– О Шел! Не покидай меня! – крикнула она. – Я безумно тебя люблю!
   Не успели эти слова слететь с ее уст, как жуткая мысль мелькнула у них обоих одновременно.
   – Ты женщина, Шел! – крикнула она.
   – Ты мужчина, Орландо! – крикнул он. Никогда еще от самого своего начала мир не
   видывал такой сцены уверений и доказательств, как та, что разразилась далее. По ее окончании оба снова уселись за стол, и Орландо спросила, что это за речи такие о штормовом юго-западном ветре? Куда это он намерен держать путь?
   – На Горн, – ответил он кратко и покраснел. (Должен же и мужчина краснеть, как и женщина, просто поводы у них совершенно разные.) Только благодаря неотступному натиску и чутью удалось ей установить, что жизнь его посвящена опаснейшей и блистательной задаче, а именно огибать мыс Горн под штормовым ветром. Гнутся мачты; паруса обращаются в клочья. (Она у него вырвала эти признания.) Нередко корабль тонет, и в живых остается он один – на плоту, с единственным сухарем.
   – Ну а чем же нынче человеку заняться, – сказал он застенчиво и положил себе еще несколько ложек клубничного варенья. И, представив себе, как этот мальчик (а кто же он, как не мальчик?) под стоны мачт и сумасшедшее кружение звезд отдает отрывистые хриплые приказания – то обрезать, это бросить за борт, – она расплакалась, и слезы эти, она заметила, были слаще всех, какие до сих пор доводилось ей лить. «Я женщина, – думала она. – Наконец-то я настоящая женщина». Она от всей души благодарила Бонтропа за восхитительную, за нежданную радость. Не охромей она на левую ногу, она бы вскочила к нему на колени.
   – Шел, милый, – приступилась она снова, – расскажи…
   И так разговаривали они часа два, или больше может быть, про мыс Горн, а может быть нет, и разговор их записывать решительно не стоит, ведь они так хорошо друг друга знали, что могли говорить что угодно, а это равносильно тому, чтобы вовсе не говорить или говорить о глупейших и прозаичнейших вещах: например, как готовить омлет или где купить в Лондоне самые лучшие ботинки, что, вынутое из оправы, теряет всякий блеск, тогда как оправленное – сияет неслыханной красотой. И благодаря мудрой рачительности природы современное сознание уже может обходиться почти без языка; и простейшее выражение сойдет, раз сходит отсутствие выражений; и самый будничный разговор часто оказывается самым поэтичным, а самое поэтичное – это то и есть, что записать невозможно. По каковым причинам мы здесь и оставим большой пробел в знак того, что это место заполнено до краев.

 
   Еще несколько дней протекали в подобных беседах, и вот:
   – Орландо, любимая, – начал было Шел, когда за дверью послышалось шарканье и Баскет, дворецкий, явился с сообщением, что внизу ждут двое фараонов с приказом королевы.
   – Сюда их, – кратко сказал Шелмердин, будто стоял у себя на юте, и занял позицию подле камина, невольно заложив руки за спину. Двое полицейских, в бутылочных мундирах, с дубинками у бедра, вошли и стали по стойке «смирно». Покончив с формальностями, они передали Орландо в собственные руки, как им было предписано, документ чрезвычайной важности, судя по сургучным кляксам, лентам, присягам и подписям самого внушительного свойства.
   Орландо пробежала бумагу глазами и затем с помощью указательного пальца правой руки, выделила, как самые насущные, следующие факты.
