Дома она первым делом последовала новой насущнейшей потребности своей натуры и, сдернув его с постели, закуталась в камчатное одеяло. Вдове Бартоломью (сменившей добрую старую Гримз-дитч на посту домоправительницы) она объяснила, что ее знобит.
   – Да и всем никак знобко, мэм, – испустив глубокий вздох, сказала вдова. – Стены-то аж потеют, – сказала она со странным горестным удовлетворением, и действительно, стоило ей прикоснуться к дубовой обшивке, на ней тотчас запечатлелась пятерня. Плющ так разросся, что многие окна оказались опечатанными. В кухне стояла такая тьма, что не отличишь дуршлага от чайника. Черного кота, бедняжку, приняли за уголь и бросили в камин. Горничные, почти все, поддевали по три-четыре красных теплых исподних юбки, хотя на дворе был август.
   – А вот правда, нет ли? Люди говорят, миледи, – спросила, зябко поводя плечами, добрая женщина, и золотое распятие сотряслось у нее на грудях, – будто бы королева-матушка надела этот, ну как его… – Она запнулась и покраснела.
   – Кринолин, – выручила ее Орландо (ибо слово дошло уже до Блэкфрайерза). Миссис Бартоломью кивнула. Слезы стекали у нее по щекам, но она улыбалась сквозь слезы. Плакать было сладко. Разве не все они слабые женщины? Не все носят кринолин, дабы получше скрыть некий факт – великий факт, единственный факт, и тем не менее факт прискорбный, который каждая скромная женщина изо всех сил скрывает, покуда сокрытие не делается невозможным, – факт, что она вынашивает дитя? Вынашивает пятнадцать – двадцать детей, так что почти вся жизнь порядочной женщины уходит на старания скрыть нечто, по крайней мере единожды в году становящееся очевидным.
   – Пышки горячие, обожгесся, – сказала миссис Бартоломью, утерев слезы, – в библиотеке, значится.
   И закутанная в камчатное одеяло Орландо приступила к пышкам.
   «Пышки горячие, обожгесся, в библиотеке, значится», – передразнила Орландо кошмарно изысканный кокни вдовы Бартоломью, попивая – ох как она ненавидела эту слабую жидкость! – свой чай. В этой вот самой комнате, вспоминала она, королева Елизавета стояла, расставив ноги, перед камином, с пивной кружкой в руке, когда лорд Берли
[45]неосторожно вместо сослагательного употребил повелительное наклонение. «Малыш, малыш, – так и слышала ее голос Орландо, – разве слова „вам должно" обращают к венценосцам?»
   И плюхнула кружку об стол, до сих пор осталась отметина.
   Но, вскочив было на ноги, как предписывала самая мысль о Великой Королеве, Орландо споткнулась об одеяло, выругалась и упала в кресло. Завтра надо будет купить метров двадцать черного бомбазина, решила она, – на юбку. А там уж (она покраснела) придется купить кринолин, а там уж (она покраснела) и колыбельку, и опять кринолин, и опять… Щеки ее краснели и бледнели, попеременно отражая очаровательнейшие скромность и стыдливость, какие только можно себе представить. Дух времени прямо-таки то холодом, то жаром овевал эти щеки. И если дух времени действовал несколько опрометчиво, навевая мысли о кринолине еще до замужества, извинением Орландо служила двусмысленность ее положения (даже пол ее покуда оспаривался) и беспорядочность прожитой жизни.
