победам... Готовность послужить своему кумиру – князю Мстиславу Галицкому во славу русского оружия. «Ежели грянет сеча – то постоим! Почтим нехристей огнем и мечом!» Одного он только не мог понять, как это: «Я сложу голову, а жизнь будет гореть без меня?..» Впрочем, эта темная мысль не пугала и не застревала в его голове; она уносилась прочь, подобно щепке в быстрой стремнине реки. К своим годам Савка знал, как «Отче наш...», что воины имеют в виду, когда говорят о смерти; постиг он, и что такое преданность родной земле, православной вере и своим друзьям. Губы юноши тронула счастливая улыбка – неутолимая жажда острых ощущений, она накатывается волнами, как безумие. И, право дело, в такие минуты Савка Сорока готов был на все, дабы утолить сей голод, сполна вкусить запретные плоды. Да и что может быть для молодой, горячей крови более прекрасного и притягательного, чем опасность и риск?.. Любовь! – вот что способно загасить сжигающее его пламя. Вернее, ярче разжечь... Ведь любовь – это тоже всепожирающий огонь, тоже безумие.
Но и на этом поприще ему, Савке – круглому сироте, ни горевать, ни тужить не приходилось. Потому как в родном Галиче, за высокими крепостными стенами его надежно ждало крепко любящее сердце. «Ксения, люба моя!..»
...Савка бесшумно поднялся с нагретого курпея[55], прошелся размять затекшие ноги, проведать коней – все ли ладно? Через мгновенье его уже было не видно, а через другое – и не слышно.
...Месяц меж тем укутался в черные перья облаков, но вскоре выглянул одним серебряным усом, и стало чуток светлее, но ненамного – кусты и бугры по-прежнему не отбрасывали тени.
Кони настороженно встретили Савку, но, узнав в нем «своего», нудиться[56] перестали.
Сорока стряхнул с мягких юношеских усов хлебные крошки, запил сухарь из кожаной фляжки родниковой водой и посмотрел еще раз в сторону лошадей. Те были сбиты в гурт, прядали ушами, их чуткие ноздри трепетали, как листья ивы. Сокольничий снова улыбнулся своим мыслям; в глазах табунка отражались рубиновые искры прогоревшего костра, их сочный малиновый блеск играл в черном гривье, как играют звездные блики на речной глади.
«Все же славное гнездилище выбрал кум, – мелькнуло в голове. – Толково, по склону лощины... в аккурат шоб укрыть и людей, и лошадей».
Не желая возвращаться к потухшему костру, он присел неподалеку от лошадей, положив возле своих поршней лук и колчан со стрелами. Мысли крутились вокруг татар... В памяти, как поплавки, прыгали и ныряли в омут воображения дядькины слова: «Вид ихний наводить ужас... Бород – нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах... Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».
«Ду ж... наши умеют понагнать жути... Жабу силком спомають на болоте... соломинкой надують ее, дуру, через гузно и пужают друг дружку. Хотя... что же за зверь-то такой – татары?.. Не по себе, ей-Бо... Но коли наши бьют в хвост и в гриву укрытых в кольчуги да панцири поганых половцев и печенегов[57]... могёть, и сей дикий народ опрокинем? Правильно бабка Настёна гутарит: “Не столь страшен черть, как его молва малюет”».
...Сокольничий хотел еще помороковать над сей «бедой», да не смог... Набросив поверх зипуна овчинный тулуп (который он захватил с собой из повозки), Савка сразу уснул, и немудрено... Потому как нет ничего уютней и слаще на свете, чем спать под открытым небом, укрывшись шкурой. «По первости она колет и щекотит тебя жестковатым ворсом. Но вот ты угрелся, щетинки прилипли к телу, и кажется, что это твоя собственная шерсть».
