– Верно, Кузя, верно! И вот что нам нужно сделать. Тут главное – мешкать нельзя. Кое-кто уже норовит захватить драгоценную лисичку. А нам надо этих охотников перехитрить…
   – Поймаем, непременно поймаем! – воскликнули дружинники и переглянулись, сообразив, к чему клонит речь Гаврила Олексич.
   – И медведя мы ловили и на волков ходили. Нам ли не освободить лисичку.
   Гаврила Олексич встал и, опираясь руками на стол, вполголоса начал объяснять свой план:
   – Смотрите, сейчас домой к своим женам да сестрам не отлучаться! Там если вы обмолвитесь одним словом, завтра уже будет знать весь Новгород. Берите из моих конюшен свежих коней, седлайте, и мы тотчас же выезжаем.

Глава одиннадцатая
ЗАмутила Туга-Тоска

   Верстах в двадцати от Новгорода вниз по течению седого пенистого Волхова, на правом его берегу, среди березовых перелесков, затаилась женская обитель святой Параскевы-Пятницы. Купцы-кожевники братья Ноздрилины сперва возвели каменную церковь в память усопшей бабки Прасковьи Дормидонтовны, прозванной «Кремень», положившей начало богатству семьи Ноздрилиных, которые развернули большую торговлю с заморскими городами, поставляя им кожи, волос, щетину и шерсть, а главное – всевозможные меха.
   В эту церковь с тех пор потекло паломничество, главным образом женщин, приходивших со всех концов новгородской земли. В народе укрепилось поверье, что горячая молитва святой Параскеве-Пятнице помогает и в бабьих болестях и во всяких женских печалях. Сведущие странницы-богомолки объясняли, что сама святая Параскева в жизни много претерпела от изверга мужа и от тринадцати детей, рождавшихся с великой трудностью. И после смерти великомученица продолжала жалеть всех, кто приходит к ней изливать в слезах и молитвах свою тяжелую бабью долю.
   Братья Ноздрилины не ограничились постройкой церкви, а срубили целый скит из еловых и сосновых бревен, со всеми службами, общежитиями, конюшнями, складами, баней, погребом, коптильней для рыбы и пристанью для монастырских рыбачьих лодок.
   Игуменьи избирались с высокого благословения новгородского архиепископа особо суровые, неулыбчивые, которые сумели бы держать в страхе Божьем и повиновении всех монахинь и послушниц, прибывших из ближних и дальних новгородских пятин. Игуменьи должны были строго и неусыпно блюсти монастырский порядок и добро, не допускать расточительности и наказывать нерадивых, зорко присматривая за мастерскими – ткацкой, вышивальной, иконописной, златошвейной, за пасекой и монастырским садом, где зрели яблоки, вишни и тянулись гряды кустов крыжовника и смородины.
   Однажды после благовеста к заутрене в покои игуменьи, матери Евфимии, прибежала юная Феклуша, «послушница на побегушках», и, запыхавшись, рассказала:
   – Сегодня, только что сторож Михеич пошел ворота отпирать, – глянь, а к скиту кто подъехал-то! Боярыня, настоящая боярыня, молодая, с жемчужными подвесками в ушах. Сама видела, как она платок с головы сдернула и, простоволосая, пошла к воротам. А Михеич чего-то перепугался и перед ней ворота снова запер. И говорит, что боярыне не иначе как грозит большая беда, наверное, старый муж убить хочет. Почему, говорит, она руки все ломает и тайком слезы смахивает, а сама пригожая да нарядная… И с нею две чернавки. Все трое на конях верхами, точно из татарской неволи прискакали.
   – Да где же они? Сюда, что ли, идут?
   – Нет, нет, мати Евфимия! Михеич их не пускает и никак не хочет отпереть ворота.
   – Экой старый корень!
   – Не хочет, ей-ей не хочет! Я говорю ему: «Отворяй, Михеич, пущай боярыню. Видишь, как устала с дороги». А он все одно отмахивается: «Может, за ней вдогонку сейчас боярин прискочет с молодцами и первому мне накладет по загривку. Знаю мужей обманутых!» Так и сказал: «Коли ежели мать-игуменья прикажет, то пусть и принимают гостью послушницы. А я от беды ухожу подальше на Волхов сигов ловить».
   – Вот неуёмный старик, путаник! Беги к матери Павле, скажи, что я велела ворота отворить, а боярыню у себя в келье принять. Да чтобы сейчас же затопили баньку.
   Феклуша помчалась со всех ног, а мать игуменья стала облачаться, чтобы показаться прибывшей во всем своем великолепии.
   Прибывшую молодую боярыню поместили в келье ключницы, матери Павлы, и та сама с ней сходила в жарко натопленную баньку, где они обе мылись и обливались квасом. Мать Павла потом шептала на ухо игуменье, что у молодой боярыни все исправно, никаких бесовых знаков или синяков не видно. Сама мочалкой ей терла и спину и живот. Тоже неприметно, чтобы она была на сносях, – хоть небольшая, но складная и в юном теле. Жить бы ей и поживать в любви и радости, а вот заладила одно: «Примите меня в скит, хочу постриг принять».
   – Мать честная! – воскликнула игуменья. – Да ведь если она к нам в обитель вступит, то вклад богатейший внесет и казной и угодьями. Какие земли, пашни и покосы наш скит сможет от нее заполучить в вечное владенье! Надо немедленно свершить над боярыней постриг, пока она не одумалась и назад домой не уехала. Феклуша, попроси ко мне отца Досифея. Мы с ним все обсудим.