   Наконец окраска щек окончательно утвердилась, и дух времени – если это в самом деле был он – покуда унялся. И тогда Орландо нащупала за пазухой – медальон ли, другой ли какой залог обманувшей страсти – и вытащила… но нет, не его, а рулон бумаги, запятнанный морем, запятнанный кровью, запятнанный долгими странствиями, – рукопись поэмы «Дуб». Она таскала ее за собой в таких рискованных обстоятельствах, что иные страницы совсем измызгались, иные прорвались, а лишения по части писчей бумаги, которые терпела она у цыган, вынуждали ее исписывать поля, перечеркивать строчки, превращая текст в подобие искусной штопки. Она полистала к первой странице, прочитала дату – 1586 год, – выведенную ее собственным мальчишеским почерком. Выходит, она над нею работала вот уже триста лет. Пора бы и кончить. И она начала листать и пролистывать, читать и перепрыгивать, и думать, читая, как мало она переменилась за все эти годы. Была угрюмым мальчиком, влюбленным в смерть, как у мальчиков водится, потом стала влюбчивой и высокопарной, потом сатиричной и бойкой; порой себя пробовала в прозе, порой в драме. Но при всех переменах она оставалась, решила Орландо, в сущности, той же. Тот же у нее оставался задумчивый нрав, та же любовь к животным и к природе, к земле и ко всем временам года.
   «В конце концов, – думала она, встав и подойдя к окну, – ничего не изменилось. Дом, сад – в точности те же. Ни единый стул не передвинут, ни единая побрякушка не продана. Те же тропки, лужайки, деревья, тот же пруд, с теми же, можно надеяться, карпами. Правда, на троне не королева Елизавета, а королева Виктория, но какая, в сущности, разница…»
   Не успела она додумать эту мысль до конца, как, словно с целью ее опровергнуть, дверь широко распахнулась, и Баскет, дворецкий, с Бартоломью, домоправительницей, вошли убирать чайную посуду. Орландо как раз обмакнула перо в чернильницу, готовясь предать бумаге некоторые соображения о незыблемости всего и вся, и ужасно злилась на расползавшуюся вокруг пера кляксу. Перо, видно, было виновато – замахрилось или испачкалось. Она снова обмакнула перо. Клякса росла. Орландо пыталась продолжать свою мысль – слова не шли. Она украсила кляксу усами и крылышками – получился отвратительный головастик, нечто среднее между летучей и просто мышью. Но о том, чтоб слагать стихи в присутствии Бартоломью и Баскета, не могло быть и речи. Невозможно. И не успела она мысленно произнести «невозможно», как, к ее изумлению и ужасу, перо с замечательной прытью забегало по бумаге. Аккуратнейшим итальянским курсивом на странице был выведен пошлейший из всех стишков, какие ей в жизни доводилось читать.