Глава 3
Юноша кивнул головой, посерьезнел лицом. Вроде обычная для степи вещь: «Вот ведь невидаль – песнь шакалки?.. И ему, хвостатому, пожалиться хотца... Бродячая жизнь не тетка родная...» Ан нет, тошно как-то стало на сердце после слов Василия. Савка, чувствуя легкий озноб, запахнул шибче полы своего зипуна[30], прислушался.
И правда, где-то в степи, пожалуй, в версте от них, тявкал шакал. Потом стал скулить и повизгивать, жалобно подвывая. Затем вдруг взял по-бабьи высокую скорбную ноту и завыл вовсю, точнехонько зарыдал, и все в разном «манере», будто он там не один, шельмец-чревовещатель, а целая стая.
Где-то к югу, ближе к холмам, отозвался степной волк. Дальний сородич шакала завыл протяжно и стыло. «И кто их знает, кто их разберет, зубастых чертей?.. А может, это половцы иль печенеги?.. Эти злодыги отменные мастера под волка косить... Это у них, поганых, с рожденья что ни на есть любимая уловка». Но бирюк[31] продолжал без утайки выть про свою нелегкую судьбу, и сидевшие у костра, не сговариваясь, порешили, что это все же настоящий серый разбойник.
Однако Савка придвинул к себе поближе лук с перёными стрелами – так-то оно спокойнее и вернее... Береженого Бог бережет.
– Можа, подкинуть сухары в огонь? – глухо обронил дядька Василий. – Я гляжу, дюже зябко тебе, паря?
– Ась? Да нет... – отмахнулся Сорока.
– Не стрекочи! Чай, зрячий... Зипунишко-то твой не от ночной холодрыги, а от солнышка. Пошто овчины не взял? Гляди, застудишь свою хозяйству... как потом девкам подол задирать будешь?
Савка от таких «приятностей» зарделся лицом. Щеки его залила гуща бордового румянца; благо, было темно, да и в отсветах мигающих углей все казалось малиновым. «Вот прилепился, репей! Тоже же мне... исповедник нашелся. Ложился бы спать, орясина чертова».
– Чевось глаза остробучишь? – зашевелил скулами Василий и, задумчиво помусолив кончик сивого уса в губах, вдруг доверительно спросил: – Красива она у тебя?
– Кто?
– Брось Ваньку валять... Не таись! – Василий, скрипнув бычьими кожами нагрудного панциря, нагнулся к Савке и, щекоча ухо ему бородой, шепнул: – Зазноба твоя, то я не знаю! Как ее?.. С Чемеева двора. Гарная девка – коса до заду.
– Отвянь от греха! – Сорока отвернулся, но дядька Василий не отступил. Напротив, зашел с другого бока и снова боднул вопросом:
– Ты хоть, голубь, в губы-то ее чмокнул разок? Подержался небось за сиськи сдобные? Али так... еще только намыкнуться собирашся?
– Да будет тебе брехать, кум! Ежли б не твои лета... да былые заслуги пред князем...
– То шо б тогдась? – Желтые, как речной песок, глаза Василия вновь залучились смехом. – Цыть, Савка! Зелен ты горох мне брехню заправлять! По совести да по нутрям выпороть бы тебя на городском майдане[32] за таки «почтения» к старшим! Одна сучка брехат, а я дело гутарю. Мне с тобой, дураком, мутиться[33] вовсе без надобности. Молчи да дозорь тут, коли охота!.. Ишь ты, гордыбака нашелся! А чаво одлел-то? Чаво?! Сам не знаш. Гляди-ка, ощерился, ровно я с его земляникой-ягодой одну перину делю... Эх ты, Сорока!..
Седоусый добытчик безнадежно махнул рукой, завернулся в хвостатый полог из волчьих шкур и улегся ногами к костровищу.
Теперь слышно стало, как сопят спящие, но богатырского, «нараспашку» храпа, который сотрясает стены на постоялых дворах, слышно не было... Оно и понятно: Дикая Степь с младых ногтей приучает людей не шуметь без нужды. А еще время от времени с тихим шипением осыпался, превращаясь в золу, догоравший сухарник...
