[40]Но довольно, стоп, остановите этот словесный град, не то вы нас уморите, да и себя заодно! Что может быть понятней этого яростного человека? Какая грубость и какая чистота, какая резкость и какая нежность; презирая целый свет, на каком ребячьем языке лепетал он с маленькой девочкой, и умрет он – какое уж сомнение? – в доме для умалишенных.
   И всех их Орландо поила чаем, а то в хорошую погоду увозила всех в свой загородный замок и там по-царски принимала в Круглой гостиной, увешанной их портретами – в кружок, чтоб мистер Поп не мог сказать, что мистер Аддисон висит раньше него, или наоборот. Они, конечно, были чрезвычайно остроумны (но все их остроумие – в их книгах) и обучали ее самой главной примете стиля, а именно естественности тона – качеству, которому никто не слыхавший их не может подражать, ни даже Николас Грин при всем своем искусстве, потому что оно рождается из воздуха; как волна, разбивается о мебель и откатывает, и тает, и потом его ни за что не поймать, тому особенно, кто полвека спустя тужится и навостряет уши. Они ее обучали самим ритмом и модуляциями голосов в разговоре, так что стиль ее слегка изменился, она сочинила несколько очень порядочных, остроумных стихов и набросков в прозе. И она рекой лила вино за обедом и подсовывала им под тарелки банкноты, которые они любезно принимали; и, принимая их посвящения, польщенная такой честью, она считала себя отнюдь не в накладе.
   Так время шло, и часто можно было слышать, как Орландо обращалась сама к себе с нажимом, который мог бы насторожить внимательного слушателя: «Ну и ну! Что за жизнь!» (Она все еще пребывала в поисках этого товара.) Скоро, однако, обстоятельства вынудили ее пристальней вглядеться в предмет. Как-то она поила чаем мистера Попа, который, как всякий может заключить из вышецитированных строк, сидел, весь предупредительность, сверкая взором, скрюченный в кресле с нею рядом.
   «Господи, – думала она, берясь за сахарные щипцы, – как станут мне завидовать женщины грядущих веков! И все же…» Она запнулась, мистер Поп нуждался в ее внимании. И все же – кончим мы ее мысль за нее, – когда люди говорят «как грядущие века станут мне завидовать», можно с уверенностью сказать, что в настоящее время им очень не по себе. Так ли уж удалась эта жизнь, такой ли была бурной, лестной, славной, какой предстает она под пером мемуариста? Во-первых, Орландо терпеть не могла чай; во-вторых, интеллект, пусть и божественный, и достойный всяческого преклонения, имеет обычай ютиться в самом утлом сосуде и часто, увы, варварски теснит прочие качества, так что нередко там, где Ум особенно велик, Сердцу, Чувствам, Великодушию, Щедрости, Терпимости и Доброте просто дышать нечем. И потом – какого высокого мнения поэты о самих себе; и потом – какого низкого обо всех других; потом – эта злоба, оскорбления, зависть и остроумные отповеди, в которых они невылазно погрязают; и как пространно они выражают все это; и как жадно требуют нашего сочувствия, – все перечисленное, скажем шепотком, чтоб мудрецы не подслушали, превращает разливание чая в куда более рискованное и трудное предприятие, чем обыкновенно полагают. И вдобавок (опять мы шепчем, чтобы нас не подслушали женщины) у всех мужчин есть одна общая тайна; лорд Честерфилд
[41]о ней проговорился сыну под величайшим секретом: «Женщины – всего-навсего большие дети… Умный мужчина ими забавляется, играет, льстит им и балует их», и это, поскольку дети вечно слышат то, что не предназначено для их ушей, а иногда и вырастают, как-то, верно, просочилось, так что церемония разливания чая – довольно двусмысленная церемония. Женщина прекрасно знает, что, хотя великий ум ее задаривает своими стихами, хвалит ее суждения, домогается ее критики и пьет ее чай, это никоим образом не означает, что он уважает ее мнение, ценит ее вкус или откажет себе в удовольствии, раз уж запрещена рапира, проткнуть ее насквозь своим пером. Все это – опять шепнем тихонько – теперь каким-то манером, вероятно, просочилось; и, хотя сливочник парит над столом и распялены сахарные щипцы, иные дамы слегка нервничают, поглядывают в окно, позевывают и шумно плюхают сахар – как вот сейчас Орландо – в чай мистера Попа. Никогда ни один смертный не был так готов заподозрить оскорбление и так скор на месть, как мистер Поп. Он повернулся к Орландо и тотчас ее огрел сырым наброском некоей известной строки из «Женских характеров»