Глава двенадцатая
В скиту

   Любава стояла на коленях на подложенной черной бархатной подушке посреди храма, перед аналоем с образом Пресвятой Богородицы. Рядом с ней старая монахиня бережно держала на руках длинную черную одежду и черный же куколь. В эту одежду будет облачена после пострига молодая боярыня. Ее длинные белокурые распущенные волосы ниспадали по спине. Сегодня, после пострига, шелковистые волосы будут отхвачены резаками и упадут на холодный каменный пол.
   Пока еще только послушница, Любава крепко сжимала маленькие руки. Полубезумным взглядом она уставилась на большой образ Богоматери с младенцем на руках и сухими дрожащими губами тихо шептала то слова молитвы, то какие-то бессвязные жалобы: «Господи, укрепи веру мою! Помоги, Мати Божия, исполнить волю Господню! Изгони мою слабость!»
   Позади молившейся стояла величавая и суровая игуменья Евфимия. Строго сдвинув черные брови, она опиралась на высокий посох с золотым набалдашником. Игуменья зорким, как бы скорбным, а иногда хмурым взглядом посматривала то на маленькую боярыню, то на лицо Досифея, иеромонаха, стоявшего возле боярыни и тихо твердившего, склоняясь к ее уху:
   – Молись, чадо мое… и повторяй слова, издревле реченные: «Аз, раба Божия, грешная…»
   Но боярыня как будто его не слышала, и совсем другие слова слетали с ее бледных дрожащих губ.
   Игуменья сделала глазами строгий знак монашке, стоявшей поблизости с небольшим медным подносом, на котором был серебряный ковшик с теплым вином, подносимым причастникам. Монашка подошла ближе. Стоявший рядом с Досифеем громоздкий, краснолицый, с рыжей бородой диакон взял ковшик, поднес к устам Любавы и пробасил:
   – Испей, дочь моя, теплоты на поддержание сил телесных.
   Хор монахинь на клиросе пел необычайно скорбный псалом, говоривший о бренности земной жизни, о тщете и суетности всех мирских стремлений и радостей.
   – «Свете тихий святые славы, пришедый на запад солнца, видеста свет вечерний…» – жалобно выводили нежные голоса, и делались более грустными лица стоявших рядами монахинь, старых и молодых, в черных рясах, истово крестившихся и одновременно опускавшихся на колени или бесшумно встававших.
   «Послушница для побегушек» Феклуша мышью пробралась среди стоявших монахинь и проскользнула к самой игуменье. Та сурово скосила на нее глаз, но, увидев встревоженное лицо черницы, величаво склонилась и подставила ухо.
   – Приехали! Много молодцев… На лихих конях… Одни ворота ломают, другие поскакали в обход скита. Там теперь у ворот мать Павла с ними бранится и прочь гонит. Послала спросить, святая мать игуменья, что ей делать?
   – Скажи, чтобы крепилась во славу Божию. Только Господь нам поможет, и беси окаянния вси отринутся.
   Точно порыв ветра и шорох пронеслись по рядам безмолвно стоящих монахинь, которые слегка зашевелились и потом снова застыли в благоговейной тишине. Феклуша исчезла. Игуменья, качнув утвердительно головой, посмотрела многозначительно на Досифея:
   – Поспешай! – и, повернувшись к пышнотелой монахине, сестре «на ключах», прошептала: – Свечи!
   Две черницы пошли по рядам, раздавая молящимся тонкие восковые свечи. Все зажгли одна от другой, и храм озарился множеством огоньков. Хор стал разливаться еще более скорбным антифоном, какие обычно слышатся при отпевании покойников: ведь раба Божия уходит добровольно из мира, отказываясь от всех житейских радостей, и становится верной «рабою Христа».
   Отец Досифей снова склонился к стоящей на коленях Любаве и продолжал настойчиво внушать:
   – Повторяй, чадо мое, что аз тебе реку: «Добровольно хочу чин ангельский принять…»
   Черница вставила в сжатые руки боярыни толстую зажженную свечу, и в дрожащем ее свете уже можно было яснее различать нежные черты бледного лица и крупные слезы, катившиеся из-под опущенных ресниц.
   Тщетно отец Досифей склонял свое волосатое ухо к устам Любавы, он не мог уловить ни одного ее слова. А игуменья продолжала твердить, будто не замечая молчания Любавы:
   – Она уже говорит… Говорит все, что положено. Продолжай, отец Досифей. Свершай постриг! Где резаки?
   – Здесь, у меня резаки! – прогудел дьякон, держа в руках большие полузаржавевшие ножницы.
   – Чего ждете? – торопила игуменья. – Отрезай четыре пряди крестообразно на голове и выстригай поскорее гуменцо…
   Боярыня, зажмурив глаза и крепко сжав губы, больше не произнесла ни слова. Вдруг ее маленький рот полуоткрылся и засияли удивлением и радостью глаза: она услышала такой знакомый, такой родной голос:
   – Любава! Любушка моя! Цветочек вешний! Каким злым ветром тебя сюда занесло? Ты зачем здесь, моя ласочка?
   Любава, точно очнувшись, вскочила на ноги и уронила свечу. Перед ней, в полумраке храма, в сизом дыме душистого ладана стоял он, ее любимый, долгожданный муж, и смотрел на нее веселым, ласковым взглядом.
   Она покачнулась и, протянув вперед руки, бросилась к Гавриле Олексичу, но, потеряв последние силы, упала плашмя на каменный холодный пол.
   – Ты откуда, бесстыжий басурман, взялся? – визгливо закричала, забыв свой сан, игуменья. – Какая тебе здесь надоба в женской святой обители? Вон отсюда, охальник, нечестивый татарский перевертыш!
   Все монахини, смешав ряды, бросились в стороны и столпились в углах. А в храм, стуча сапогами и копьями, входили дружинники и громко переговаривались. С гневным, оскорбленным видом, замахиваясь посохом, игуменья направилась к Гавриле Олексичу, а он, как бы ее не замечая, бережно подхватил на руки потерявшую сознание Любаву и быстро пошел к выходу. За ним и дружинники с шумом стали покидать храм, поглядывая на оторопелых монашек.
   Пение на клиросе прервалось. Все певчие застыли в изумлении. Лишь одна игуменья продолжала стучать посохом о пол и кричала:
   – Окаянный безбожник! Владыке пожалуюсь! В Киев к самому митрополиту поеду! Он на тебя нашлет и грозу, и страх, и трепет!

Часть пятая
Грозовые тучи сгущаются

Глава первая
Джинн предостерегает
(Из «Путевой книги» Хаджи Рахима)