Савка вздохнул свободно, когда наконец взялась тишина, но тут же и пожалел о сем... Уж больно тоскливо сделалось на душе. «Сиди тут, таращь глазюки во тьму, как сыч... да г?чи[34] мочи в студеной росе...»
Он покрутил головой, глянул на небо. Месяц был чуть-чуть, на волос худее, чем вчера, но теперь он светил вовсю и никуда не нырял, не прятался...
«А всё один черт, на брезгу[35] хлябь посыпет... потому как в носу ровнехонько будто кто травинкой щекотит. Эт точно, – заключил Савка. – Взять хоть и то, как нонче хрустела трава под ногами. Да и по тому, как теперича от земли тянет сырью и холодом».
...Он снова обозрел залитую переламутровым, призрачным светом степь. Тишина. Поглядел на спящих вповалку товарищей, подле которых покоились мечи и колчаны. «Спят, сурки... напупились убоины. Ловят в сети заветные сны».
Рядом молчком лежал дядька Василий; его горбатый коршунячий нос торчал вертикально вверх, подсвеченный месяцем.
– Эй. – Сокольничий «на авось» торкнул коленом в плечо зверобоя и дыхом спросил: – Не спишь ли еще, кум?
Василий сторожливо прирассветил один глаз, но, все поняв, досадливо хрустнул под волчьим шкурьем мослаками пальцев и зло просипел:
– Нуть?.. Чего тебе, маета?
– Да погодь ворчать, Васелей Батькович! – Сорока уцепился за льняной рукав дядьки.
– Неча годить! Тебе, балабою[36], предлагали добром погутарить о том, о сем?.. Ты ж зубья скалил! Теперича – брысь! Дай поспать трошки, скоре вставать!
Василий вырвал руку, помолчал чуток и, сменяя гнев на милость, бросил:
– Чаво хотел-то, горе луковое?
Савка, обрадованный нежданным участием, с готовностью придвинулся ближе, перешел на придушенный доверительный шепот:
– А ты... слыхал ли шо... о татарах?
– А то! – Белки глаз зверобоя сыро блеснули в опаловой майской тьме. – Хто о них ноне не слыхивал, разве глухой?.. В Киеве вельми раззаров[37] по сему поводу. Немой токмо не гутарит об энтом пришлом зверье... Бают-де, всю южную степь, до самого Хазарского моря[38], татары на дыбы подняли! Где ни пройдуть их кони – смерть распластывает крылья! И одна, значить, пепла в остатке от городищ!.. Ты вот послухай, малый. – Василий удобней устроился на шкуре, сунул кулак под голову. – Даве, когдась от Лукоморья[39], с Залозного шляху[40], пришли по Днепру струги[41] заморских купцов, прибыли с ыми и два ветхих старца-странника. Я-сь был тады на пристани – Толкуне... Зело народишку собралось – шапке упасть негде, угу, воть крест...
– С этим понятно, кум... Дальше-то шо?
– Да погоди ты понужать, торопыга! Экий ты раздолбуша!
Дядька Василий, остребенившись, шворкнул горбатым носом и, выждав паузу, продолжил:
– Так вот, эти два странника, значить, э-э... спаси Господи, надули нам в уши страстей... Дескать, все половецкие станы нонче бегуть сломя голову с Дикого Поля... А за ними вослед гонится лютое, страхолюдного виду племя. Вот те безродные чужаки и есть, значить, «татаре»[42]. Деды баяли: «Вид ихний наводит ужасть... Бород – нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах[43]. Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».
– Неужто такие страшилы? – Савка недоверчиво округлил глаза.