[42]. Потом-то уж он, разумеется, навел на них лоску, но и в первоначальном виде они разили наповал. Орландо отвечала реверансом. Мистер Поп с поклоном ее покинул. Чтобы охладить щеки, будто исхлестанные низеньким господином, Орландо побрела к орешнику в глубине сада. Скоро легкий ветерок сделал свое дело. К изумлению своему, она обнаружила, что одиночество приносит ей несказанную отраду. Она смотрела, как снуют по реке веселые лодки. Вид их, конечно, ей привел на память кое-какие происшествия из прошлого. В тихой задумчивости она уселась под ветлой. Так она и сидела, пока на небе не выступили звезды. Тогда она встала, потянулась и пошла в дом, к себе в спальню, и заперла за собою дверь. Открыла шкап, где еще во множестве висели одежды, которые нашивала она юным светским львом, и выбрала черный бархатный костюм, щедро расшитый венецианскими кружевами. Конечно, он чуть-чуть вышел из моды, зато сидел как влитый, и она в нем выглядела идеалом юного вельможи. Повертевшись перед зеркалом, убедясь, что стреноживаемые юбками ноги ее не отвыкли от свободы, она выскользнула из дому.
   Была прелестная ночь раннего апреля. Мириады звезд, сливаясь с ущербною луной, в свою очередь усиленной лучами фонарей, как нельзя выгодней освещали лица прохожих и архитектуру мистера Рена. Все было до странности нежным, будто, готовое вот-вот совсем раствориться, вдруг застыло и ожило под воздействием какой-то серебряной капли. Ах, если бы разговор бывал таким, думала Орландо (предавшись глупым мечтам), если бы общество было таким, такой была бы дружба, такой была бы любовь. Ведь Бог знает почему, стоит нам извериться в человеческих отношениях – какое-то случайное расположение сараев и лип или, скажем, тележки и стога вдруг нас дарит безупречнейшим символом того, что недостижимо, и снова мы ударяемся в поиски.
   Занятая этими соображениями, она ступила на Лестер-сквер. Здания обладали дымчатой, но строгой симметрией, днем вовсе им не свойственной. Очерки крыш и труб четко прорисовывались на искусно затушеванном небе. Посреди Лестер-сквер, на скамье под платаном, пригорюнясь, уронив одну руку вдоль тела, а другую забыв на коленях, воплощением грации, скорби и простоты сидела молодая женщина. Орландо широким взмахом шляпы приветствовала ее, как положено светскому человеку приветствовать даму на людях. Молодая женщина подняла голову. Голова была самой изысканной формы. Молодая женщина подняла взор. На Орландо излилось сверкание, какое видишь иногда на чайниках, но очень редко на человеческом лице. Из-под серебряной этой глазури она смотрела на него (для нее же он был мужчиной) с мольбой, надеждой, трепетом, страхом. Она встала, приняла протянутую руку. Ибо – надо ли еще разжевывать? – она принадлежала племени, которое по ночам драит свой товар и раскладывает на прилавке в ожидании покупателя потароватей. Она отвела Орландо в комнату на Джерард-стрит, свое обиталище. Легонько, но как бы ища защиты повиснув на руке Орландо, она расшевелила в ней присущие мужчине чувства. Орландо выглядела, чувствовала и говорила как мужчина. И однако, хоть сама совсем недавно стала женщиной, она подозревала, что эта робость жестов, спотыкающиеся ответы, самая возня с никак не попадавшим в скважину ключом, колыхание складок, бессилие ладоней – все это напускалось в угоду мужской рыцарственности спутника. Они поднялись по лестнице, и труды, положенные бедняжкой на то, чтобы украсить свою комнату и скрыть тот факт, что другой у нее нет, ни на мгновение не обманули Орландо. Обман ей претил; правда вызывала жалость. Но одно просвечивало сквозь другое и вызывало в Орландо такую странную смесь чувств, что она сама не знала, смеяться ей или плакать. Тем временем Нелл – так назвалась девушка – расстегивала перчатки, тщательно прятала большой палец на левой руке, взывавший к штопке; потом ушла за ширму и там, вероятно, румянилась, пудрилась, приводила в порядок платье, повязывала вокруг шеи свежий платочек, как водится, ублажая при этом поклонника немолчной трескотней, хотя Орландо, по тону голоса, могла бы поклясться, что мысли ее далеко. Наконец она вышла в полной готовности… и тут-то Орландо не выдержала – она отбросила весь свой маскарад и без обиняков призналась, что она женщина.
