Из-за этой толпы, из-за этого эрцгерцога, из-за этой жабы Орландо ехала домой в премерзком расположении духа. Неужели же нельзя выйти погулять, чтобы тебе при этом не наступали на пятки, не дарили смарагдовых жаб и не делал предложение эрцгерцог? Она, однако, несколько смягчилась утром, когда нашла у себя на столике с десяток визитных карточек влиятельнейших дам страны – леди Суффолк, леди Солсбери, леди Честерфилд, леди Тависток и другие любезнейшим образом напоминали ей о прежних связях своих семейств с ее семейством и просили о чести с нею познакомиться. На другой день, а именно в субботу, многие из этих дам предстали перед ней воочию. Во вторник около полудня их лакеи доставили ей приглашения на разные обеды, рауты и встречи в ближайшем будущем, и, таким образом, Орландо без отлагательств, взметая брызги и некоторую пену, была спущена со стапелей на воды лондонского общества.
Дать правдивое описание лондонского общества той, да и любой другой поры не по зубам биографу или историку. Лишь тем, кого не слишком интересует и заботит правда – поэтам, романистам, – лишь им такое по плечу, ибо это один из тех случаев, где правды нет. И ничего нет. Все, вместе взятое, – мираж, фата-моргана. Поясним, однако, свою мысль примером. Орландо приезжала домой после такого сборища в три-четыре часа утра, и глаза ее сияли, как звезды, а щеки пылали, как рождественская елка. Она развязывала шнурок и без конца бродила взад-вперед по комнате, развязывала другой шнурок и снова бродила взад-вперед. Часто солнце уже золотило трубы Саутуарка, прежде чем она себя заставит лечь в постель, и она лежала, ворочалась, вскидывалась, вздыхала, хохотала больше часа, пока, бывало, не уснет. И что же было, спрашивается, причиной такого возбуждения? Общество. Но что же такого общество сделало или сказало, чтобы так разволновать неглупую молодую даму? Да вот именно что ничего. Как мучительно ни рылась Орландо на другой день в своей памяти, она ничего не могла из нее выудить, достойного упоминания. Лорд О. был любезен. Лорд А. приятен. Маркиз С. очарователен. Мистер М. остроумен. Но когда она себя спрашивала, в чем же состояли любезность, приятность, очаровательность и остроумие, ей приходилось предполагать, что память ей изменяет, ибо она решительно ничего тут не могла ответить. И вечно повторялось одно и то же. Назавтра все улетучивалось, тогда как накануне она вся дрожала от возбуждения. И мы вынуждены заключить, что общество – как то варево, которое поднаторевшая хозяйка в сочельник подает горячим: вкус определяют десятки верно подобранных и взболтанных снадобий. Возьмите одно из них – само по себе оно окажется невкусным. Возьмите лорда О., лорда А., маркиза С. или мистера М.: каждый сам по себе – ничто. Смешайте их, взболтайте – и получится такой пьянящий вкус, такой неотразимый аромат! Но это опьянение, эта неотразимость не подвластны нашему анализу. В одно и то же время общество есть все и общество – ничто. Общество – крепчайшее на свете зелье, и общества вообще нет как нет. Иметь дело с такими чудищами с руки только поэтам и романистам; подобными фантомами набиты и начинены их сочинения – что же, на здоровье, им и карты в руки.
А мы, следуя примеру своих предшественников, скажем только, что общество времен королевы Анны
[32]отличалось несравненной пышностью. Вступить в него было целью каждого высокородного лица. Тут требовалась величайшая сноровка. Отцы наставляли сыновей, матери – дочерей. Ни мужское, ни женское образование не считалось завершенным без искусства поступи, науки кланяться и приседать, умения владеть мечом и веером, правильного ухода за зубами, гибкости колен, точных знаний по части входа и выхода из гостиной и тысячи этцетера, которые легко домыслит всякий, кто сам вращался в обществе. Поскольку Орландо заслужила лестный отзыв королевы Елизаветы, мальчиком подав ей чашу розовой воды, надо думать, она умела и горчицу передать как следует. Но, надобно признаться, была в ней и рассеянность, порою приводившая к неловкости; она была склонна думать о поэзии, когда следовало думать о тафте; шаг ее для дам был, пожалуй, чересчур широк, а размашистый жест нередко грозил опасностью стоявшей рядом чашке чая.
То ли этих мелких шероховатостей довольно было, чтоб затмить ее блистание, то ли она на каплю больше унаследовала того темного тока, какой бежал по жилам всех ее предков, – известно только, что она не выезжала в свет и двух десятков раз, а можно было уже услышать (будь в комнате кто-то еще кроме Пипина, спаниеля), как она спрашивает себя:
– И что, что, черт побери, со мной?
Случилось это во вторник, 16 июня 1712 года; она только что вернулась с большого бала в Арлингтон-хаус; в небе стоял рассвет, она стягивала с себя чулки.
– Хоть бы и вовсе ни души больше не встречать! – крикнула Орландо и ударилась в слезы. Поклонников у нее была тьма. А вот жизнь, которая, согласитесь, имеет для нас некоторое значение, ей как-то не давалась. – Разве это, – спрашивала она (но кто ей мог ответить?), – разве это называется жизнь?
Спаниель в знак сочувствия поднял переднюю лапку. Спаниель лизнул Орландо языком. Орландо его погладила рукой. Орландо поцеловала спаниеля. Короче говоря, меж ними царило полнейшее согласие, какое только может быть между собакой и ее хозяйкой, и, однако, мы не станем отрицать, что немота животных несколько обедняет общение. Они виляют хвостом; они припадают к земле передней частью тела и задирают заднюю; они кружатся, прыгают, завывают, лают, пускают слюни; у них бездна собственных церемоний и тонкой выдумки, но все это не то, раз говорить они не умеют. В этом же ее разлад, думала она, тихонько опуская спаниеля на пол, с важными господами в Арлингтон-хаус. Эти тоже виляют хвостом, кланяются, кружатся, прыгают, завывают, пускают слюни, но говорить они не умеют.
– За все эти месяцы, что я вращаюсь в свете, – говорила Орландо, волоча через комнату один чулок, – я ничего не услышала такого, чего не мог бы сказать Пипин. «Мне холодно. Мне весело. Мне хочется пить. Я поймал мышонка. Я зарыл косточку. Пожалуйста, поцелуй меня в нос». Но этого маловато.