   «…Вчера мне приснился такой необычный сон. Будто бы я шел пустынной степью, погружаясь в воспоминания, спотыкаясь о камни, по которым скользили зеленые ящерицы, иногда извивалась золотистая змейка.
   Вдруг раздался короткий свист ветра и оборвался. Точно большая темная птица промчалась мимо и скрылась в туманных сумерках.
   На перекрестке извилистых пыльных дорог, на заросшей дикими травами «Могиле неизвестного дервиша» задумчиво сидел мой Джинн.
   Много лет я не видел его, но сразу узнал по смуглому прекрасному лицу, по бирюзовым светящимся, пронизывающим глазам, по его темно-лиловой легкой одежде, расшитой золотыми узорами с алмазными блестками. Когда я подошел ближе, глаза его потемнели от гнева и стали черными.
   Он заговорил… И слова его, тихие и мелодичные, бархатными переливами долетали до меня, как обрывки древней дивной песни:
   – Ты забывал меня? Ты уходил от вечности? Ты шатался по шумным базарам, в беспокойной толпе, и пропадал в трущобах, где враждуют завистники и неверные? Месяцы проплывали бесследно, а ты забывал восторги творчества и полеты по синему эфиру к сверкающим созвездиям…
   Затаив дыхание, я молчал, стараясь не пропустить ни одного слова моего могучего, своенравного покровителя, надолго меня покидавшего.
   – Я сегодня являюсь перед тобой в последний раз. И если я увижу, что ты отвернулся от бессмертной мысли и от бесед с великими тенями прошлого, борцами за ослепительные дали, ты меня никогда больше не увидишь.
   Я ответил:
   – Долго я скитался по свету, разыскивая тебя, свободный неукротимый гений, и не мог заметить хотя бы мимолетную тень, хотя бы какие-либо полустертые твои следы…
   Он пошевельнулся, и светлый отблеск его заколебался на серой земле, как жемчужное пятно лунного света.
   – Где твоя неистовая подруга Мысль? Где она, уводившая тебя в необычайное? Почему я не вижу ее рядом с тобой? Разве и она от тебя отвернулась?
   – Нет! Ничтожные, не сумевшие погубить меня, по безумию и злобе убили мою легкокрылую, доверчивую подругу. С тех пор я скитаюсь, я ранен, я одинок и не нужен людям…
   – Ты бредишь! Сделайся им необходимым! Добьешься ты этого только своей волей… Человек умирает, но Мысль его остается бессмертной… Я уже вижу легкую тень твоей стремительной подруги снова рядом с тобой…
   Джинн выпрямился. Его стройный силуэт четко вырисовался на вечернем небе, где вдали вспыхивали яркие бесшумные зарницы. Он указал на запад:
   – Твой путь направь туда! Там на необозримой равнине будут страшные бои. Ты увидишь там и великое мужество защитников своей родины, и неодолимую волю завоевателя. И те и другие сильнее железа и огня. Будь среди смелых, и ты о них расскажешь другим…
   Величественный облик Джинна становился все прозрачнее и, наконец, исчез.
   Налетевший холодный ветер шелестел полузасохшими стеблями растений. Могила была пуста и печальна. И я решил направиться на запад, в сторону загоравшихся и потухавших зарниц.
   Такой странный сон я увидел. Сбудется ли он?..»