   «Судебным разбирательством установлено… – читала она, – кое-что в мою пользу, вот, например… а кое-что нет. Турецкий брак аннулировать (я была послом в Константинополе, Шел, – пояснила она). Детей признать внебрачными (якобы у меня было трое сыновей от Пепиты, испанской танцовщицы). Так что они ничего не наследуют… вот это прекрасно… Пол? Ага! Что насчет пола? Мой пол, – прочитала она не без торжественности, – неоспоримо, без тени сомнения (А? Что я тебе минуту назад говорила, Шел?) объявляется женским Состояние, сим освобождаемое от наложенного на него ареста, имеет переходить моим наследникам и наследникам вышеозначенных по мужской линии, в случае же невступления в брак…» – Но тут слог закона ей надоел, и она сказала:
   – Но невступления в брак не ожидается и отсутствия наследников тоже, так что остальное можно не читать, – после чего подмахнула свою подпись под росчерком лорда Пальмерстона
[50]и с той минуты вошла в неограниченное владение своими титулами, домами и состоянием, каковое заметно убавилось, так как на разбирательство ушла уйма денег, и, снова бесконечно знатная, она была теперь ужасно бедна.
   Когда стал известен исход процесса (а слухи были куда расторопней, чем сменивший их телеграф), весь город ликовал.
   [Лошадей впрягли в кареты с единственной целью вывести их погулять. Ландо и коляски порожняком непрестанно катили туда-сюда по Хай-стрит. В «Быке» читали приветствия. В «Олене» читали ответы. Лондон был иллюминирован. Золотые ларцы выставляли в надежно запертых горках. Монеты добросовестно клали под камень. Основывались больницы. Открывались крысиные и воробьиные клубы. Чучела турчанок вместе с несчетным множеством крестьянских мальчишек со свисающей изо рта ленточкой: «Я не то, за что себя выдаю» – дюжинами сжигали на рыночных площадях. Скоро дворцовые каурые пони протрусили к дому Орландо с приказанием от королевы явиться нынче же к ужину и остаться ночевать во дворце. Стол Орландо, как и в предыдущем случае, тонул под сугробами приглашений от графини Р., леди К., леди Пальмерстон, маркизы В., миссис Гладстон
[51]и прочих, искавших удовольствия ее видеть и напоминавших о старинных связях своих семейств с ее собственным, и прочее, и прочее] – что не случайно заключено в квадратные скобки, должным образом означающие, насколько преходящим и бренным было все это для Орландо. Возвращаясь к тексту, она все это пропустила. На рыночных площадях пылали костры, а она бродила по темным лесам наедине с Шелмердином. Стояла прелестная погода, деревья недвижно простирали над ними ветви, и, если все-таки падал какой-нибудь лист, он падал так медленно, что можно было полчаса наблюдать, как он, золотой и багряный, кружит в воздухе, прежде чем упасть к ногам Орландо.
   – Расскажи мне, Map, – говорила она (тут самое время объяснить, что, когда она его называла по первому слогу первого имени, она бывала в мечтательном, влюбленном, покладистом духе, таком домашнем, разнеженном, томном, будто пахуче полыхают поленья, и вечер, но одеваться еще не пора, и за окном чуть заметная сырость, и листья блестят, но соловей тем не менее, пожалуй, заливается среди азалий, и на дальних мызах лениво перелаиваются собаки, кричит петух, – все это читатель должен вообразить в ее голосе). – Расскажи мне, Map, – говорила она, – про мыс Горн.
   И Шелмердин складывал на земле из сухих листьев и нескольких улиточных раковин небольшую модель мыса Горн.
   – Тут север, – говорил он. – Тут юг. Ветер приблизительно отсюда. Ну вот, а бриг направляется прямо на запад; мы только что спустили крюйс-марс; и видишь – тут, где эта трава, – он входит в течение, ты определишь, оно помечено, – где моя карта и компас, боцман? Ага! Благодарствуй. Значит, там, где та раковина. Течение гонит его правым галсом, так что нам надо спешно спускать кливер, не то нас кинет на бакборт, видишь, где буковый лист, потому что, знаешь ли, душа моя… – И он продолжал в том же роде, и она ловила каждое слово, и правильно все понимала, и видела – то есть без всяких его объяснений – свечение волн; как льдинки позвякивают под вантами; как он под ревущим ветром карабкается на топ-мачту; там рассуждает о судьбах человечества; спускается; пьет виски с содовой; сходит на берег; попадается в сети к чернокожей красотке; раскаивается; размышляет об этом; читает Паскаля; решает написать что-нибудь философическое; покупает обезьянку; размышляет о том, в чем цель жизни; решает в пользу мыса Горн и так далее. Все это и еще тысячи разных вещей понимала она из его слов, и, когда она отвечала: «Ах, негритянки – они ведь такие соблазнительные» – на его сообщение о том, что у него вышел весь запас сухарей, он дивился и восхищался тем, как чудесно она его понимает.