Как перешла она за столь короткий срок от упоения к негодованию, мы можем только попытаться объяснить, предположив, что та таинственная смесь, какую мы называем обществом, сама по себе не хороша и не плоха, но пропитана неким хоть и летучим, но крепким составом, либо вас пьянящим, когда вы считаете его, как считала Орландо, упоительным, либо причиняющим вам головную боль, когда вы считаете его, как считала Орландо, мерзким. В том, что здесь уж такую важную роль играет способность говорить, мы себе позволим усомниться. Порой безмолвный час нам милее всех других; блистательнейшее остроумие может нагонять неописуемую скуку.
Орландо сбросила второй чулок и легла в постель в самом гадком настроении, твердо решив навсегда покинуть общество. Но снова она, как скоро оказалось, опрометчиво поспешила с выводами. Ибо наутро среди приевшихся приглашений она обнаружила на своем столике карточку одной влиятельнейшей дамы, графини Р. Поскольку ночью Орландо решила никогда более не являться в обществе, мы можем объяснить ее поведение (она срочно послала лакея в дом графини Р. сказать, что почтет за великую честь познакомиться с ее сиятельством) лишь тем, что в ней еще не отбродила отрава медвяных слов, закапанных ей в ухо капитаном Николасом Бенедиктом Бартолусом на палубе «Влюбленной леди», когда она плыла по Темзе. «Аддисон, Драйден, Поп», – сказал он, указывая на «Дерево Какао», и Аддисон, Драйден, Поп с тех пор заклятием звенели у нее в мозгу. Кто бы мог поверить в подобный вздор, а вот поди ж ты. Опыт с Ником Грином ничему ее не научил. Такие имена сохраняли над нею прежнюю власть. Во что-то, очевидно, нам надо верить, и раз Орландо, как мы уже говорили, не верила в обычные божества, она и обращала свою веру на великих людей, однако же с разбором. Адмиралы, воины, государственные мужи – нимало ее не занимали. Но самая мысль о великом писателе так разжигала ее веру, что она чуть ли не полагала его невидимым. Впрочем, ее вел безошибочный нюх. Вполне верить можно, наверное, лишь в то, чего не видишь. Мгновенно пойманные взглядом с палубы корабля великие люди казались ей видением. Она даже сомневалась, фарфоровая ли была та чашка, бумажная ли газета. Лорд О. заметил как-то, что вчера обедал с Драйденом, – она ему просто-напросто не поверила. Ну а гостиная леди Р. слыла прихожей к приемной зале гениев: то было место, где мужчины и женщины сходились, чтоб размахивать кадилом и петь псалмы перед бюстом гения в стенной нише. Иной раз сам Бог на минуточку их удостаивал своим присутствием. Лишь ум был пропуском на вход сюда, и здесь (по слухам) не говорилось ничего такого, что не было бы остроумным.
А потому Орландо переступала порог гостиной леди Р. с великим трепетом. Посвященные уже расположились полукругом возле камина. Леди Р., пожилая смуглая дама в черной кружевной, накинутой на голову мантилье, сидела в просторном кресле посредине. Таким образом она, несмотря на тугоухость, легко следила за беседой направо и налево от нее. Направо и налево от нее сидели знатнейшие, достойнейшие мужчины и женщины. Каждый мужчина, говорили, побывал в премьер-министрах, каждая женщина, шептали, в любовницах у короля. Одним словом, все были блистательны, все знамениты. Орландо склонилась в глубоком реверансе и молча села… Три часа спустя она склонилась в глубоком поклоне и ушла.
Но что же, спросит несколько обиженный читатель, что же происходило в промежутке? Ведь за три часа такие люди наговорили, верно, умнейших, глубочайших, интереснейших вещей! Казалось бы. Но на самом деле они не сказали ничего. И это, кстати, общая черта всех самых блистательных собраний, какие только знал мир. Старая мадам дю Деффан
[33]проговорила с приятелями пятьдесят лет кряду. А что осталось? От силы три остроумных замечания. А значит, нам остается предполагать, что или ничего не говорилось, или ничего не говорилось остроумного, или три этих остроумных замечания распределялись на восемь тысяч двести пятьдесят вечеров, так что на каждый вечер приходилось не так уж много остроумия.
Правда – если применительно в такой связи такое слово, – пожалуй, заключается в том, что подобные группки пребывают во власти волховства. Хозяйка – наша современная Сивилла. Завораживающая гостей колдунья. В одном доме гость считает себя счастливым, в другом остроумным, в третьем – глубоким. Все это иллюзия (вовсе не в осуждение будь сказано, ибо иллюзии – самая ценная и необходимая на свете вещь, и та, кто умеет их создать, – просто благодетельница рода человеческого), но, поскольку общеизвестно, что иллюзии разбиваются от столкновения с реальностью, никакое реальное счастье, никакое истинное остроумие, никакая истинная глубина недопустимы там, где царит иллюзия. Этим-то и объясняется, почему мадам дю Деффан не произнесла больше трех остроумных вещей за пятьдесят лет. Произнеси она их больше, кружок бы ее распался. Острота, слетая с ее уст на гладь беседы, ее сминала, как мнет пушечное ядро фиалки и ромашки. А когда она произнесла свое знаменитое Mot de Saint Denis
[34], тут уж опалилась трава. Иллюзия разбилась. Сменилась обескураженностью. Замерли речи. «Довольно, мадам, пощадите, только не это!» – в один голос вскрикнули друзья. И она покорилась. Почти семнадцать лет она не произносила ничего знаменательного, и все шло гладко. Прелестный покров иллюзии нерушимо окутывал ее кружок, как он окутывал и кружок леди Р. Гости считали себя счастливыми, считали себя остроумными, считали себя глубокими, а раз они сами так считали, то наблюдатели со стороны и подавно, и молва твердила, что ничего нет увлекательнее сборищ у леди Р.; все завидовали тем, кто был к ней вхож; те, кто был к ней вхож, сами себе завидовали, потому что им завидовали другие; и казалось, конца этому не будет, пока не случилось кое-что, о чем мы сейчас расскажем.