Глава вторая
В багровых лучах

   Когда кончились теплые дни, осень подула холодными ветрами и морозные утренники заставили вспомнить о меховых шубах, Юлдуз-Хатун впервые услышала точные сроки, когда хан великой татарской орды решил броситься в стремительный набег на «вечерние страны»…
   К этому времени веселые певучие ручьи затянулись ледяной корой, реки по берегам обросли наледью, обещая скоро замерзнуть совсем. Тогда все пути окажутся удобопроходимыми не только для многочисленной конницы, но и для верблюжьих караванов и обозов, скрипучих арб, увлекаемых откормившимися за лето, могучими круторогими волами.
   Тихая Юлдуз-Хатун вместе со своей верной рабыней китаянкой И Ла-хэ все время проводила в небольшом саду, устроенном вокруг «золотого домика» за высокой каменной оградой. Китаянка И Ла-хэ еще ранней весной уезжала на маленькой лошадке в степь, отыскивала там любимые на ее далекой родине растения и привозила ирисы, тюльпаны и другие красивые цветы, а также целебные травы. Все они были старательно рассажены на грядках, вдоль дорожек, искусно переплетавшихся по хитроумному рисунку строителя Ли Тун-по. Он же устроил легкую, точно кружевную, беседку, какие на его родине обычно ставятся над дворцовыми прудами. Через сад проходила канавка, выведенная из родника, находившегося выше города Сарая. Большой арык прорезал всю новую столицу и ниспадал несколькими каскадами. Он вращал колеса небольшой водяной мельницы, где перемалывалась самая тонкая пшеничная мука на надобности дворцового стола.
   Посреди сада находился бассейн, обложенный цветными камешками. В нем плавали маленькие красноперые рыбки. Юлдуз-Хатун любила кормить их, когда при звоне ее колокольчиков они всплывали веселыми стайками.
   Этой осенью Бату-хан по многу дней не навещал Юлдуз-Хатун, все время был в разъездах, проверял отдельные части своего огромного войска или совещался с темниками, подготовляя поход на запад. Он должен был начаться внезапно и стремительно.
   Однажды Бату-хан приехал к Юлдуз-Хатун под вечер. Они сидели одни в кружевной беседке, и тут у них впервые произошел спор. Юлдуз-Хатун сказала, опустив глаза:
   – Прости, что я коснусь задуманного тобой, но о чем я знаю только понаслышке. Я хочу высказать то, что томит мое сердце. Ведь я люблю тебя не за то, что ты непобедимый полководец и великий правитель народа. Я впервые затрепетала, увидев тебя еще тогда, когда ты был гоним и когда, как лихой джигит, ускользнул от убийц на захваченном тобой чужом белоснежном коне. С тех пор мое маленькое сердце лежит в твоей ладони и мысли мои вьются постоянно вокруг тебя…
   Юлдуз-Хатун замолкла и с тревогой наблюдала, как последние лучи заходящего солнца, пробившись сквозь пожелтевшую листву деревьев, багровыми пятнами упали на смуглое суровое лицо, такое близкое и родное. От порывов ветра эти красные пятна шевелились, и она подумала о потоках алой крови, всегда проливавшейся по мановению жестокой руки этого, сейчас так тихо и мирно сидящего рядом с ней человека.
   – Скоро мы с тобой расстанемся, – сказал он. – Впервые я поеду без тебя.