   И Нелл разразилась таким громким хохотом, что его было слышно, наверное, на другой стороне улицы.
   – Ну, милочка, – сказала она, слегка оправясь, – сказать по правде, я рада-радешенька. Вот те крест (просто удивительно, как, узнав, что они принадлежат к одному полу, она в два счета отбросила свою жалостную повадку), вот те крест, мне сегодня ихнего брата не надо – хоть меня озолоти. Я, знаешь ли, в жуткую передрягу влипла.
   После чего, раздувая огонь в камине и помешивая пунш, она поведала Орландо всю историю своей жизни. Поскольку в настоящее время нас занимает жизнь Орландо, мы не станем пересказывать приключения другой дамы, но определенно одно: никогда еще часы не пролетали для Орландо стремительней да и веселей, хотя в мистрис Нелл ни грана не было остроумия, а когда в разговоре всплыло имя мистера Попа, она невинно осведомилась, не родственник ли он куаферу с той же фамилией на Джермин-стрит. И однако – таково уж обаяние непринужденности и притягательность красоты, – речи бедной девочки, пересыпанные вульгарнейшими уличными словечками, как вино, веселили Орландо после приевшихся изысканных фраз, и она принуждена была себе сознаться, что в язвительности мистера Попа, снисходительности мистера Аддисона и секретах лорда Честерфилда было что-то такое, что сводило на нет ее удовольствие от общества умников, как бы глубоко ни продолжала она чтить их творения.
   У этих бедных созданий, поняла Орландо, когда Нелл привела Пру, а Пру привела Китти, а Китти – Розу, было свое общество, которого они избрали ее членом. Каждая рассказывала историю приключений, приведших ее к нынешнему образу жизни. Некоторые были побочными дочерьми графов, одна же стояла куда ближе, чем можно было предположить, к особе самого короля. Никто из них не опустился и не обеднел настолько, чтобы уж не иметь ни кольца на пальце, ни носового платочка в кармане, заменявшего родословную. И они сходились вкруг пуншевой чаши, которую Орландо почитала долгом своим щедро наполнять, и сколько тут рассказывалось волнующих историй, сколько делалось забавных наблюдений! Ведь невозможно отрицать, что, когда собираются женщины, – но тсс! – они всегда следят, чтоб были заперты двери и ни единое словцо не угодило в печать. У них одно желание, – но снова тсс! – не мужские ли там шаги на лестнице? У них одно желание, хотели мы сказать, когда вошедший господин буквально вырвал у нас слово изо рта. Женщины не имеют желаний, говорит этот господин, входя в гостиную Нелл, одно сплошное кривлянье. Без желаний (она обслужила его, и он удалился) их разговор ни для кого не может представлять интереса. «Общеизвестно, – заявляет мистер С.У., – что не возбуждаемые противоположным полом женщины не знают, о чем друг с другом разговаривать. Когда они одни, они не разговаривают, они царапаются». А если разговаривать они не могут, и невозможно царапаться без передышки, и общеизвестно (мистер Т. Р. это доказал), «что женщины не способны ни на какую привязанность к представительницам своего же пола и питают друг к другу глубокую неприязнь», – нам остается гадать, что же делают женщины, когда сходятся вместе?
   Поскольку данный вопрос не из тех, какие могут занять умного мужчину, давайте-ка, пользуясь непринадлежностью всех историков и биографов ни к какому полу, мы его и опустим, лишь сообщив, что Орландо наслаждалась женским обществом, и предоставя джентльменам доказывать, раз уж им так хочется, что это невозможно.