   – Ты положительно убеждена, что ты не мужчина? – спрашивал он озабоченно, и она откликалась эхом:
   – Неужто ты не женщина? – И приходилось тотчас же это доказывать. Потому что каждый поражался мгновенности отклика, и для каждого было открытием, что женщина может быть откровенной и снисходительной, как мужчина, а мужчина может быть странным и чутким, как женщина, и необходимо было тотчас подвергнуть это проверке.
   И так продолжали они говорить или, скорей, понимать, – и это стало главным в искусстве речи в тот век, когда слова ежедневно скудеют в сравнении с идеями и слова «сухари все вышли» уже значат равно то же, что целовать негритянку во тьме, если ты только что в десятый раз перечитал философию епископа Беркли
[52]. (А отсюда следует, что лишь изощреннейшие мастера стиля способны говорить правду, и, наткнувшись на простого односложного автора, вы можете без малейших сомнений заключить, что бедняга лжет.)
   Так они разговаривали; и потом, когда ноги ее совсем тонули в пятнистых осенних листьях, Орландо вставала и одиноко брела в глубь лесов, предоставя Бонтропу одному совершенствовать модель мыса Горн из улиточных раковин.
   – Бонтроп, – говорила она, – я ухожу. – А когда она называет его вторым именем – Бонтроп, это должно означать для читателя, что ею овладело ощущение сирости, и оба они ей кажутся точечками в пустыне, и хочется только встретить смерть один на один, потому что люди ведь мрут ежедневно, мрут за обеденными столами или так вот, на воле, в осенних лесах; и хоть костры пылали и леди Пальмерстон и миссис Дерби ежедневно приглашали ее на обед, на нее нападала жажда смерти, и, когда она ему говорила «Бонтроп», на самом деле она говорила: «Я умерла», и уходила, как дух бы ушел, сквозь призрачно-бледные буки, и уплывала глубоко в одиночество, словно последний звук, последнее движение – остыли и она вольна идти куда глаза глядят, – все это должен услышать читатель в ее голосе, когда она говорит «Бонтроп», и должен еще прибавить для полноты картины, что и для него самого оно означало – вот тут уже мистика – отъединение, и замкнутость, и бестелесное хождение по палубе брига в бездонных морях.
   Через несколько часов смерти вдруг сойка вскрикивала: «Шелмердин!» – и она наклонялась, срывала один из тех осенних крокусов, которые для иных означают просто «крокус», и только, и вместе с сойкиным пером, синевой сверху-вниз просверкнувшим в буках, прятала у себя за пазухой. Потом она звала: «Шелмердин!» – и слово, прострелив лес, разило его на месте, там, где он сидел, сооружая модели из травы и улиточных раковин. Он видел ее, слышал, как она идет к нему с крокусом и сойкиным пером за пазухой, и кричал: «Орландо!» – и это значило (тут не следует забывать, что, когда яркие краски, синяя с желтой например, смешиваются у нас в мыслях, часть их счищается к нам на слова) сперва, что гнутся и качаются папоротники, словно сквозь них пробивается что-то; и это оказывается затем кораблем под всеми парусами, вздымающимся, опадающим, заваливающимся сонно, словно перед ним простирается целый год незакатного лета; и корабль близится, зыбко покачиваясь, гордо и праздно, взлетает на гребне волны, падает в лощину другой, и уже он стоит над тобою (а ты сидишь в своей утлой лодчонке и смотришь, и смотришь), и все паруса трепещут и вдруг – что это? – падают грудой на палубу – вот как Орландо сейчас падала рядом с ним на траву. Восемь или девять дней прошли таким образом, на десятый день, а именно 26 октября, Орландо лежала в папоротнике, а Шелмердин декламировал Шелли (которого все сочинения знал он наизусть), когда лист, лениво начавший падение с верхушки бука, вдруг стремительно охлестнул ноги Орландо. За ним последовал второй лист и третий. Орландо вздрогнула и побледнела. Это был ветер. Шелмердин – но сейчас уместней его назвать Бонтро-пом – вскочил на ноги. – Ветер! – крикнул он.