Когда Орландо в третий, что ли, раз явилась к леди Р., случилось одно происшествие. Будучи во власти иллюзии, она себя воображала слушательницей острейших эпиграмм, когда на самом деле старый генерал Б. со многими подробностями сообщал о том, как подагра, оставив левую его ногу, переметнулась в правую, а мистер Л. при упоминании каждого имени вставлял: «Р.? О! Я его знаю как облупленного! Т.? Мой закадычный друг. П.? Две недели у него гостил в Йоркшире», и (что значит иллюзия!) это звучало самыми находчивыми репликами и проникновеннейшими наблюдениями над человечеством, исторгая из присутствующих взрывы смеха; но тут дверь отворилась, и вошел низенький господин, имени которого не разобрала Орландо. Скоро ее охватило непонятное чувство неловкости. Судя по лицам окружающих, они испытывали то же. Один господин сказал, что от окон дует. Маркиза С. опасалась, как бы под диван не забралась кошка. Будто после сладкого сна глаза их медленно раскрылись и наткнулись на грязное одеяло, на обшарпанный рукомойник. Будто медленно улетучивались пары драгоценного вина. Генерал Б. еще рассказывал, мистер Л. еще вспоминал. Но все очевидней становилось, какая красная шея у генерала, какая у мистера Л. большая лысина. Что же до слов – ничего скучнее и пошлей нельзя было себе представить. Все ерзали в креслах, и украдкою зевали те, у кого были веера. Наконец леди Р. хлопнула своим по ручке кресла. Оба господина умолкли.
И тогда низенький господин сказал,
Далее он сказал,
И наконец сказал…
[35]
Во всем этом, невозможно отрицать, были истинное остроумие, истинная мудрость, истинная глубина. Собравшиеся были повержены в смятение. Одно такое высказывание и то бы куда как скверно. Но три, подряд – ив тот же вечер! Никакое общество подобного не переживает.
– Мистер Поп, – сказала старая леди Р. срывающимся от саркастического негодования голосом, – вы изволили блистать.
Мистер Поп вспыхнул до корней волос. Никто не произнес ни звука. Минут двадцать все сидели в гробовом молчании. Потом один за другим встали и выскользнули за дверь. Было сомнительно, что они сюда вернутся после подобного пассажа. По всей Саут-Одли-стрит, слышно было, факельщики выкликали кареты. Дверцы хлопали, отъезжали экипажи. Орландо оказалась на лестнице рядом с мистером Попом. Его щуплая, гнутая фигурка сотрясалась от разных чувств. Стрелы негодования, ярости, ума и ужаса (он дрожал как осиновый лист) сыпались из глаз. Он напоминал какую-то скрюченную рептилию с горящим топазом во лбу. Но, странно сказать, неслыханный вихрь чувств подхватил злополучную Орландо. Разочарование, столь полное, как только что ей выпавшее на долю, повергает в смятение ум. Все обостряется десятикратно, все предстает как бы нагишом. Такие миги чреваты для нас страшными опасностями. Женщины принимают монашество, мужчины – церковный сан в такие миги. В такие миги богачи отписывают свои богатства, счастливцы перерезают себе горло разделочным ножом. Орландо сейчас бы с радостью все это проделала, но ей представилась возможность поступить еще отчаянней. И она пригласила мистера Попа к себе домой.
Ибо не отчаянность ли – войти безоружным в пещеру льва, не отчаянность – пуститься в утлой лодчонке по Атлантике, не отчаянность – скакать на одной ножке по куполу Святого Павла? Еще большая отчаянность – войти в дом наедине с поэтом. Поэт – вместе лев и океан. Первый нас гложет, второй нас топит. Если нас не одолеют зубы, нас слижут волны. Человек, способный разбить иллюзию, – вместе поток и зверь. Иллюзия для души – как атмосфера для земного шара. Разбейте этот нежный воздух – и растения погибнут, померкнут краски. Земля под нашею ногою – выжженная зола. Мы ступаем по опоке, раскаленный камень жжет нам ноги. Правда обращает нас в ничто. Жизнь есть сон. Пробужденье убивает. Тот, кто нас лишает снов, нас лишает жизни… (и так далее и тому подобное страниц на шесть, если изволите, но из-за нестерпимо нудного стиля лучше здесь поставить точку).
Тем не менее, в силу всего сказанного, Орландо должна была превратиться в горстку пепла ко времени, когда карета подкатила к дому в Блэкфрайерз. Если же она была жива (хоть, разумеется, изнурена), то исключительно вследствие обстоятельства, к которому мы привлекали внимание читателя несколько выше. Чем меньше мы видим, тем больше верим. А улицы между Мэйфэр и Блэкфрайерз в те поры очень плохо освещались. Разумеется, освещение стало куда лучше, чем при королеве Елизавете. При Елизавете запоздалый путник мог лишь звездам да случайному огню ночного стража доверить свое спасение от рытвин на Парк-лейн или в кишевших свиньями дубравах по Тотнем-корт-роуд. Но до наших современных ухищрений и при Анне еще не додумались. Правда, фонарные столбы с керосиновыми лампами стояли почти через каждые сто ярдов, но в промежутках тьма была – хоть глаз выколи. И таким образом, десять минут Орландо с мистером Попом ехали в кромешной тьме, потом с полминуты на свету. Это очень странно влияло на Орландо. Едва мерк свет, на нее изливался восхитительный бальзам. «Какая честь для молодой женщины сидеть в карете с мистером Попом, – начинала она думать, разглядывая очерк его носа. – Я редкая счастливица. Вот, совсем рядом – да, я даже чувствую, как его коленная подвязка врезается в мое бедро – сидит умнейший человек во всех владениях его величества. Грядущие века будут о нас думать с любопытством и бешено мне завидовать». Тут снова набежал фонарь. «Какая же я дура! – думала она. – Ну что такое слава! Грядущие века даже не вспомнят про меня, да и про мистера Попа. И что такое века, в сущности? Что такое – мы?» И они покатили по Беркли-сквер как два случайно встретившихся слепых муравья, решительно без общих интересов, ощупью пробирающихся по черной пустыне. Орландо содрогнулась. Но вот их снова накрыло мраком. Иллюзия воскресла. «Как благороден его лоб, – думала она (ошибкой принимая в темноте бугор подушки за лоб мистера Попа). – Какой гениальный груз он несет! Какой в нем ум, какая острота, какая правда! Да на эти несметные сокровища многие бы с радостью променяли жизнь! Лишь ваш свет горит вовеки. Если бы не вы, человечество заплуталось бы во тьме (тут карета сотряслась, подпрыгнув на колдобине Парк-лейн). Без гения мы обездолены, мы пропали. О самый светлый, августейший луч», – восторженно адресовалась она к бугру подушки, но тут они въехали в круг света на Беркли-сквер, и она заметила свою ошибку. У мистера Попа был лоб как лоб, самый обыкновенный. «Противный, – подумала она, – как вы меня надули! Я приняла этот бугор за ваш лоб. Когда видишь вас воочию – до чего же вы жалки, до чего плюгавы! Увечного, хилого – ну как мне вас такого обожать, скорей жалеть вас надо, а презирать – и того естественней».