   Но давать точный и полный отчет о жизни Орландо этой поры становится все трудней. Ощупью пробираясь по плохо освещенным, плохо мощенным, затхлым задворкам тогдашней Джерард-стрит и Друри-лейн, мы то ловим быстрый промельк Орландо, то снова теряем из виду. Задача опознавания осложняется еще и тем, что ей тогда, кажется, нравилось то и дело, переодеваясь, менять свой облик. И в современных мемуарах она часто выступает как лорд такой-то, который на самом деле был ее кузеном; ему приписывали ее щедрость, и его называли автором написанных ею поэм. Выступать в этих разных ролях ей, очевидно, не стоило большого труда, ибо пол ее менялся куда чаще, чем даже могут вообразить те, кто никогда подобным образом не переодевался; без всякого сомнения, она собирала и двойной урожай, жизненные удовольствия умножались, опыт разнообразился. То в бриджах – сама прямота и честь, – то сама обольстительность в юбках, она равно у обоих полов пользовалась успехом. 7 в.
   Мы могли бы бегло очертить, как проводила она утро в неопределенного пола китайском кимоно, среди своих книг; далее принимала нескольких посетителей (а у нее их были сотни) в том же платье; потом прогуливалась по саду, подрезала орешник – тут шли в ход коротенькие бриджи; потом переодевалась в цветастую тафту – наряд в самый раз для того, чтобы отправиться в Ричмонд и получить предложение руки и сердца от какого-нибудь знатного вельможи; а там – обратно в город, облачиться в гороховый сюртук, как у стряпчего, и понаведаться в конторах, как продвигаются ее дела, потому что состояние ее час от часу таяло, а процессы были ничуть не ближе к завершению, нежели сто лет назад; и вот наконец наступала ночь, и чаще всего – благородный вельможа с головы до пят – она бродила по улицам в поисках приключений.
   Возвращаясь после своих вылазок – каких только о них не рассказывалось историй, например, что она дралась на дуэли, служила капитаном на судне его величества, голышом, под взглядами изумленной публики, танцевала на балконе, бежала с некой дамой в Нидерланды, куда за ними последовал и дамин муж (вопрос о том, правдивы эти истории или нет, мы здесь не будем рассматривать), – так вот, возвращаясь после каких-то там своих занятий, она иногда норовила пройти под окном кофейни и, невидимая, наблюдала умников, по жестам их догадываясь, какие остроумные, мудрые, злые речи они произносят, ни слова из них не слыша, – впрочем, надо думать, это к лучшему; а однажды простояла целых полчаса, глядя, как три тени на гардинах пьют вместе чай в одном доме на Болт-корт.
   Нельзя и вообразить пьесы более увлекательной. Ей хотелось крикнуть: «Браво! Браво!» Что за великолепная то была драма, что за страница, вырванная из толстенного тома жизни человеческой! Маленькая тень, надувая губы, ерзала на стуле, суетливо, раздраженно, навязчиво; совала в чашку палец, определяя, сколько там налито чая, сутулая женская тень – ибо была слепа; и тень с римским профилем раскачивалась в огромном кресле – как странно он заламывал пальцы, как тряс головой из стороны в сторону, какими жадными глотками заглатывал чай. Доктор Джонсон, мистер Босуэлл и миссис Уильямс
[43]– вот имена теней. Орландо была настолько захвачена зрелищем, что даже забыла подумать о том, как станут ей завидовать грядущие века, хотя, очень возможно, в данном случае они бы и стали. Смотреть и смотреть – ей этого было довольно. Наконец мистер Босуэлл встал. С подчеркнутым небрежением он поклонился старухе. Зато как смиренно склонился он перед огромной раскачивающейся тенью, которая, поднявшись во весь свой могучий рост, произнесла великолепнейшую из фраз, когда-нибудь слетавших с уст человеческих, – так, по крайней мере, думалось Орландо, ни слова не слышавшей из того, что говорили три тени, попивая чай.