   И вместе они бросились через лес (ветер на бегу облеплял их листьями), на большой двор, дальше, малыми дворами, и слуги ошарашенно бросали кто швабру, кто скалку и кидались им вслед, и вот добежали до часовни, и стали зажигать свечи, и кто-то скамью опрокинул, кто-то свечу, наоборот, по ошибке задул. Звонили в колокола. Созывали людей. Наконец явился мистер Даппер, на ходу надевая епитрахиль и спрашивая, где требник. Ему сунули молитвенник королевы Марии, он поискал-поискал, второпях листая страницы, и сказал: «Мармадьюк Бонтроп Шелмердин и леди Орландо, станьте на колени»; и они стали, и темнели, светлели, светлели, темнели, когда свет и тень врывались по очереди в витражи, и сквозь грохот несчетных дверей, словно одну о другую колотили медные плошки, то слабо, то истошно рыдал орган, и мистер Даппер, уже старенький старичок, пытался перекричать грохот, но его не было слышно, и потом на мгновение все затаилось, и три слова, кажется «смерть не разлучит», отчеканились в тишине, и все дворовые протиснулись в дверь, с кнутами и с граблями, и кое-кто подпевал, кое-кто молился, а потом птица забилась о стекло, и грянул гром, и никто не расслышал, когда было сказано «да убоится», и не разглядел ничего, кроме золотистого сполоха, когда из рук в руки передавалось кольцо. Все смешалось, все ходуном ходило. И они поднялись с колен, и ревел орган, играли молнии, хлестал ливень, и леди Орландо, в легоньком платьице, с кольцом на пальце, выбежала во двор и придержала раскачивающееся стремя (конь был взнуздан, и пена была на боках), помогая супругу вскочить в седло, и он вскочил одним махом, и конь поскакал прочь, и Орландо кричала вслед: «Мармадьюк Бонтроп Шелмердин!» – и он отвечал ей: «Орландо!» – и слова эти ястребами кружили меж звонниц, выше, выше, дальше, дальше, быстрей и быстрей кружили они, пока не разбились и не хлынули ливнем осколков на землю; и она пошла в комнаты.



ГЛАВА 6


   Орландо вошла в дом. Все было тихо. Все спокойно. Были чернила, было перо, был черновик ее стихов – дань вечности, прерванная на полуслове. Когда Баскет и Бартоломью прервали ее тогда с этой своей чайной посудой, она как раз собиралась сказать – ничего не меняется. И вот за три с половиной секунды все изменилось: она сломала лодыжку, влюбилась, вышла замуж за Шелмердина.
   Обручальное кольцо на пальце служило тому порукой. Конечно, она надела его сама, до того еще, как встретилась с Шелмердином, но что тогда от него было проку? А сейчас она вертела и вертела кольцо, в суеверном благоговении, бережно, боясь, как бы оно вдруг не соскользнуло.
   – Обручальные кольца носят на безымянном пальце левой руки, – сказала она тоном затверживающего урок дитяти, – чтобы от него был какой-нибудь прок.