Снова они въехали во тьму, и гнев ее угас, ибо она видела перед собой одни поэтовы коленки.
«Какая же я противная сама, – рассуждала она, очутившись в кромешном мраке, – положим, вы не хороши, но я-то, я-то! Вы меня питаете, защищаете, отпугиваете диких зверей, стращаете поганых, снабжаете меня одеждой из шелковичной пряжи, коврами из овечьей. Да, положим, я сама хочу вам поклониться, но не вы ли мне даровали свой образ, утвердив его в небесах? Не рассыпаны ли всюду свидетельства вашей заботы? Так не приличней ли ее принимать скромно, благородно и послушно? Да, надо радостно чтить вас, служить вам и подчиняться».
Тут они поравнялись с высоким фонарем на углу того, что ныне превратилось в Пиккадилли-серкус. Свет ударил ей в глаза, и она увидела, кроме нескольких опустившихся существ своего собственного пола, двух жалких пигмеев на забытой, богооставленной земле. Оба были голые, оба неприкаянные, беззащитные. Ни один ничем не мог помочь другому. Хоть за себя бы постоять. Глядя прямо в лицо мистеру Попу, «напрасно, – думала Орландо, – напрасно вы полагаете, что можете меня защитить, я же возомнила, что могу вам поклоняться. Свет правды бьет нам в лица, свет правды нам обоим не к лицу».
Все это время они, конечно, мило беседовали, как водится у людей хорошего общества, о нраве королевы, подагре премьер-министра, покуда экипаж, ныряя из света в темь по Хей-маркету, по Стрэнду, по Флит-стрит, докатился наконец до дома в Блэкфрайерзе. Уже светлели темные провалы меж фонарей, тускнели сами фонари, – короче говоря, вставало солнце, и, омытая тем ровным, но смутным светом летнего утра, в котором все уже различается, но еще не различается отчетливо, Орландо с поддерживающим ее мистером Попом высадилась из кареты и пропустила мистера Попа в дом, изящным реверансом безупречно отдав дань светскому приличию.
Из сказанного выше не следует, однако, заключать, что гениальность (эта болезнь, кстати, ныне изгнана с Британских островов; покойный лорд Теннисон был, кажется, последним, страдавшим ею) светит ровно, постоянно, ведь тогда бы мы всегда все видели отчетливо и, того гляди, испепелились. Скорей она напоминает маяк, который пошлет один луч и на какое-то время гаснет; только гениальность куда капризней в своих проявлениях и может выпустить сразу шесть-семь лучей (как мистер Поп в тот вечер), а потом впасть в темноту на год или навек. А значит, эти лучи отнюдь не освещают путь и в темные свои периоды гениальные люди ничуть не отличаются от прочих.
И, говоря по совести, Орландо просто повезло (несмотря на разочарование), потому что, угодив в компанию гениев, она очень скоро обнаружила, что они, в сущности, ничуть не отличаются от других людей. Аддисон, Поп, Свифт, оказывается, обожали чай. Имели пристрастие к беседкам. Питали слабость к гротам. Не гнушались титулов. Упивались лестью. Собирали цветные стекляшки. Сегодня облачались в вишневые тона, завтра в серые. У мистера Свифта была прелестная ротанговая трость. Мистер Аддисон вспрыскивал носовые платки духами. Мистер Поп страдал мигренями. Никто из них не брезговал злословием. Не был чужд зависти. (Мы только наскоро набрасываем кое-какие мысли, проносившиеся в голове Орландо.) Сначала она устыдилась, что примечает такую дребедень, завела было тетрадь, чтоб записывать за ними достопамятные суждения, но тетрадь осталась нетронутой. И все-таки она воодушевилась: стала рвать приглашения на балы оставляла вечера свободными, ждала визитов мистера Попа, мистера Аддисона, мистера Свифта – и так далее и так далее. Если читатель тут же обратится к «Похищению локона»
[36], «Спектейтору»
[37]и «Путешествию Гулливера», он в точности поймет, что эти таинственные слова означают. Право же, биографы и критики могли бы поберечь свои усилия, если бы читатели вняли нашему совету. Ведь когда мы читаем:
Ну так вот, прочитав несколько строк из «Похитения локона», мы ясно понимаем, отчего Орландо в тот вечер так встрепенулась, так ужаснулась, отчего так разгорелись у нее глаза и щеки.
Затем постучалась миссис Нелли и доложила, что мистер Аддисон дожидается ее сиятельства. Мистер Поп вскочил с кривой усмешкой, откланялся и проковылял за дверь. Вошел мистер Аддисон. Покуда он усаживается, мы прочитаем следующий отрывок из «Спектейтора»:
«Женщину считаю я пленительным романтическим созданием, которое мехами и перьями, жемчугами и бриллиантами, металлами и шелками должно украшать. Пусть рысь слагает к ее ногам, жертвуя на палантин, свою шкуру; пусть павлин, попугай и лебедь остаются данниками ее муфты; пусть вся природа служит к украшению существа, являющего собой венец творения. Все это я одобряю, но что до нижней юбки, о которой идет речь, я не могу, я не желаю допускать ничего подобного»
[39].