   – Это в твоей воле! – Юлдуз-Хатун закрыла глаза узорчатым рукавом.
   – Ты плачешь?
   – Как всегда, когда ты хочешь меня покинуть… Я хочу тебя спросить. Можно?
   – Говори.
   – Для чего ты начинаешь еще один поход?
   Она увидела, как брови удивленно поднялись и глаз скосился, недоверчивый и пытливый.
   – Почему ты это спрашиваешь? Ты давно знаешь, что я должен выполнять завет Священного Правителя. Он приказал, чтобы непобедимое войско монголов дошло до «последнего моря».
   – А для чего тебе надо выполнять то, что завещал этот… – она боялась сказать, но все-таки, пересилив себя, сказала: – страшный старик?..
   При этих словах Бату-хан вздрогнул.
   – Он же ненавидел и боялся твоего отца, Джучи-хана. Поэтому теперь он бы ненавидел и тебя, завидуя твоим победам.
   Один глаз Бату-хана прищурился, и легкая улыбка скользнула по губам.
   – Ты, Юлдуз-Хатун, самая смелая во всей моей Синей Орде. Ты одна сказала мне то, что не решился бы прошептать ни один из самых храбрых воинов.
   – Моя любовь к тебе сильнее страха. Поэтому я скажу тебе еще кое-что. Ты необычайно раздвинул границы своего царства. Укрепи и сбереги их… И еще скажу… Не разрушай столицы урусов Кыюва, а сделай ее своей второй столицей и передовой крепостью против «вечерних стран»…
   Бату-хан в гневе вскочил:
   – Кто тебя научил так говорить? Сама ты не смогла бы это придумать. Твой совет – это женские гаремные разговоры и страхи! Я не могу нарушить данное слово. Я обещал моим воинам, что каждый, кто ворвется в Кыюв, сможет отломить кусок золотой крыши с дома Бога. Довольно и того, что три года назад я обещал войску, что будет разгромлен богатый город урусов Новгород. Но я не дошел до него, застряв с войском в непроходимом болоте. Мои багатуры скажут, что я хвастун и не выполняю своих обещаний.
   Юлдуз-Хатун завернулась с головой в свое легкое черное покрывало.
   – Опять слезы?
   – Долго ли ты будешь в походе?
   – Двенадцать лун.
   Уже уходивший Бату быстро повернулся, подошел к Юлдуз и жесткой рукой схватил ее нежное плечо. Он быстро стал шептать:
   – Подари мне сына! У меня много сыновей, но я с горечью вижу, что среди них нет полководца. Нет похожего на солнце! Нет у меня достойного наследника! Все мои сыновья между собой дерутся и ссорятся, готовые отравить друг друга. Наследником может стать только тот, кто умеет повелевать. А такого нет!
   Юлдуз-Хатун стыдливо закрыла лицо руками и сказала:
   – Потому я и хочу, чтобы ты никуда больше не отправлялся, довольствовался твоим блистающим, как солнце, царством небесной Синей Орды, чтобы ты оставался всегда в Сарае.
   – Почему?
   – Потому что я уже надеюсь и даже уверена, что скоро я тебе подарю сына, и у него будут твои зоркие глаза, твоя смелость и твое уменье повелевать…
   Бату-хан стоял задумчивый, озаренный багровыми лучами заходящего солнца:
   – Для меня смелый, доблестный сын будет высшей радостью. Весь поход я буду думать о тебе и ожидать твоего драгоценного для меня дара. Но я отправляюсь в поход в назначенный мною день… Чтобы оставаться могучим, я должен раздавить моих соседей, или они раздавят меня.