   Она произнесла это громко и, пожалуй, торжественней, чем было у нее заведено, будто хотела, чтобы кто-нибудь, чьим мнением она дорожит, мог ее подслушать. Да, вот наконец она и собралась с мыслями, и пора было призадуматься о том, как согласуется ее поведение с духом времени. Как посмотрят на ее обручение с Шелмердином, на ее замужество? Она нуждалась в одобрении века. Конечно, теперь она в своей тарелке. Палец, с той самой ночи на болоте, совсем почти не свербит. И однако – она не могла отрицать – кой-какие сомнения у нее оставались. Она замужем, кто спорит; но, если твой муж вечно носится вокруг мыса Горн, это что – замужество? Если ты его любишь – это замужество? Если ты любишь других – это замужество? И наконец, если ты по-прежнему только и мечтаешь писать стихи – это замужество? Сомнения у нее оставались.
   Но существуют же доказательства. Она глянула на кольцо. Глянула на чернильницу. Ну как? Нет, у нее не хватило пороху. Но ведь надо. Нет, невозможно решиться. Что же делать? Упасть в обморок, если удастся. Но никогда еще в жизни она себя не чувствовала так хорошо.
   – А, плевать на все! – крикнула она почти со стародавним своим куражом. – Была не была! И с размаху вонзила перо в чернильницу. К величайшему ее изумлению, взрыва не последовало. Она вытащила перо. Мокрое, но с него не капало. Она стала писать. Слова пошли не сразу, но все же пошли. Ой! Да есть ли тут смысл какой-нибудь? Она ужасно испугалась, как бы перо опять не взялось за свои сумасшедшие коленца. Прочитала:


 

Медвяной росною тропой

Бреду меж диких бальзаминов,

Что отрешенны и нежны,

Как ласки нильской девы дальней.


 

   И вдруг она почувствовала, как некая сила (наполним, мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями человеческой природы), читавшая у нее из-за плеча, схватила ее за руку. Стоп. Медвяная тропа – говорила эта сила, как гувернантка возвращается с линейкой к началу текста – вполне приемлема; нежные дикие бальзамины – куда ни шло; отрешенны – про цветы? – несколько, пожалуй, чересчур, но Вордсворт, кстати, как раз бы, глядишь, и одобрил; но эта дева? дева-то при чем? У вас муж на мысе Горн, вы говорите? А, ну тогда извините, милочка. И дух времени ушел своей дорогой. Орландо теперь в душе (все это происходит в душе, в душе) смотрела на дух своего времени с глубоким почтением, какое, например – мы не говорим о масштабах, – путешественник, помнящий о запретных сигарах в недрах своего чемодана, выказывает таможеннику, любезно ставящему мелком закорючку на его крышке. Потому что она была отнюдь не убеждена, что, поройся дух времени потщательней у нее в голове, он бы там не нашарил совершеннейшей контрабанды, за которую ей полагалось платить немалую пошлину. Она просто ловко отделалась. Просто ухитрилась, польстив этому самому духу, надев на палец кольцо, подобрав на болоте мужа, любя природу и не будучи ни сатириком, ни циником, ни психологом, – уж такой бы товар обнаружился сразу! – успешно пройти досмотр. И она испустила глубокий вздох облегчения, и, между прочим, не зря, потому что отношения сочинителя с духом времени – самого деликатного свойства и для сочинителя зависит от них весь его успех. Орландо, в общем, очень славно устроилась: ей не приходилось ни воевать с духом времени, ни ломать себя ему в угоду; она с ним была заодно и – оставалась собой. И следственно, могла писать, и писала. Писала. Писала. Писала.

 
   Было это в ноябре. После ноября наступает декабрь. Потом январь, февраль, март и – апрель. После апреля начинается май. Далее идут июнь, июль, август. Потом сентябрь. Потом октябрь и – снова у нас ноябрь, и, значит, прошел целый год.