И этот господин – треуголка и все такое прочее – у нас как на ладони. Вглядимся-ка попристальней в магический кристалл. Разве не ясен нам автор до последней морщинки на чулке? Не открылись ли нам каждый изгиб, каждая закорючка его ума, и ласковость его, и учтивость, и тот факт, что он женится на графине и умрет окруженный общим почитанием? Все совершенно ясно. И не успел еще мистер Аддисон отговорить свое, как раздается дикий стук в дверь и мистер Свифт, со свойственной ему неудержимостью, влетает без доклада. Одну минуточку, где у нас «Путешествие Гулливера»? Ага, вот! Прочтем отрывок из путешествия к гуигнгнмам:
«Я наслаждался завидным здравием телесным и покойным расположением духа; я не находил предательства или непостоянства друга, ни коварства открытого или тайного врага. Мне не надобно было подкупать, подольщаться или клянчить, ни искать покровительства великого человека и его прихлебателей. Я не нуждался в защите от мошенничества или оскорблений; не было тут врача, который бы губил мое тело; ни законника, который бы пускал по ветру мое состояние; ни доносчика, который бы уловил меня на слове и поступке или за деньги измышлял на меня клеветы; не было ни зоилов, ни цензоров, ни заушателей, ни карманников, громил, взломщиков, адвокатов, сводников, шутов, шулеров, политиков, умников, зловещих скучных болтунов…»
Дать правдивое описание лондонского общества той, да и любой другой поры не по зубам биографу или историку. Лишь тем, кого не слишком интересует и заботит правда – поэтам, романистам, – лишь им такое по плечу, ибо это один из тех случаев, где правды нет. И ничего нет. Все, вместе взятое, – мираж, фата-моргана. Поясним, однако, свою мысль примером. Орландо приезжала домой после такого сборища в три-четыре часа утра, и глаза ее сияли, как звезды, а щеки пылали, как рождественская елка. Она развязывала шнурок и без конца бродила взад-вперед по комнате, развязывала другой шнурок и снова бродила взад-вперед. Часто солнце уже золотило трубы Саутуарка, прежде чем она себя заставит лечь в постель, и она лежала, ворочалась, вскидывалась, вздыхала, хохотала больше часа, пока, бывало, не уснет. И что же было, спрашивается, причиной такого возбуждения? Общество. Но что же такого общество сделало или сказало, чтобы так разволновать неглупую молодую даму? Да вот именно что ничего. Как мучительно ни рылась Орландо на другой день в своей памяти, она ничего не могла из нее выудить, достойного упоминания. Лорд О. был любезен. Лорд А. приятен. Маркиз С. очарователен. Мистер М. остроумен. Но когда она себя спрашивала, в чем же состояли любезность, приятность, очаровательность и остроумие, ей приходилось предполагать, что память ей изменяет, ибо она решительно ничего тут не могла ответить. И вечно повторялось одно и то же. Назавтра все улетучивалось, тогда как накануне она вся дрожала от возбуждения. И мы вынуждены заключить, что общество – как то варево, которое поднаторевшая хозяйка в сочельник подает горячим: вкус определяют десятки верно подобранных и взболтанных снадобий. Возьмите одно из них – само по себе оно окажется невкусным. Возьмите лорда О., лорда А., маркиза С. или мистера М.: каждый сам по себе – ничто. Смешайте их, взболтайте – и получится такой пьянящий вкус, такой неотразимый аромат! Но это опьянение, эта неотразимость не подвластны нашему анализу. В одно и то же время общество есть все и общество – ничто. Общество – крепчайшее на свете зелье, и общества вообще нет как нет. Иметь дело с такими чудищами с руки только поэтам и романистам; подобными фантомами набиты и начинены их сочинения – что же, на здоровье, им и карты в руки.
А мы, следуя примеру своих предшественников, скажем только, что общество времен королевы Анны
[32]отличалось несравненной пышностью. Вступить в него было целью каждого высокородного лица. Тут требовалась величайшая сноровка. Отцы наставляли сыновей, матери – дочерей. Ни мужское, ни женское образование не считалось завершенным без искусства поступи, науки кланяться и приседать, умения владеть мечом и веером, правильного ухода за зубами, гибкости колен, точных знаний по части входа и выхода из гостиной и тысячи этцетера, которые легко домыслит всякий, кто сам вращался в обществе. Поскольку Орландо заслужила лестный отзыв королевы Елизаветы, мальчиком подав ей чашу розовой воды, надо думать, она умела и горчицу передать как следует. Но, надобно признаться, была в ней и рассеянность, порою приводившая к неловкости; она была склонна думать о поэзии, когда следовало думать о тафте; шаг ее для дам был, пожалуй, чересчур широк, а размашистый жест нередко грозил опасностью стоявшей рядом чашке чая.
То ли этих мелких шероховатостей довольно было, чтоб затмить ее блистание, то ли она на каплю больше унаследовала того темного тока, какой бежал по жилам всех ее предков, – известно только, что она не выезжала в свет и двух десятков раз, а можно было уже услышать (будь в комнате кто-то еще кроме Пипина, спаниеля), как она спрашивает себя:
– И что, что, черт побери, со мной?
Случилось это во вторник, 16 июня 1712 года; она только что вернулась с большого бала в Арлингтон-хаус; в небе стоял рассвет, она стягивала с себя чулки.
– Хоть бы и вовсе ни души больше не встречать! – крикнула Орландо и ударилась в слезы. Поклонников у нее была тьма. А вот жизнь, которая, согласитесь, имеет для нас некоторое значение, ей как-то не давалась. – Разве это, – спрашивала она (но кто ей мог ответить?), – разве это называется жизнь?
Спаниель в знак сочувствия поднял переднюю лапку. Спаниель лизнул Орландо языком. Орландо его погладила рукой. Орландо поцеловала спаниеля. Короче говоря, меж ними царило полнейшее согласие, какое только может быть между собакой и ее хозяйкой, и, однако, мы не станем отрицать, что немота животных несколько обедняет общение. Они виляют хвостом; они припадают к земле передней частью тела и задирают заднюю; они кружатся, прыгают, завывают, лают, пускают слюни; у них бездна собственных церемоний и тонкой выдумки, но все это не то, раз говорить они не умеют. В этом же ее разлад, думала она, тихонько опуская спаниеля на пол, с важными господами в Арлингтон-хаус. Эти тоже виляют хвостом, кланяются, кружатся, прыгают, завывают, пускают слюни, но говорить они не умеют.
– За все эти месяцы, что я вращаюсь в свете, – говорила Орландо, волоча через комнату один чулок, – я ничего не услышала такого, чего не мог бы сказать Пипин. «Мне холодно. Мне весело. Мне хочется пить. Я поймал мышонка. Я зарыл косточку. Пожалуйста, поцелуй меня в нос». Но этого маловато.
Как перешла она за столь короткий срок от упоения к негодованию, мы можем только попытаться объяснить, предположив, что та таинственная смесь, какую мы называем обществом, сама по себе не хороша и не плоха, но пропитана неким хоть и летучим, но крепким составом, либо вас пьянящим, когда вы считаете его, как считала Орландо, упоительным, либо причиняющим вам головную боль, когда вы считаете его, как считала Орландо, мерзким. В том, что здесь уж такую важную роль играет способность говорить, мы себе позволим усомниться. Порой безмолвный час нам милее всех других; блистательнейшее остроумие может нагонять неописуемую скуку.