– Да помолчи ты, глупеня! Говорят же тебе... От одновось только виду безбожной татарвы люди мруть, как мухи, и падають замертво. Вот так-то, брат-гаврик[44]! Чужбинник дьявол, с длиннюшшей рукой – под церкву! А ты сидишь тут дураком на попонке[45], со скуки крутишь пух усов и сумлеваешси: «Неужто, дядя таки страшилы бывають?» То-то и оно... Бывають! Оне тебя, родственник, без чесноку и соли, вместе с поршнями[46] схрумкають и имечка не спросють.
– А не подавятся, суки? – Савка вспыхнул очами.
– Ты опять за свое?!
– Ладныть... молчу. Дальше давай.
– А дальше та-ак. – Василий поправил уклепанный медными бляхами поясной ремень и раздумчиво почесал заросли бороды: – Вестимо, перепуганный люд забросал Божьих калик перехожих вопросами: так, мол, и так, что сие за люди? Какого роду-племени? Старцы, по всему, были люди сведущие, мудрые, разные там письмена читать способные... Ответовали: шо-де сказано в святых книгах – нагрянет с востоку тьма-тьмущая чужедальцев. Народ сей семени ядовитого, желтого... в наших краях-волостях неслыханный, глаголемый «татаре», и с ыми есша чертова дюжина языков. Яко же половцы доселе губили и грабили окрестные племена, ныне, значить, их погибель настала. Вороги эти не токмо половцев посекуть, но и на ихню землю сами седоша... Во как!
– И откуда ж явился этот народ? – багровея сердцем, прохрипел Сорока.
Зверобой с усмешкой оттопырил нижнюю губу:
– Знамо дело: из тех же ворот, откель весь народ! Бабьё постаралось... Ты воть всё лезешь, да прыгаш муругим козлом впередь батьки в пекло... А товось не знашь, Савка, о чем глаголють сказанья в святых повестях... «О них же владыко Мефодий Патарийский свидетельствует, яко греческий царь Ляксандер Маркедонский[47] в допотопные времена загнаши поганый народ Гоги и Магоги[48] на край земли, значить, в пустыню Етриевську, шо меж востоком и севером. Заторцевал он их, паскуд, горами да скалами и вельми припугнул мечом – сидеши там до скончания сроку! И тако бо владыко Мефодий рече, яко к скончанию времени горы те, значить, раздвинутся, и тогда выйдуть оттель Гоги и Магоги и попленят всю землю от востока до Евфрату и от Тигры до Понтьскову моря – всю землю, значить, акромя Эфиопья...»[49]
– Это ж как... всю землю?! – Савка в горячке гнева схватился за меч. – Стал быть... и нашу матушку-Русь?
– Воть и я за то! Нам половецкова гадовья по самы ноздри! Кровники оне нам заклятые! – Вековая, пенная злоба поводила губы Василия. – Уж какие лета... эти нехристи вытаптывают своими конями чужие хлеба? А сколь кровищи христьянской пролито? Сколь баб наших да детев малых в полон угнано?.. Не счесть! Зачем нам еще татаре? Спаси Господи... – Он осенил себя широким крестом. – Хватит и энтих едучих вшей половецких на нашей хребтине! Даром шо изверг Котян нашему галицкому князю Мстиславу богатый тесть[50]! Вот пусть друг пред другом и распинаются, жмуться в объятьях за свою родню – половецкую кровь, да целуются! А нам-то с тово... какая радость?!
– Плохие слова, кум... Ты как о нашем князе глаголешь? Он нам и отец, и защита.
Савка твердо, с осудом посмотрел в глаза куму, тот зло щурился, но молчал. Сокольничий сбавил до шепота голос:
– Гляди, Васелей... как бы кто не услыхал тебя из наших... за такие слова – дыба[51].
– А ты-сь не пужай, малый. – Кум повел дюжими плечами, скрежетнул зубом: – До нее... «дыбы» твоей, еще дожить нады. Ты думашь, зачем наш князь Мстислав со всей дружиной в Киев пожаловал? Знаешь? Так вот: я намедни у княжих палат Мономаховых[52] слыхал грешным делом от ихних панцирников[53]... В степь пойдем, к Залозному шляху, и по всему, вборзе[54]! Воть дождемси токмо силушки ратной: больших и малых князей, и всем гуртом тронем коней, куды ворон костей не заносил.