   И вот как-то ночью она вернулась после такой прогулки и поднялась к себе в спальню. Сняла расшитый камзол и, стоя в бриджах и одной рубашке, стала смотреть в окно. Странное разлитое в воздухе беспокойство мешало ей лечь в постель. Была зимняя морозная ночь, город мрел под белой дымкой, и со всех сторон открывался великолепный вид. Орландо узнавала собор Святого Павла, Тауэр, Вестминстерское аббатство и все шпили, все купола лондонских церквей, отлогие громады его валов, просторные дворцовые своды. На севере плавно взбегал на высоту Хампстед, на западе сливались в сплошное ясное сверкание улицы и площади Мэйфэра. На эту упорядоченную, мирную картину, почти не мигая, смотрели с высоты безоблачных небес звезды. В немыслимо четком, тонком воздухе был узнаваем каждый конек крыши, каждый зонт над дымовой трубой; даже булыжники на мостовой и те явственно различались один от другого; и Орландо невольно сравнивала этот порядок, эту стройность с путаным и тесным нагромождением жилищ, каким был Лондон в царствование Елизаветы. Тогда, вспоминалось ей, город, если это можно назвать городом, беспорядочно жался к окнам ее дома в Блэкфрайерзе. Звезды отражались в разлегшихся посреди улиц затхлых лужах. Черная тень на углу, где была тогда винная лавка, скорей всего могла оказаться изувеченным трупом. Скольких понаслушалась Орландо этих предсмертных криков во время ночных драк, сидя еще мальчиком у няни на коленях! Орды разбойников, мужчин и женщин, как-то невообразимо сплетясь, бродили по улицам, горланя дикие песни, блестя кольцами в ушах и зажатыми в кулаках ножами. В такие вот ночи, бывало, непроходимые лесные пущи Хампстеда и Хайгейта несусветно путаными контурами вырисовывались в небе… То тут то там, на каком-нибудь холме над Лондоном, нередко торчала большая виселица с пригвожденным к перекладине разлагающимся телом, ибо опасность и беда, похоть и насилие, поэзия и дерьмо кишели по страшным елизаветинским трактам, жужжали и воняли, – Орландо и сейчас еще помнила тот запах знойными ночами – в лачугах, по закоулкам города. Теперь же – она высунулась из окна – все было свет, порядок, безмятежность. Где-то глухо прогромыхала по булыжной мостовой карета. Орландо услышала дальний крик ночного сторожа: «Ровно двенадцать, морозная ночь». И не успели эти слова слететь с его губ – раздался первый удар полуночи. Тут только заметила Орландо облачко, собиравшееся за куполом Святого Павла. При каждом новом ударе оно росло, и она видела, как оно густеет. В то же время поднялся легкий ветерок, и, когда прозвенел шестой удар, все небо на востоке затянулось прореженной, зыблющейся тьмой, тогда как на западе и на севере небо оставалось ясным. Потом туча поползла на север. Все выше и выше заглатывала она небесные пласты над городом. Только Мэйфэр, по контрасту что ли, еще ослепительней обычного играл огнями. С восьмым ударом рваные пасмы тьмы расползлись над Пиккадилли. Вот стянулись, собрались воедино и с неслыханной скоростью рванулись на запад. На девятом, десятом, одиннадцатом ударе весь Лондон покрыла тьма. На двенадцатом ударе полуночи тьма сделалась кромешной. Тяжкая грозовая туча придавила город. Все было – тьма; все было – неуверенность; все было – смятение. Восемнадцатое столетие миновало; настало девятнадцатое столетие.



ГЛАВА 5


   Эта огромная туча, которая взошла не только над Лондоном, но и над всеми Британскими островами в первый день девятнадцатого столетия, стояла в небе (верней, не стояла, ее непрестанно толкали свирепые вихри) так долго, что серьезнейшим образом повлияла на тех, кто жил под ее сенью. Изменился, пожалуй, самый климат Англии. Вечно шел дождь, но проливаясь какими-то короткими ливнями: один уймется, тотчас хлынет другой. Солнце, конечно, светило, но было так опоясано тучами и воздух так пропитался влагой, что лучи тускнели, и вялая лиловатость, зеленоватость и рыжеватость заместили сочные уверенные краски восемнадцатого века. Под этим скучным, мятым навесом блекла зелень капусты, грязнилась белизна снегов. Но мало этого – сырость пробиралась теперь в каждый дом, а сырость – коварнейший враг, ведь солнце еще как-то можно отогнать гардинами, мороз прожарить в камине, а сырость – не то, сырость к нам прокрадывается, пока мы спим; сырость действует тихой сапой, невидимая, вездесущая. От сырости разбухает дерево, покрывается накипью чайник, железо ржавеет и камень гниет. И все это так исподволь, незаметно, что, только уж когда какой-нибудь ящик комода или лопатка для угля рассыплются у нас под рукой, мы заподозрим, бывает, что дело неладно.