Орландо сбросила второй чулок и легла в постель в самом гадком настроении, твердо решив навсегда покинуть общество. Но снова она, как скоро оказалось, опрометчиво поспешила с выводами. Ибо наутро среди приевшихся приглашений она обнаружила на своем столике карточку одной влиятельнейшей дамы, графини Р. Поскольку ночью Орландо решила никогда более не являться в обществе, мы можем объяснить ее поведение (она срочно послала лакея в дом графини Р. сказать, что почтет за великую честь познакомиться с ее сиятельством) лишь тем, что в ней еще не отбродила отрава медвяных слов, закапанных ей в ухо капитаном Николасом Бенедиктом Бартолусом на палубе «Влюбленной леди», когда она плыла по Темзе. «Аддисон, Драйден, Поп», – сказал он, указывая на «Дерево Какао», и Аддисон, Драйден, Поп с тех пор заклятием звенели у нее в мозгу. Кто бы мог поверить в подобный вздор, а вот поди ж ты. Опыт с Ником Грином ничему ее не научил. Такие имена сохраняли над нею прежнюю власть. Во что-то, очевидно, нам надо верить, и раз Орландо, как мы уже говорили, не верила в обычные божества, она и обращала свою веру на великих людей, однако же с разбором. Адмиралы, воины, государственные мужи – нимало ее не занимали. Но самая мысль о великом писателе так разжигала ее веру, что она чуть ли не полагала его невидимым. Впрочем, ее вел безошибочный нюх. Вполне верить можно, наверное, лишь в то, чего не видишь. Мгновенно пойманные взглядом с палубы корабля великие люди казались ей видением. Она даже сомневалась, фарфоровая ли была та чашка, бумажная ли газета. Лорд О. заметил как-то, что вчера обедал с Драйденом, – она ему просто-напросто не поверила. Ну а гостиная леди Р. слыла прихожей к приемной зале гениев: то было место, где мужчины и женщины сходились, чтоб размахивать кадилом и петь псалмы перед бюстом гения в стенной нише. Иной раз сам Бог на минуточку их удостаивал своим присутствием. Лишь ум был пропуском на вход сюда, и здесь (по слухам) не говорилось ничего такого, что не было бы остроумным.
А потому Орландо переступала порог гостиной леди Р. с великим трепетом. Посвященные уже расположились полукругом возле камина. Леди Р., пожилая смуглая дама в черной кружевной, накинутой на голову мантилье, сидела в просторном кресле посредине. Таким образом она, несмотря на тугоухость, легко следила за беседой направо и налево от нее. Направо и налево от нее сидели знатнейшие, достойнейшие мужчины и женщины. Каждый мужчина, говорили, побывал в премьер-министрах, каждая женщина, шептали, в любовницах у короля. Одним словом, все были блистательны, все знамениты. Орландо склонилась в глубоком реверансе и молча села… Три часа спустя она склонилась в глубоком поклоне и ушла.
Но что же, спросит несколько обиженный читатель, что же происходило в промежутке? Ведь за три часа такие люди наговорили, верно, умнейших, глубочайших, интереснейших вещей! Казалось бы. Но на самом деле они не сказали ничего. И это, кстати, общая черта всех самых блистательных собраний, какие только знал мир. Старая мадам дю Деффан
[33]проговорила с приятелями пятьдесят лет кряду. А что осталось? От силы три остроумных замечания. А значит, нам остается предполагать, что или ничего не говорилось, или ничего не говорилось остроумного, или три этих остроумных замечания распределялись на восемь тысяч двести пятьдесят вечеров, так что на каждый вечер приходилось не так уж много остроумия.
Правда – если применительно в такой связи такое слово, – пожалуй, заключается в том, что подобные группки пребывают во власти волховства. Хозяйка – наша современная Сивилла. Завораживающая гостей колдунья. В одном доме гость считает себя счастливым, в другом остроумным, в третьем – глубоким. Все это иллюзия (вовсе не в осуждение будь сказано, ибо иллюзии – самая ценная и необходимая на свете вещь, и та, кто умеет их создать, – просто благодетельница рода человеческого), но, поскольку общеизвестно, что иллюзии разбиваются от столкновения с реальностью, никакое реальное счастье, никакое истинное остроумие, никакая истинная глубина недопустимы там, где царит иллюзия. Этим-то и объясняется, почему мадам дю Деффан не произнесла больше трех остроумных вещей за пятьдесят лет. Произнеси она их больше, кружок бы ее распался. Острота, слетая с ее уст на гладь беседы, ее сминала, как мнет пушечное ядро фиалки и ромашки. А когда она произнесла свое знаменитое Mot de Saint Denis
[34], тут уж опалилась трава. Иллюзия разбилась. Сменилась обескураженностью. Замерли речи. «Довольно, мадам, пощадите, только не это!» – в один голос вскрикнули друзья. И она покорилась. Почти семнадцать лет она не произносила ничего знаменательного, и все шло гладко. Прелестный покров иллюзии нерушимо окутывал ее кружок, как он окутывал и кружок леди Р. Гости считали себя счастливыми, считали себя остроумными, считали себя глубокими, а раз они сами так считали, то наблюдатели со стороны и подавно, и молва твердила, что ничего нет увлекательнее сборищ у леди Р.; все завидовали тем, кто был к ней вхож; те, кто был к ней вхож, сами себе завидовали, потому что им завидовали другие; и казалось, конца этому не будет, пока не случилось кое-что, о чем мы сейчас расскажем.
Когда Орландо в третий, что ли, раз явилась к леди Р., случилось одно происшествие. Будучи во власти иллюзии, она себя воображала слушательницей острейших эпиграмм, когда на самом деле старый генерал Б. со многими подробностями сообщал о том, как подагра, оставив левую его ногу, переметнулась в правую, а мистер Л. при упоминании каждого имени вставлял: «Р.? О! Я его знаю как облупленного! Т.? Мой закадычный друг. П.? Две недели у него гостил в Йоркшире», и (что значит иллюзия!) это звучало самыми находчивыми репликами и проникновеннейшими наблюдениями над человечеством, исторгая из присутствующих взрывы смеха; но тут дверь отворилась, и вошел низенький господин, имени которого не разобрала Орландо. Скоро ее охватило непонятное чувство неловкости. Судя по лицам окружающих, они испытывали то же. Один господин сказал, что от окон дует. Маркиза С. опасалась, как бы под диван не забралась кошка. Будто после сладкого сна глаза их медленно раскрылись и наткнулись на грязное одеяло, на обшарпанный рукомойник. Будто медленно улетучивались пары драгоценного вина. Генерал Б. еще рассказывал, мистер Л. еще вспоминал. Но все очевидней становилось, какая красная шея у генерала, какая у мистера Л. большая лысина. Что же до слов – ничего скучнее и пошлей нельзя было себе представить. Все ерзали в креслах, и украдкою зевали те, у кого были веера. Наконец леди Р. хлопнула своим по ручке кресла. Оба господина умолкли.