 

Я только жалкое звено

В цепи времен, но чую: днесь

Мне, бедной деве, суждено

Слова надежды произнесть.


 




 

Одна, под лунным серебром,

Стою и горько слезы лью,

Тоскую и пою о том,

Кого без памяти… –


 

   настрочила она одним духом, пока Баскет и Бартоломью, кряхтя и шаркая, поправляли огонь в камине и убирали пышки.
   Снова она обмакнула перо, и – пошло-поехало:


 

Как изменил лицо ее покров,

Завесивший ночные небеса,

Наброшенный на нежные черты,

Порфирно выцветав ее чело

И бедностию осияв затем,

Могильной бледностию озарив…


 

   Но тут, неудачно дернувшись, она залила чернилами страницу и оградила ее от людских взоров, она надеялась – навсегда. Она вся дрожала, вся трепетала. Какая гадость – когда чернила хлещут каскадами неуемного вдохновения! Да что это с нею стряслось? Из-за сырости, что ли, из-за Бартоломью, из-за Баскета? – хотела бы она знать. Но в комнате никого не было. Никто ей не отвечал, если только не считать ответом шелест дождя в плюще. Тем временем она чувствовала, стоя у окна, странную вибрацию во всем теле, будто все нервы ее натянулись и ветер ли, небрежные ли чьи-то персты по ним наигрывали гаммы. То пятки у нее зудели, то самое нутро. Престранное было ощущение в бедрах. Волосы будто вставали дыбом. Руки гудели и пели, как лет через двадцать запоют и загудят провода. Но все это напряжение, возбуждение сосредоточилось скоро в кистях; потом в одной кисти, потом в одном пальце, потом, наконец, как бы сжало кольцом безымянный палец левой руки. Но, подняв эту руку к глазам, чтобы разобраться, в чем дело, она ничего на пальце не обнаружила, кроме большого одинокого изумруда, подаренного королевой Елизаветой. Ну и что? Неужели этого мало? – спросила она себя. Изумруд был чистейшей воды. Стоил тысяч десять фунтов, не меньше. А вибрация все равно удивительным образом (напомним: мы имеем дело с таинственнейшими проявлениями души человеческой) будто настаивала: да, вот именно что мало; и дальше дрожала уже нотка вопроса, – что значит, мол, это зияние, этот странный недосмотр? – покуда бедная Орландо положительно не устыдилась своего безымянного пальца на левой руке, притом сама честно не ведая почему. В эту минуту как раз вошла Бартоломью, справляясь, какое платье подать для обеда, и Орландо, все ощущения которой были до крайности обострены, тотчас глянула на левую руку Бартоломью и тотчас заметила то, чего прежде не замечала: толстое кольцо весьма пронзительной желтизны охватывало безымянный палец, у самой нее совершенно голый.
   – Дайте мне глянуть на ваше кольцо, Бартоломью, – сказала Орландо и потянулась к кольцу рукой.
   И тут Бартоломью повела себя так, будто ее пнул в грудь какой-то громила. Она отпрянула на несколько шагов, сжала руку в кулак и простерла в благороднейшем жесте.
   Нет уж, сказала она с достоинством и решимостью, их светлость могут глядеть сколько влезет, а только снимать обручальное кольцо – это ни архиепископ, ни Папа, ни сама королева Виктория ее не принудят. Ее Томас надел кольцо это ей на палец двадцать пять лет, шесть месяцев и три недели тому, она в нем спит, в нем работает, моется, молится; и пусть ее с ним похоронят. Хоть голос Бартоломью срывался и сел от волнения, Орландо, собственно, поняла ее так, что благодаря сиянью кольца она рассчитывала на место в ангельском сонме и блеск его тотчас затмится навеки, если она хоть на секунду расстанется с ним.
   – Господи помилуй, – сказала Орландо, стоя у окна и глядя на шашни голубей. – Ну и мир! Вот ведь где приходится жить!