   Так же украдкой, неуловимо, без объявления точной даты и часа, изменилось устройство Англии – и никто не заметил. А чувствовалось это во всем. Зимостойкий помещик, с удовольствием усаживавшийся, бывало, запивать элем добрый бифштекс в своей столовой, с классической вальяжностью обставленной, скажем, братьями Адам
[44], теперь вдруг закоченел. Явились пледы, запускались бороды, брюки стали плотно прихватываться у щиколоток. Ощущение холода в ногах было перенесено на интерьер. Мебель окутали чехлами; не оставили голыми ни столы, ни стены. Существенно изменилась и пища. Были изобретены пышки и оладьи. Послеобеденный портвейн заменился кофием, кофий повлек за собою гостиные, где его полагалось пить, гостиные привели к застекленным шкафам, застекленные шкафы – к искусственным цветам, искусственные цветы – к каминным полкам, каминные полки – к фортепьянам, фортепья-на – к пению баллад, пение баллад (мы перескакиваем через несколько ступенек) – к несчетному множеству собачонок, ковриков, подушечек, салфеточек, и дом, неимоверно поважнев, полностью переменился.
   Вне дома – дальнейшее следствие сырости – плющ разрастался с прежде неслыханной пышностью. Голые же каменные дома тоже задыхались в зелени. Ни один сад, как бы строго ни был он первоначально разбит, не обходился теперь без зарослей, чащоб, лабиринтов. Свет, кое-как проникавший в спальни, где рождались дети, был теперь мутно-зеленый от природы, а свет, пробивавшийся в гостиные, где жили взрослые мужчины и женщины, сочился сквозь лиловый или бурый бархат штор. Но внешними переменами дело не ограничивалось. Сырость лезла внутрь. У мужчин охладели сердца, отсырели мозги. В отчаянном стремлении как-то утеплить чувства применялись одна за другой разнообразные уловки. Любовь, рождение и смерть туго спеленывались красивыми фразами. Мужской и женский пол все больше отдалялись. На откровенный разговор накладывался запрет. Обеими сторонами прилежно пускались в ход околичности, обиняки и утайки. Так же точно, как молодило и плющ пышно разрастались в наружной сырости, и внутри наблюдалось то же плодородие. Жизнь порядочной женщины вся состояла из цепи деторождении. Выйдя замуж восемнадцати лет, она к тридцати имела пятнадцать – восемнадцать детей: уж очень часто рождались двойни. Так возникла Британская империя; и так – ведь от сырости спасу нет, она прокрадывается в чернильницы, не только трухлявит дерево – взбухали фразы, множились эпитеты, лирика обращалась в эпос, и милый вздор, которого прежде от силы хватало на эссей в одну колонку, теперь заполнял собой энциклопедию в десять – двенадцать томов. Ну а до чего доходили в результате чувствительные души, которые никак не могли всему этому противостоять, свидетельствует нам Евсевий Чабб. В конце своих мемуаров он рассказывает о том, как, намарав однажды поутру тридцать пять страниц ин-фолио «все ни о чем», он прикрутил на чернильнице крышку и отправился побродить по саду. Скоро он завяз в густом кустарнике. Несчетные листья блестели и шуршали у него над головой. Ему казалось, что «прах еще мильонов их давит он своими стопами». Густой дым поднимался от сырого костра в глубине сада. Никакому на свете костру, рассудил он, не совладать с этим изобилием. Куда бы он ни глянул – все пышно зеленело Огурцы «ластились к его ногам». Гигантские головки цветной капусты громоздились ряд за рядом, соперничая в его расстроенном воображении с вязом. Куры непрестанно несли яйца, лишенные определенной окраски. Потом, со вздохом вспомнив собственную плодовитость и плодоносность бедной своей жены Джейн, сейчас в муках разрешавшейся пятнадцатым младенцем, как, спросил он себя, может он упрекать пташек? Он поднял взор к небесам. Не сами ли небеса, или великий фронтиспис Небес, эта вышняя лазурь, говорят о соизволении, потакании, – да что там! – даже о подстрекательстве высших сил? Ведь наверху, зимою и летом, год за годом толпятся, клубятся облака, как киты, рассуждал он, даже как слоны; но нет, ему было не убежать от сравнения, которое ему навязывали сами эти тысячи воздушных акров; все небо, широко раскинувшееся над Британией, было не что иное, как пуховая постель; и неразличимое плодородие сада, и насеста, и спальни со всею точностью там воспроизводилось. Он пошел в комната, написал вышецитированный пассаж, сунул голову в газовую духовку, и, когда это обнаружилось, его нельзя уже было вернуть к жизни.