И тогда низенький господин сказал,
Далее он сказал,
И наконец сказал…
[35]
Во всем этом, невозможно отрицать, были истинное остроумие, истинная мудрость, истинная глубина. Собравшиеся были повержены в смятение. Одно такое высказывание и то бы куда как скверно. Но три, подряд – ив тот же вечер! Никакое общество подобного не переживает.
– Мистер Поп, – сказала старая леди Р. срывающимся от саркастического негодования голосом, – вы изволили блистать.
Мистер Поп вспыхнул до корней волос. Никто не произнес ни звука. Минут двадцать все сидели в гробовом молчании. Потом один за другим встали и выскользнули за дверь. Было сомнительно, что они сюда вернутся после подобного пассажа. По всей Саут-Одли-стрит, слышно было, факельщики выкликали кареты. Дверцы хлопали, отъезжали экипажи. Орландо оказалась на лестнице рядом с мистером Попом. Его щуплая, гнутая фигурка сотрясалась от разных чувств. Стрелы негодования, ярости, ума и ужаса (он дрожал как осиновый лист) сыпались из глаз. Он напоминал какую-то скрюченную рептилию с горящим топазом во лбу. Но, странно сказать, неслыханный вихрь чувств подхватил злополучную Орландо. Разочарование, столь полное, как только что ей выпавшее на долю, повергает в смятение ум. Все обостряется десятикратно, все предстает как бы нагишом. Такие миги чреваты для нас страшными опасностями. Женщины принимают монашество, мужчины – церковный сан в такие миги. В такие миги богачи отписывают свои богатства, счастливцы перерезают себе горло разделочным ножом. Орландо сейчас бы с радостью все это проделала, но ей представилась возможность поступить еще отчаянней. И она пригласила мистера Попа к себе домой.
Ибо не отчаянность ли – войти безоружным в пещеру льва, не отчаянность – пуститься в утлой лодчонке по Атлантике, не отчаянность – скакать на одной ножке по куполу Святого Павла? Еще большая отчаянность – войти в дом наедине с поэтом. Поэт – вместе лев и океан. Первый нас гложет, второй нас топит. Если нас не одолеют зубы, нас слижут волны. Человек, способный разбить иллюзию, – вместе поток и зверь. Иллюзия для души – как атмосфера для земного шара. Разбейте этот нежный воздух – и растения погибнут, померкнут краски. Земля под нашею ногою – выжженная зола. Мы ступаем по опоке, раскаленный камень жжет нам ноги. Правда обращает нас в ничто. Жизнь есть сон. Пробужденье убивает. Тот, кто нас лишает снов, нас лишает жизни… (и так далее и тому подобное страниц на шесть, если изволите, но из-за нестерпимо нудного стиля лучше здесь поставить точку).
Тем не менее, в силу всего сказанного, Орландо должна была превратиться в горстку пепла ко времени, когда карета подкатила к дому в Блэкфрайерз. Если же она была жива (хоть, разумеется, изнурена), то исключительно вследствие обстоятельства, к которому мы привлекали внимание читателя несколько выше. Чем меньше мы видим, тем больше верим. А улицы между Мэйфэр и Блэкфрайерз в те поры очень плохо освещались. Разумеется, освещение стало куда лучше, чем при королеве Елизавете. При Елизавете запоздалый путник мог лишь звездам да случайному огню ночного стража доверить свое спасение от рытвин на Парк-лейн или в кишевших свиньями дубравах по Тотнем-корт-роуд. Но до наших современных ухищрений и при Анне еще не додумались. Правда, фонарные столбы с керосиновыми лампами стояли почти через каждые сто ярдов, но в промежутках тьма была – хоть глаз выколи. И таким образом, десять минут Орландо с мистером Попом ехали в кромешной тьме, потом с полминуты на свету. Это очень странно влияло на Орландо. Едва мерк свет, на нее изливался восхитительный бальзам. «Какая честь для молодой женщины сидеть в карете с мистером Попом, – начинала она думать, разглядывая очерк его носа. – Я редкая счастливица. Вот, совсем рядом – да, я даже чувствую, как его коленная подвязка врезается в мое бедро – сидит умнейший человек во всех владениях его величества. Грядущие века будут о нас думать с любопытством и бешено мне завидовать». Тут снова набежал фонарь. «Какая же я дура! – думала она. – Ну что такое слава! Грядущие века даже не вспомнят про меня, да и про мистера Попа. И что такое века, в сущности? Что такое – мы?» И они покатили по Беркли-сквер как два случайно встретившихся слепых муравья, решительно без общих интересов, ощупью пробирающихся по черной пустыне. Орландо содрогнулась. Но вот их снова накрыло мраком. Иллюзия воскресла. «Как благороден его лоб, – думала она (ошибкой принимая в темноте бугор подушки за лоб мистера Попа). – Какой гениальный груз он несет! Какой в нем ум, какая острота, какая правда! Да на эти несметные сокровища многие бы с радостью променяли жизнь! Лишь ваш свет горит вовеки. Если бы не вы, человечество заплуталось бы во тьме (тут карета сотряслась, подпрыгнув на колдобине Парк-лейн). Без гения мы обездолены, мы пропали. О самый светлый, августейший луч», – восторженно адресовалась она к бугру подушки, но тут они въехали в круг света на Беркли-сквер, и она заметила свою ошибку. У мистера Попа был лоб как лоб, самый обыкновенный. «Противный, – подумала она, – как вы меня надули! Я приняла этот бугор за ваш лоб. Когда видишь вас воочию – до чего же вы жалки, до чего плюгавы! Увечного, хилого – ну как мне вас такого обожать, скорей жалеть вас надо, а презирать – и того естественней».
Снова они въехали во тьму, и гнев ее угас, ибо она видела перед собой одни поэтовы коленки.
«Какая же я противная сама, – рассуждала она, очутившись в кромешном мраке, – положим, вы не хороши, но я-то, я-то! Вы меня питаете, защищаете, отпугиваете диких зверей, стращаете поганых, снабжаете меня одеждой из шелковичной пряжи, коврами из овечьей. Да, положим, я сама хочу вам поклониться, но не вы ли мне даровали свой образ, утвердив его в небесах? Не рассыпаны ли всюду свидетельства вашей заботы? Так не приличней ли ее принимать скромно, благородно и послушно? Да, надо радостно чтить вас, служить вам и подчиняться».