– Эт шо ж, супротив татарвы, выходит?
– Выходит, супротив ее, брат ты мой...
Дядька Василий опасливо подмигнул Савке и оголил в улыбке щербатые от кулачных драк зубы.
– Влезли мы, похоже, промеж двух жерновов. С одной стороны половцы и татаре, с другой наши князья – жеребцы ретивые. А нам-то нужно?..
Савка последних слов зверобоя не разумел. В душе его случился пожар: «Неужто в настоящей сече мне быть?! С нашим-то князем! Чего еще больше желать?»
– Кум, поклянись Христом, шо не брешешь... насчет степи и татаров!
– Да истинный Бог. Но ты – цыц! Я-то тертый кобель... Жизнь повидал, баб пошшупал, а ты-сь? Чему лыбишься, дура? Гложут тебя капустные кочерыжки. Кровь впереди. Ты сам-то разуй гляделки! Разве не зришь, шо кругом деется? Сии знаменья последних лет... Те старцы вещали: «Явилась миру страшная звезда, лучи к востоку довольно простирающе... и предсказала новую пагубу христианам и нашествия нового ворога... То вышли из-за гор ледовитых и прут на нас Гоги и Магоги! Ныне пришло реченное скончание времени. Конец миру близко!» А ты – гы-гы!..
– Кум, а кум! – У Савки от возбуждения пуще прежнего загуляла по жилам молодецкая звонкая кровь.
– Да пошел ты, Сорока! – рыкнул Василий. – Надоел ты мне хуже горькой редьки! Вынь да положь ему... Дай поспать, оголтень!
Дядька Василий натянул на голову волчью покрыву, и больше ни слова.
Но сокольничий был не в обиде. «Вот новость так новость! С копыт сбивает!» Да и ему ли, Савке-молодцу, горевать посему? Его и без того сжигала изнутри мучительная страсть к победам... Готовность послужить своему кумиру – князю Мстиславу Галицкому во славу русского оружия. «Ежели грянет сеча – то постоим! Почтим нехристей огнем и мечом!» Одного он только не мог понять, как это: «Я сложу голову, а жизнь будет гореть без меня?..» Впрочем, эта темная мысль не пугала и не застревала в его голове; она уносилась прочь, подобно щепке в быстрой стремнине реки. К своим годам Савка знал, как «Отче наш...», что воины имеют в виду, когда говорят о смерти; постиг он, и что такое преданность родной земле, православной вере и своим друзьям. Губы юноши тронула счастливая улыбка – неутолимая жажда острых ощущений, она накатывается волнами, как безумие. И, право дело, в такие минуты Савка Сорока готов был на все, дабы утолить сей голод, сполна вкусить запретные плоды. Да и что может быть для молодой, горячей крови более прекрасного и притягательного, чем опасность и риск?.. Любовь! – вот что способно загасить сжигающее его пламя. Вернее, ярче разжечь... Ведь любовь – это тоже всепожирающий огонь, тоже безумие.
Но и на этом поприще ему, Савке – круглому сироте, ни горевать, ни тужить не приходилось. Потому как в родном Галиче, за высокими крепостными стенами его надежно ждало крепко любящее сердце. «Ксения, люба моя!..»
...Савка бесшумно поднялся с нагретого курпея[55], прошелся размять затекшие ноги, проведать коней – все ли ладно? Через мгновенье его уже было не видно, а через другое – и не слышно.
...Месяц меж тем укутался в черные перья облаков, но вскоре выглянул одним серебряным усом, и стало чуток светлее, но ненамного – кусты и бугры по-прежнему не отбрасывали тени.
Кони настороженно встретили Савку, но, узнав в нем «своего», нудиться[56] перестали.