   Покуда по всей Англии творилось подобное, Орландо преспокойно заточалась в своем доме в Блэкфрайерзе и прикидывалась, будто климат остается прежним; будто по-прежнему можно брякать все, что взбредет на ум, и расхаживать то в бриджах, то в юбке когда заблагорассудится. Но и ей наконец пришлось признаться себе, что времена изменились. Однажды вечером в первой половине века она катила по Сент-Джеймскому парку в своей старой карете, и тут вдруг солнечному лучу – изредка это случалось – удалось пробиться к земле, походя расцвечивая облака странно призматическими тонами. Этот вид, и сам по себе достаточно удивительный после ясных, однообразных небес восемнадцатого столетия, заставил Орландо опустить окно кареты, чтоб лучше его разглядеть. Фламинговые и палевые облака пробудили в ней мысли – приправленные сладкой печалью, доказывающей, что сырость незаметно прокралась уже и в нее – о дельфинах, умирающих в Ионическом море. Но каково же было ее изумление, когда, коснувшись земли, луч не то создал, не то высветил – пирамиду, гекатомбу, торжественный победный трофей (все это отдавало вдобавок банкетным столом), во всяком случае какое-то дикое нагромождение несовместимых предметов, тяп-ляп наваленных огромнейшей кучей там, где высится ныне статуя королевы Виктории! На огромный крест рифленого узорчатого золота навешены были вдовий траур и подвенечные уборы; на другие какие-то выступы нацеплены хрустальные дворцы, воинские доспехи, похоронные венки, штаны, усы, свадебные торты, пушки, рождественские елки, телескопы, ископаемые чудища, глобусы, карты, слоны, математические инструменты, – и все это вместе, как некий гигантский герб, справа поддерживалось женской фигурой в веющих белых вуалях, а слева -. дюжим господином в сюртуке и мешковатых штанах. Нелепость этих предметов, загадочное смешение торжественно облаченного с полуголым, кричащая грубость и несовместимость красок наполнили душу Орландо глубокой тоской. Никогда еще за всю свою жизнь не видела она ничего столь же непристойного, гадкого и вместе монументального. Наверное – да что там, решительно не иначе, – это был результат влияния солнца на пропитанный сыростью воздух: исчезнет с первым же ветерком; и однако, по всему очевидно, воздвигнуто навсегда. Нет, ничему, думала Орландо, снова откидываясь на подушки в углу кареты, ни ветру, ни ливням, ни солнцу, ни грому никогда не разрушить это кошмарное сооружение. Только носы облупятся да заржавеют трубы; здесь и пребудет вовеки, указуя на север и запад, на юг и восток. Когда карета одолевала Холм Конституции, Орландо оглянулась. Да, так и есть, там оно, безмятежно сияет в свете – она вытащила из нагрудного кармашка часы, – в ясном свете полудня. Ничто не могло быть более прозаичным, трезвым, более непроницаемым для любого намека на восход и закат, более явственно рассчитанным на века. Орландо решила больше не оглядываться. Уже, она чувствовала, кровь ленивей, скучнее бежала по жилам. Но куда знаменательней то, что, когда она миновала Букингемский дворец, яркая, непривычная краска залила ей щеки и какая-то высшая сила заставила ее опустить глаза на собственные коленки. Вдруг она с ужасом обнаружила, что на ней черные бриджи. Щеки ее так и рдели, пока она не достигла своего загородного дома, и это, учитывая время, которое требовалось четверке лошадей, чтобы протрусить тридцать миль, можно считать, мы надеемся, доказательством ее целомудрия.