Тут они поравнялись с высоким фонарем на углу того, что ныне превратилось в Пиккадилли-серкус. Свет ударил ей в глаза, и она увидела, кроме нескольких опустившихся существ своего собственного пола, двух жалких пигмеев на забытой, богооставленной земле. Оба были голые, оба неприкаянные, беззащитные. Ни один ничем не мог помочь другому. Хоть за себя бы постоять. Глядя прямо в лицо мистеру Попу, «напрасно, – думала Орландо, – напрасно вы полагаете, что можете меня защитить, я же возомнила, что могу вам поклоняться. Свет правды бьет нам в лица, свет правды нам обоим не к лицу».
Все это время они, конечно, мило беседовали, как водится у людей хорошего общества, о нраве королевы, подагре премьер-министра, покуда экипаж, ныряя из света в темь по Хей-маркету, по Стрэнду, по Флит-стрит, докатился наконец до дома в Блэкфрайерзе. Уже светлели темные провалы меж фонарей, тускнели сами фонари, – короче говоря, вставало солнце, и, омытая тем ровным, но смутным светом летнего утра, в котором все уже различается, но еще не различается отчетливо, Орландо с поддерживающим ее мистером Попом высадилась из кареты и пропустила мистера Попа в дом, изящным реверансом безупречно отдав дань светскому приличию.
Из сказанного выше не следует, однако, заключать, что гениальность (эта болезнь, кстати, ныне изгнана с Британских островов; покойный лорд Теннисон был, кажется, последним, страдавшим ею) светит ровно, постоянно, ведь тогда бы мы всегда все видели отчетливо и, того гляди, испепелились. Скорей она напоминает маяк, который пошлет один луч и на какое-то время гаснет; только гениальность куда капризней в своих проявлениях и может выпустить сразу шесть-семь лучей (как мистер Поп в тот вечер), а потом впасть в темноту на год или навек. А значит, эти лучи отнюдь не освещают путь и в темные свои периоды гениальные люди ничуть не отличаются от прочих.
И, говоря по совести, Орландо просто повезло (несмотря на разочарование), потому что, угодив в компанию гениев, она очень скоро обнаружила, что они, в сущности, ничуть не отличаются от других людей. Аддисон, Поп, Свифт, оказывается, обожали чай. Имели пристрастие к беседкам. Питали слабость к гротам. Не гнушались титулов. Упивались лестью. Собирали цветные стекляшки. Сегодня облачались в вишневые тона, завтра в серые. У мистера Свифта была прелестная ротанговая трость. Мистер Аддисон вспрыскивал носовые платки духами. Мистер Поп страдал мигренями. Никто из них не брезговал злословием. Не был чужд зависти. (Мы только наскоро набрасываем кое-какие мысли, проносившиеся в голове Орландо.) Сначала она устыдилась, что примечает такую дребедень, завела было тетрадь, чтоб записывать за ними достопамятные суждения, но тетрадь осталась нетронутой. И все-таки она воодушевилась: стала рвать приглашения на балы оставляла вечера свободными, ждала визитов мистера Попа, мистера Аддисона, мистера Свифта – и так далее и так далее. Если читатель тут же обратится к «Похищению локона»
[36], «Спектейтору»
[37]и «Путешествию Гулливера», он в точности поймет, что эти таинственные слова означают. Право же, биографы и критики могли бы поберечь свои усилия, если бы читатели вняли нашему совету. Ведь когда мы читаем:
мы так и видим, что язык мистера Попа трепетал, как у ящерицы, что взор его горел, рука тряслась, видим, как он любил, как лгал, как он страдал. Короче говоря, все тайны авторской души, весь опыт жизни, все качества ума отчетливо запечатлены в его работе, а мы еще хотим, чтоб критики рассуждали о том, о сем распространялись биографы. Людям некуда время девать – вот и вся причина этого кошмарного новообразования.
Дианы ль заповедь та дева разобьет,
Иль повредит коньками ломкий лед,
Что запятнает – честь или наряд,
Про храм забудет иль про маскерад,
Что потеряет – сердце иль кулон
[38],
Ну так вот, прочитав несколько строк из «Похитения локона», мы ясно понимаем, отчего Орландо в тот вечер так встрепенулась, так ужаснулась, отчего так разгорелись у нее глаза и щеки.
Затем постучалась миссис Нелли и доложила, что мистер Аддисон дожидается ее сиятельства. Мистер Поп вскочил с кривой усмешкой, откланялся и проковылял за дверь. Вошел мистер Аддисон. Покуда он усаживается, мы прочитаем следующий отрывок из «Спектейтора»:
«Женщину считаю я пленительным романтическим созданием, которое мехами и перьями, жемчугами и бриллиантами, металлами и шелками должно украшать. Пусть рысь слагает к ее ногам, жертвуя на палантин, свою шкуру; пусть павлин, попугай и лебедь остаются данниками ее муфты; пусть вся природа служит к украшению существа, являющего собой венец творения. Все это я одобряю, но что до нижней юбки, о которой идет речь, я не могу, я не желаю допускать ничего подобного»
[39].
И этот господин – треуголка и все такое прочее – у нас как на ладони. Вглядимся-ка попристальней в магический кристалл. Разве не ясен нам автор до последней морщинки на чулке? Не открылись ли нам каждый изгиб, каждая закорючка его ума, и ласковость его, и учтивость, и тот факт, что он женится на графине и умрет окруженный общим почитанием? Все совершенно ясно. И не успел еще мистер Аддисон отговорить свое, как раздается дикий стук в дверь и мистер Свифт, со свойственной ему неудержимостью, влетает без доклада. Одну минуточку, где у нас «Путешествие Гулливера»? Ага, вот! Прочтем отрывок из путешествия к гуигнгнмам:
«Я наслаждался завидным здравием телесным и покойным расположением духа; я не находил предательства или непостоянства друга, ни коварства открытого или тайного врага. Мне не надобно было подкупать, подольщаться или клянчить, ни искать покровительства великого человека и его прихлебателей. Я не нуждался в защите от мошенничества или оскорблений; не было тут врача, который бы губил мое тело; ни законника, который бы пускал по ветру мое состояние; ни доносчика, который бы уловил меня на слове и поступке или за деньги измышлял на меня клеветы; не было ни зоилов, ни цензоров, ни заушателей, ни карманников, громил, взломщиков, адвокатов, сводников, шутов, шулеров, политиков, умников, зловещих скучных болтунов…»