Сорока стряхнул с мягких юношеских усов хлебные крошки, запил сухарь из кожаной фляжки родниковой водой и посмотрел еще раз в сторону лошадей. Те были сбиты в гурт, прядали ушами, их чуткие ноздри трепетали, как листья ивы. Сокольничий снова улыбнулся своим мыслям; в глазах табунка отражались рубиновые искры прогоревшего костра, их сочный малиновый блеск играл в черном гривье, как играют звездные блики на речной глади.
«Все же славное гнездилище выбрал кум, – мелькнуло в голове. – Толково, по склону лощины... в аккурат шоб укрыть и людей, и лошадей».
Не желая возвращаться к потухшему костру, он присел неподалеку от лошадей, положив возле своих поршней лук и колчан со стрелами. Мысли крутились вокруг татар... В памяти, как поплавки, прыгали и ныряли в омут воображения дядькины слова: «Вид ихний наводить ужас... Бород – нема, токмо у иных щепоть волос на губах и ланитах... Носы вмяты в скулы, и у кажного за спиной взлохмаченная коса, як у ведьмы».
«Ду ж... наши умеют понагнать жути... Жабу силком спомають на болоте... соломинкой надують ее, дуру, через гузно и пужают друг дружку. Хотя... что же за зверь-то такой – татары?.. Не по себе, ей-Бо... Но коли наши бьют в хвост и в гриву укрытых в кольчуги да панцири поганых половцев и печенегов[57]... могёть, и сей дикий народ опрокинем? Правильно бабка Настёна гутарит: “Не столь страшен черть, как его молва малюет”».
...Сокольничий хотел еще помороковать над сей «бедой», да не смог... Набросив поверх зипуна овчинный тулуп (который он захватил с собой из повозки), Савка сразу уснул, и немудрено... Потому как нет ничего уютней и слаще на свете, чем спать под открытым небом, укрывшись шкурой. «По первости она колет и щекотит тебя жестковатым ворсом. Но вот ты угрелся, щетинки прилипли к телу, и кажется, что это твоя собственная шерсть».
Глава 3
...Глазными впадинами чернели глинистые овраги степи, где, скрываясь от чахлой зари, еще таилось молчание угасающей ночи. Тут и там, как сгустки лилового студеного тумана, застыли холмы и ползучий кустарник – будто стерегли-выжидали, что шепнут им безымянные ямы и рытвины степи.
...Савка Сорока, притулившись плечом к лысастому бугру, спал «без задних ног». Но снились ему не кровожадные орды татар и не те тревоги и страхи, которые порою проведывают человека в ночи, присасываясь многоглазой тьмой к самому его лицу, а пронизанные солнечным светом картинки встреч – его и Ксении...
Виделся Савке оголенный овал ее розового, прозрачного, как воск, плеча, на котором играли в пятнашки изумрудные тени листвы... ее смеющийся взгляд, искрящийся счастливой слезой и улыбкой... Кожа у Ксении тонкая, белей молока, а волосы такие красивые, светлые, что даже и в пасмурный день кажется, что на них падает солнце.
...Вот они поднимаются по струганым прогретым ступенькам крыльца... В доме никого – все на покосе; она идет впереди, он следом... Ксения бойко шлепает вышитыми бисером чириками[58], а он не может оторвать от любимой глаз: полуденное солнце просвечивает белую ночную рубашку, и он отчетливо видит стройные очертания ее полных ног, окатистых ягодиц, лирообразно переходящих в талию... Ему так и хочется поймать Ксению за руку, похлопать ее ниже пояса, «зажать» в сенях, иль прямо здесь, на резном крыльце, но... она ускользает, бросив на него озорной, словно хмельной взгляд... В памяти Савки остались только белая стежка пробора, разделявшая ее волосы на два золотистых крыла, да малиновое сердечко чувственных губ, сжимавших снежный венчик ромашки.