   Сложность мира ее озадачивала. Ей казалось уже, что весь мир окольцован золотом. Она пошла обедать. Кольца, кольца, обручальные кольца. Пошла в церковь. Сплошные обручальные кольца. Выехала в город. Золотые, томпаковые, толстые, тонкие, плоские, дутые – они сверкали на всех руках. Кольца загромождали прилавки ювелиров – не сверкая стразами и бриллиантами Орландовых воспоминаний, – гладкие, простые, вообще без камней. В то же время она стала замечать новый обычай у горожан. Встарь нередко приходилось видеть, как парень милуется с девушкой у боярышниковой изгороди. Нередко Орландо случалось походя, с хохотом, вытянуть такую парочку хлыстом. Теперь все переменилось. Пары, нерасторжимо сплетенные, с трудом плелись по проезжей части улицы. Правая женская рука была неизменно продета сквозь левую мужскую, и крепко сцеплены пальцы. Только уж когда в них совсем утыкалась лошадиная морда, они – громоздко, не расцепляясь – прядали в сторону. Орландо оставалось догадываться, что произведено какое-то новое открытие относительно человечества; людей как-то склеивали, чету за четой, но кто и когда это изобрел – оставалось неясным. Казалось бы, Природа тут ни при чем. Разглядывая голубей, и кроликов, и борзых, Орландо не замечала никаких таких усовершенствований в методах Природы, по крайней мере со времен королевы Елизаветы. Нерасторжимого единства среди зверей она не наблюдала. Тогда, может быть, это все исходит от королевы Виктории и лорда Мельбурна?
[46]Не им ли принадлежит великое открытие по части брака? Но королева, рассуждала Орландо, говорят, любит собак; лорд Мельбурн, говорят, любит женщин. Странно. Противно. Что-то в этой нераздельности тел оскорбляло ее чувство приличия и понятия о гигиене. Размышления эти, однако, сопровождались таким зудом в злополучном пальце, что она не могла хорошенько собраться с мыслями. Они вихлялись и строили глазки, как грезы горничной. Ее кидало от них в краску. Делать нечего, оставалось купить это уродство и носить, как все. Так она и сделала и тайком, сгорая от стыда, за занавеской, нацепила на палец кольцо. Но что толку? Зуд продолжался, стал еще мучительней и настырней. В ту ночь она не сомкнула глаз. Наутро, когда она взялась за перо, ей либо вообще ничто не шло на ум и перо одну за другой роняло плаксивые кляксы, либо оно, еще более настораживая, оголтело скакало по медоточивым банальностям о безвременной кончине и тлении; нет уж, это хуже даже, чем вовсе не думать. Да, похоже – и случай ее тому доказательство, – что мы пишем не пальцами, но всем существом. Нерв, ведающий пером, пронимает все фибры нашей души, пронзает сердце, протыкает печень. Хотя беспокойство Орландо, казалось, сосредоточилось в левом безымянном пальце, она вся была отравлена, вся, и в конце концов вынуждена была склониться к самому отчаянному противоядию, а именно: полностью сдаться, уступить духу времени и взять себе мужа.
   Насколько это не соответствовало ее природным устремлениям, мы уже показывали со всей откровенностью. Когда замер звук колес эрцгерцогского экипажа, с губ ее сорвался крик «Жизнь и любовь!» (а вовсе не «Жизнь и муж!»), и для преследования этих именно целей отправилась она в Лондон и вращалась в свете, как было отражено в предыдущей главе. Но дух времени, неукротимый дух, куда решительней сминает всякого, кто смеет с ним тягаться, чем тех, кто сам стелется перед ним. Орландо, естественно наклонная к елизаветинскому духу, духу Реставрации, духу восемнадцатого века, почти не замечала, как перетекает эпоха в эпоху. Но дух века девятнадцатого ей просто претил, а потому он схватил ее, сломил, и она чувствовала свое поражение, чувствовала над собой власть века, как никогда не чувствовала прежде. Ведь каждая душа, очень возможно, приписана к определенному месту во времени: иные созданы для одного времени, иные для другого; и, когда Орландо стала женщиной в тридцать с хвостиком, между прочим, характер у нее уже сложился и невесть как его ломать было удивительно противно.
   И вот она стояла, пригорюнясь, у окна залы (так окрестила Бартоломью кабинет), притянутая долу тяжелым, покорно ею напяленным кринолином. Ничего более громоздкого и жуткого ей в жизни не приходилось нашивать. Ничто так не стесняет шага. Уж не побегаешь с собаками по саду, не взлетишь на ту высокую горку, не бросишься с размаху под любимый дуб. К юбкам липнут сырые листья и солома. Шляпка с перьями трепыхается на ветру. Тонкие туфельки мигом промокают. Мышцы Орландо утратили эластичность. Она стала опасаться затаившихся за панелями громил, пугаться – впервые в жизни – шляющихся по коридорам призраков. Все это, вместе