   Такой метод писания биографии, при бесспорных своих преимуществах, в чем-то, может быть, не вполне убедителен, и, если мы будем и дальше его придерживаться, читатель вправе нам попенять, что, мол, и сам бы мог цитировать календарь и сэкономить – уж неизвестно какую там сумму сочтет наш издатель уместным назначить за нашу книжку. Но что прикажете делать биографу, когда персонаж его сталкивает с такой незадачей, как вот нас сейчас Орландо? Все, с чьим мнением стоит считаться, согласились на том, что жизнь – единственный предмет, достойный пера биографа или романиста; а жизнь – постановили те же авторитеты – ничего не имеет общего с тем, чтоб сидеть на стуле и думать. Мыслить и жить – два полярно противоположных занятия. А потому – раз Орландо сейчас только и делает, что сидит на стуле и думает – нам ничего другого не остается, как цитировать календарь, перебирать четки, сморкаться, ворошить огонь и смотреть в окно, покамест ей это не надоест. Орландо сидела так тихо, что можно было услышать, как падает на пол булавка. И хоть бы упала! Все бы жизнь! Или впорхнула бы в окно, например, бабочка, обосновалась бы у нее на стуле. Тоже стоит писать. Или, скажем, Орландо вскакивает и прихлопывает осу. Тут уж хватай перо и строчи. Пусть и осиное, а как-никак кровопролитие. И хотя убиение осы – сущая ерунда по сравнению с убиением человека, и то романисту или биографу оно все приятней, чем вот это сплошное витание в облаках, эти раздумья; это сидение с утра до вечера с сигаретой, листом бумаги, пером и чернильницей. Ах, если бы герои жизнеописаний, посетуем мы наконец (ибо терпение наше на исходе), уделяли побольше внимания своим биографам! Согласитесь, прескучно же смотреть, как твой предмет, на который ухлопано столько сил и хлопот, совершенно отбившись от рук, наслаждается – чему свидетельством вздохи и ахи, то пунцовые, то бледные щеки, глаза то сияющие, как фонари, то изнуренно-блеклые, как рассветы; ну не унизительнейшее ли, согласитесь, занятие – смотреть, как перед тобой разыгрывается богатейшая пантомима, а ты-то знаешь, что в основе лежит совершеннейший вздор – мысль, воображение, не более?
   Но Орландо была женщина – это, между прочим, подтвердил сам лорд Пальмерстон. А когда мы заняты жизнеописанием женщины, мы можем, это общеизвестно, уже не настаивать на действии, а заменить его любовью. Любовь, как сказал поэт, – это вся жизнь, это главное призвание женщины. А стоит нам только глянуть на Орландо, пишущую за своим столом, мы тотчас убедимся, что ни одна женщина не была лучше приспособлена для этого призвания. И конечно, раз она женщина, и женщина красивая, женщина во цвете лет, она скоро наскучит этим дурацким писанием и думаньем и примется думать, положим, о леснике (а когда женщина думает о мужчине, никого уже не возмущает думающая женщина). И она напишет записочку (а когда женщина пишет записочку, пишущая женщина тоже никого уже не возмущает). И назначит ему свидание в воскресный предвечерний час; и воскресный предвечерний час настанет; и лесник свистнет у нее под окном – что, вместе взятое, и составляет ведь самоё содержание жизни и единственный достойный сюжет для романа. И неужели Орландо не могла чем-нибудь подобным заняться? Увы и ах – ничем таким Орландо не занималась. Должно ли это означать, что Орландо была из тех чудищ, которые не способны любить? Она была добра к собакам, предана друзьям, бесконечно великодушна к десяткам обнищалых поэтов, имела страсть к поэзии. Но любовь, по определению мужчин-романистов, – а кто посмеет спорить, что им и карты в руки? – ничего общего не имеет с добротой, преданностью, великодушием и поэзией. Любить – это значит скользнуть из юбки и… Да что уж там, кто не знает, что такое любить? Ну и как же насчет этого у Орландо? Справедливости ради мы вынуждены признаться – вот то-то и оно, что никак. Но если герой жизнеописания не желает ни любить, ни убивать, а только воображать и думать, мы смело можем счесть его (или ее) бездушным трупом и поставить на ней крест.