Он рванулся за нею... словил аж в горнице[59], у печи; хотел ей шепнуть что-то на рдевшее ушко, но ощутил на своих губах теплые, пахнущие молоком после утренней дойки пальцы...
– Лягай на полати[60], там прежде застелено... Я же ждала тебя... Двинься. Молчи, ветрогон... Ты меня любишь?
– Еще как!..
Он чувствует крутую девичью тугость груди, сверх края заполнившую его жадную ладонь. Кровь до одури стучит в висках, скачет жеребцом в жилах... Он ближе, теснее... Но она не дается, ловко и сильно управляет им, как наездница:
– Да погодь ты, шальной, успеешь, возьмешь свое... Кто у тебя отбирает? Постой. Дай насмотрюсь на тебя, Савушка... Какой ты к бесу «Сорока»? Дурый, кто обозвал тебя так, и слепец. Сокол ты у меня... васильковы очи.
Она отбросила с белого лба тяжелую, как латунь, прядь волос и, влажно мерцая камышовой зеленью глаз, без затей и утайки открылась:
– Боюсь за тебя, слышишь?.. Боюсь, потому что люблю... Ты дороже мне жизни! Боюсь, потому что неведомый лютый враг у наших границ! А я не хочу, не хочу-у лишиться тебя! – срываясь на плач, вымученно прошептала она. И вдруг, замолчав, содрогнулась от собственной решимости и отчаянья: – Ну, чего ждешь? Давай же, жги! Хочу тебя, родной... Хочу любить тебя со всей силой!
– Ксана... Ксаночка!.. – Он что-то бормотал ей, ласковое, бережно собранное в тайниках души; дрожал радостной, счастливой улыбкой, судорожно срывая с себя рубаху... Но когда Савка опрокинул Ксению на медвежью доху[61], она вдруг взмолилась:
– Ой, ой! Больно чуток... Погоди, гребенка-зараза!.. Сейчас, ай!
Она, закусив губку, выудила из волос костяной гребень, но он выскользнул из пальцев и скакнул под полати...
Савка, костеря в душе встрявшего черта, крутнулся на край, чтобы достать «безделку», – не видать. Свесился круче вниз головой – углядел: «Вот ты куда упрыгал, провора!» Он хотел уже было словить гребешок, как... пальцы его схватились льдом, а шея окоченела...
Он не мог оторвать потрясенного взгляда от жуткой руки, которая протянулась из-под полатей, взяла гребешок и так же бесшумно исчезла...
Огромная, смуглая, отливающая копченой желтизной, – она дышала чудовищной силой, и кожа на ней была под стать дубовой коре.
...Все померкло в Савке: ровно горел в нем светлый каганец[62], да вот нахлобучили медный гасильник. Он будто лишился рассудка, как только осознал, что им грозит... Глянул через плечо, ан любушки Ксаночки – нет, словно ее кто унес на крыльях...
Безысходная злоба захлестнула Савку, заметалась в груди. И тут его словно пихнули... шибанули с размаху в лицо.
...Сорока очнулся – одурело открыл глаза и обмер. В предрассветной сукрови неба он увидел, как ниже по ручью, там, где безмятежно спали его друзья и знакомцы, к прогоревшим углям крался враг.
...Савка Сорока, притулившись плечом к лысастому бугру, спал «без задних ног». Но снились ему не кровожадные орды татар и не те тревоги и страхи, которые порою проведывают человека в ночи, присасываясь многоглазой тьмой к самому его лицу, а пронизанные солнечным светом картинки встреч – его и Ксении...
Виделся Савке оголенный овал ее розового, прозрачного, как воск, плеча, на котором играли в пятнашки изумрудные тени листвы... ее смеющийся взгляд, искрящийся счастливой слезой и улыбкой... Кожа у Ксении тонкая, белей молока, а волосы такие красивые, светлые, что даже и в пасмурный день кажется, что на них падает солнце.