взятое, постепенно, понемногу, заставляло ее покориться новому открытию, произведенному то ли королевой Викторией, то ли кем еще, – что каждому мужчине и каждой женщине суждено кого-то одного поддерживать, на кого-то одного опираться, покуда смерть их не разлучит. Какое утешение, думала она, – опереться, положиться, да – лечь и никогда, никогда, никогда больше не подниматься. Так, при всей ее прежней гордости, повлиял на нее этот дух, и, спускаясь по шкале эмоций к столь непривычно низкой отметке, она чувствовала, как зуд и покалывание, прежде каверзные и настырные, потихоньку преобразовывались в медовые мелодии, и вот уже словно ангелы белыми пальцами пощипывали струны арф, все существо ее затопляя серафической гармонией.
   Да, но на кого опереться? Кто он? Она обращала свой вопрос к осенним злым ветрам. Ибо стоял октябрь и, как всегда, лило. Не эрцгерцог – он женился на какой-то невероятно знатной даме и много лет уже охотился на зайцев в Румынии; не мистер М. – он перешел в католичество; не маркиз В. – он, получив отставку, отправился в каторгу; ну и не лорд О.: он давно стал кормом для рыб. По разным причинам никого из старых ее знакомых уж нет, а все эти Нелл и Китти с Друри-лейн, как ни милы, – не из тех, на кого можно опереться.
   – Так на кого, – спрашивала она, устремляя взор на клубящиеся облака, заламывая руки, коленопреклонясь на подоконнике и являя живейший образ трогательной женственности, – на кого мне опереться?
   Слова слетали сами собой, руки сами собой заламывались, в точности так же, как само собою бегало по бумаге перо. Говорила не Орландо, говорил дух времени. Но кто бы ни задавал этот вопрос, никто на него не ответил. В лиловых осенних облаках кувыркались грачи. Дождь перестал, и по небу разлилось сверкание, соблазнявшее надеть шляпку с перьями, туфельки на шнурках и прогуляться перед ужином.
   «Все пристроены, все, кроме меня, – думала она, безутешно бродя по саду. Грачи, например; даже Канут и Пипин, как ни преходящи их связи, и те сегодня, кажется, пристроены. – А я, всему этому хозяйка, – думала Орландо, на ходу оглядывая свои несчетные окна под гербами, – только я не пристроена, одна только я одинока».
   Никогда прежде такие мысли не приходили ей» голову. Сейчас они неотступно ее преследовали. Нет чтоб самой толкнуть ворота, она постучала ручкой в изящной перчатке, призывая привратника. Нa кого-то надо же опереться, хоть на привратника, думала она и чуть было не осталась помогать ему печь на жаровне отбивную, да заробела. И вышла одна в парк, сперва спотыкаясь и страшась, как бы какой-нибудь браконьер, или лесничий, или просто рассыльный не удивился, что дама из общества гуляет по парку одна. На каждом шагу она нервно высматривала, не таятся ли за кустом мужские формы, не наставила ли на нее свой рог бодучая злая корова. Но только грачи красовались в небе. Вот один уронил в вереск синее, стальное перо. Она любила перья диких птиц, Когда-то, мальчиком, даже их собирала. Подняла и это, воткнула в шляпку. Она немного проветрилась и повеселела. Над головою у нее кувыркались грачи, одно за другим, сверкнув на лиловости неба, падали перья, а она шла и шла, волоча за собою плащ, шла по болоту, в гору. Много лет не заходила она так Калеко. Шесть перьев подобрала она с травы, разминала в пальцах, прижималась губами к их мерцающей, нежной пушистости, как вдруг, таинственный, как то озеро, в которое сэр Бедивер бросил меч короля Артура
[47], сверкнул на склоне горы серебряный пруд. Одинокое перышко дрогнуло в вышине и упало на его середину. И странный восторг охватил Ор ландо. Будто она, вслед за птицами, оказалась на краю света и, рухнув на топкий мох, пила и пила воду забвения, покуда хриплый хохот грачей реял над ее головой. Она ускорила шаг – побежала – осту, пилась – задела за цепкие вересковые корни – упала. И сломала лодыжку. И не могла встать. И лежала, довольная. К ноздрям ее ластился запах болотного мирта, медовый луговой дух. Хриплый грачиный хохот стоял в ушах.