   Единственное, что нам теперь остается, – выглянуть в окно. Там воробьи, скворцы, уйма голубей и несколько грачей – и каждый занят своим делом. Кто-то находит червячка, кто-то улитку. Кто-то вспархивает на ветку; кто-то прогуливается по травке. Вот по двору проходит слуга в суконном зеленом фартуке. Возможно, у него роман с какой-нибудь горничной, но сейчас, во дворе, вещественных доказательств нам не предложено, и потому мы можем только надеяться на лучшее и оставить этот предмет. Тучки, жиденькие и пухлые, плывут в вышине, вызывая в окраске травы перемены. Своим непостижимым способом отмечают время солнечные часы. Наш ум один за другим перебирает вопросы, праздные, тщетные, насчет этой самой жизни. Жизнь – выпевает он или, скорее, мурлычет, как закипающий чайник, – жизнь-жизнь – что ты такое? Свет или тьма? Суконный ли фартук лакея, тень ли скворца на траве?
   Давайте же пойдем, исследуем летнее утро, когда все с ума сходит вот по этой вишне в цвету, вот по этой пчеле. И, мямля и хмыкая, давайте-ка спросим скворца (он птичка общительней жаворонка), что думает он, сидя на краю мусорного ящика и склевывая с прутика судомойкины очески? Что такое жизнь? – спросим мы, облокотясь на калитку. Жизнь! Жизнь! Жизнь! – кричит птичка, будто слышит нас и точно знает, что кроется за нашей противной манерой вечно ко всем приставать с вопросами, повсюду совать свой нос и ощипывать маргаритку, как заведено у писателей, когда они не знают, что дальше сказать. Являются тогда ко мне, говорит птичка, и спрашивают, что такое жизнь. Жизнь! Жизнь! Жизнь!
   Мы шлепаем дальше, заболоченной тропкой вверх, вверх, на бровку винно-синей, лилово-сизой горы, и там бросаемся ничком, и дремлем, и видам кузнечика, он везет соломинку к себе домой, в лощину. И он говорит, кузнечик (если этому пиликанью можно дать священное и нежное имя речи): жизнь, он говорит, есть труд, – или нам это только мерещится в его пропыленном стрекоте? И муравей соглашается с ним, и пчела, но если мы еще полежим, до вечера, и зададим этот же самый вопрос мотылькам, украдкой скользящим меж бледнеющих колокольчиков, о, они нам такого нашепчут, чего и от телеграфных проводов не услышишь в снежный буран; хиханьки-хаханьки, смехота, смехота, говорят мотыльки.
   Расспросив людей, и птиц, и насекомых, потому что рыбы – так утверждают те, кто годами жил одиноко в зеленых гротах, чтобы их послушать, – рыбы никогда не говорят про то, что такое жизнь, хотя, возможно, и знают, – всех расспросив и ни чуточки не поумнев, а став только старше и суше (а ведь когда-то молили, кажется, о даре запечатлеть в книге нечто столь драгоценное, вечное, чтобы сразу можно поклясться: вот он, смысл жизни, вот!), мы принуждены воротиться домой и со всей откровенностью объявить читателю, который трепетно дожидается нашего ответа о том, что такое жизнь, – увы, мы не знаем.

 
   В эту секунду, и в самый как раз момент, чтоб книга совсем не зачахла, Орландо оттолкнула стул, потянулась, бросила перо, подошла к окну и крикнула: «Ну хватит!»
   Она чуть не упала, такое невероятное зрелище представилось ее взору. Перед ней был сад, были кое-какие птицы. Мир существовал, как всегда. Все то время, что она писала, мир продолжал существовать.