...Вот они поднимаются по струганым прогретым ступенькам крыльца... В доме никого – все на покосе; она идет впереди, он следом... Ксения бойко шлепает вышитыми бисером чириками[58], а он не может оторвать от любимой глаз: полуденное солнце просвечивает белую ночную рубашку, и он отчетливо видит стройные очертания ее полных ног, окатистых ягодиц, лирообразно переходящих в талию... Ему так и хочется поймать Ксению за руку, похлопать ее ниже пояса, «зажать» в сенях, иль прямо здесь, на резном крыльце, но... она ускользает, бросив на него озорной, словно хмельной взгляд... В памяти Савки остались только белая стежка пробора, разделявшая ее волосы на два золотистых крыла, да малиновое сердечко чувственных губ, сжимавших снежный венчик ромашки.
Он рванулся за нею... словил аж в горнице[59], у печи; хотел ей шепнуть что-то на рдевшее ушко, но ощутил на своих губах теплые, пахнущие молоком после утренней дойки пальцы...
– Лягай на полати[60], там прежде застелено... Я же ждала тебя... Двинься. Молчи, ветрогон... Ты меня любишь?
– Еще как!..
Он чувствует крутую девичью тугость груди, сверх края заполнившую его жадную ладонь. Кровь до одури стучит в висках, скачет жеребцом в жилах... Он ближе, теснее... Но она не дается, ловко и сильно управляет им, как наездница:
– Да погодь ты, шальной, успеешь, возьмешь свое... Кто у тебя отбирает? Постой. Дай насмотрюсь на тебя, Савушка... Какой ты к бесу «Сорока»? Дурый, кто обозвал тебя так, и слепец. Сокол ты у меня... васильковы очи.
Она отбросила с белого лба тяжелую, как латунь, прядь волос и, влажно мерцая камышовой зеленью глаз, без затей и утайки открылась:
– Боюсь за тебя, слышишь?.. Боюсь, потому что люблю... Ты дороже мне жизни! Боюсь, потому что неведомый лютый враг у наших границ! А я не хочу, не хочу-у лишиться тебя! – срываясь на плач, вымученно прошептала она. И вдруг, замолчав, содрогнулась от собственной решимости и отчаянья: – Ну, чего ждешь? Давай же, жги! Хочу тебя, родной... Хочу любить тебя со всей силой!
– Ксана... Ксаночка!.. – Он что-то бормотал ей, ласковое, бережно собранное в тайниках души; дрожал радостной, счастливой улыбкой, судорожно срывая с себя рубаху... Но когда Савка опрокинул Ксению на медвежью доху[61], она вдруг взмолилась:
– Ой, ой! Больно чуток... Погоди, гребенка-зараза!.. Сейчас, ай!
Она, закусив губку, выудила из волос костяной гребень, но он выскользнул из пальцев и скакнул под полати...
Савка, костеря в душе встрявшего черта, крутнулся на край, чтобы достать «безделку», – не видать. Свесился круче вниз головой – углядел: «Вот ты куда упрыгал, провора!» Он хотел уже было словить гребешок, как... пальцы его схватились льдом, а шея окоченела...
Он не мог оторвать потрясенного взгляда от жуткой руки, которая протянулась из-под полатей, взяла гребешок и так же бесшумно исчезла...
Огромная, смуглая, отливающая копченой желтизной, – она дышала чудовищной силой, и кожа на ней была под стать дубовой коре.
...Все померкло в Савке: ровно горел в нем светлый каганец[62], да вот нахлобучили медный гасильник. Он будто лишился рассудка, как только осознал, что им грозит... Глянул через плечо, ан любушки Ксаночки – нет, словно ее кто унес на крыльях...
Безысходная злоба захлестнула Савку, заметалась в груди. И тут его словно пихнули... шибанули с размаху в лицо.
...Сорока очнулся – одурело открыл глаза и обмер. В предрассветной сукрови неба он увидел, как ниже по ручью, там, где безмятежно спали его друзья и знакомцы, к прогоревшим углям крался враг.