   – Вот я и нашла себе пару, – бормотала она. – Это болото, я обручена с природой, – шептала она, блаженно предаваясь прохладным объятиям травы, лежа в складках плаща, в лощинке возле пруда. – Так и буду лежать. (На лоб ей упало перо.) Я сыскала листы зеленее лавров. Всегда будет прохладен под ними мой лоб. Эго перья диких птиц – сов, козодоев. Мне приснятся дикие сны. Рукам моим не нужны обручальные кольца, – продолжала она, стягивая с пальца кольцо. – Корни их обовьют. Ах! – вздохнула она, с отрадой вжимаясь в мшистую подушку. – Много веков искала я счастья, и не нашла; гонялась за славой, и ее не настигла; за любовью – и не узнала ее; искала жизни – но смерть лучше. Многих мужчин и многих женщин я знала, – продолжала она, – и никого из них я не поняла. Так не лучше ли мирно лежать, видя над собой одно только небо… Да, как это говорил мне цыган? Давным-давно. Это было в Турции.
   И она посмотрела вверх, на золотую волшебную пену, сбитую из облаков, и там скоро увидела след и караван верблюдов, бредущих каменистой пустыней взметая красные тучи песка; и вот верблюды прошли, остались одни только горы, высокие, в зубцах и расщелинах, и она так и слышала бубенцы козьих стад по склонам, осыпанным ирисом и горечавкой. И вот в небе наметились перемены, и глаза ее медленно опускались, опускались, пока не уткнулись в землю, потемнелую от дождя, и всхолмие Южных Дюн, единой волной охлестывающих берег; и в прогале она увидела море, море – и на нем корабли; и она будто услышала с моря дальний пушечный гром и сначала решила: «Армада»
[48], потом подумала: «Нельсон»
[49], а потом вспомнила, что войны эти кончились и суда на волнах – суда деловитых купцов, а паруса над излучистой речкой – паруса увеселительных лодок. А потом она увидела скот, пятнами разбросанный по вечереющим лугам, овец и коров; и горстки огней, озаривших крестьянские окна; и огни, заметавшиеся по лугам, – это обходили с фонарями стада пастухи; а потом все огни погасли и на небо хлынули звезды. Ее клонило в сон, она уже дремала с мокрыми листьями на лице, приникнув ухом к земле, и вдруг услыхала там, в глубине, стук молота по наковальне – или это чье-то сердце стучало? «Тук-тук», «тук-тук» выстукивало – молот ли, сердце? – в глуби земли; она слушала-слушала, и вот ей стало сдаваться, что это не сердце, а стук лошадиных копыт; раз, два, три, четыре – считала она; запинка; ближе, ближе, и уже слышно, как хрустнул сучок, как чавкнуло под копытом болото. Копыта были совсем рядом. Она села. Высоко, на желтой штриховке рассвета, в обрамлении вверх-вниз мечущихся чибисов, вырисовывался всадник. Он вздрогнул. Конь стал.
   – Мадам, – крикнул всадник, соскакивая с коня. – Вы ранены!
   – Я умерла, сэр! – отвечала она.
   Через несколько минут они обручились. Наутро, за завтраком, он ей назвал свое имя. Мармадьюк Бонтроп Шелмердин, эсквайр.
   – Так я и знала, – сказала она, ибо что-то романтическое, и рыцарственное, и печальное, но решительное было в нем, отвечавшее дикому, темноперому имени – имени, в котором сине-стальное сверкание крыл сливалось с хриплым хохотом-карканьем, со спирально-змеиным кружением листьев, опадающих в серебряный пруд, и еще с тысячей разных вещей, которые будут сейчас же описаны.
   – А меня зовут Орландо, – сказала она. Он об этом догадывался. Потому что, когда видишь корабль на всех парусах, озаренный солнцем, гордо рассекающий волны Средиземного моря на пути из южных морей, ты сразу скажешь – Орландо. Так он объяснил.
   Собственно, хоть они только что познакомились, они уже знали друг о друге все сколько-нибудь существенное, как водится у влюбленных, и теперь оставалось выяснить только разные мелочи: например, как кого зовут, кто где живет, нищие они или люди с достатком. У него замок на Гебридах, но совершенно разрушенный, сказал он. В столовой пируют бакланы. Он солдат, моряк, исследует Восток. Сейчас направляется в Фалмут, там стоит его бриг, вот только ветер улегся, а он сможет выйти в море не иначе как при штормовом юго-западном ветре.
   Орландо поскорее глянула на флюгерного золоченого леопарда. Слава Богу, хвост, незыблемый как утес, указывал прямо на восток.