Глава третья
Гнев Бату-хана

   Бату-хана редко кто видел разгневанным. Смуглое лицо его, точно выточенное из старого ореха, всегда казалось спокойным и невозмутимым в самых потрясающих обстоятельствах, хотя в сердце его, может быть, бушевали вихри. Так в разгар боя, отчаянной атаки «бешеных» или штурма города вся сила воли, напряженной мысли полудикого ума, злорадства или досады – все достигало высшей силы, сжатое, словно в клещах, в несокрушимый алмаз, который все может разрезать, вспыхивая холодными искрами сухих коротких приказаний.
   В таких случаях особенно сверкал прищуренный глаз и левый уголок рта с изогнутым разрезом сухих губ слегка приподнимался, показывая оскал хищных зубов. Его смуглое холодное лицо освещалось мимолетной усмешкой, самоуверенной, убежденной в своем могуществе и неизменной боевой удаче.
   При этом Бату-хан не раз говорил:
   – Могучий бог войны Сульдэ еще от меня не отвернулся!
   Но в этот роковой день Саин-хан почувствовал угрозу возможной опасности. Всегда полагаясь только на себя, считая, что для него нет ничего невозможного, в этот день он почуял веяние черного крыла беды, и ему представилось вдруг страшное крушение задуманного похода, развал величественного плана завоевания Вселенной, плана волнующего, задуманного его более счастливым, но ненавистным дедом.
   Чтобы проверить свои опасения, Бату-хан созвал «малый совет» из семи высших, умудренных опытом чингизидов и багатуров. Однако, из гордости решив пока не раскрывать перед ними возникших тревог, он надеялся в разговоре навести своих собеседников на те же мысли, но сделать так, чтобы эти опасения исходили как будто от них самих.
   В назначенный час все входили, скрестив руки на животе, в комнату, украшенную при входе двумя позолоченными китайскими «драконами счастья». Комната «великого приема» небольшая, квадратная. Пол затянут хорезмским красным ковром. У задней стены разложен, поверх первого, другой небольшой шелковый персидский ковер с причудливым рисунком. Здесь посередине лежит стопка квадратных выделанных до нежности замши кусков толстой верблюжьей кожи. На стене, над этим священным местом, прикреплены два «туга» – знамена правого и левого крыла монгольского войска. Между ними – девятихвостый «туг» джихангира, Повелителя Вселенной и начальника всех монгольских сил. Среди восьми густых черных хвостов яка посредине выделялся длинный рыжий хвост знаменитого Чингиз-ханова жеребца.
   Эта стопка из двадцати семи (три счастливых девятки!) верблюжьих кож, заведенная Потрясателем Вселенной, являлась священным походным троном внука его – Бату-хана. Все монголы помнили однажды сказанные Бату-ханом слова: «Полководец не должен возить с собой золотой трон. Он должен отбирать золотые троны у покоренных владык и переливать их в кубки для веселых пиров с верными соратниками. Троном великого смелого завоевателя должен быть подседельник его коня».
   По правую руку от трона обычно садились великие начальники отдельных орд, кюряганы[40]-чингизиды: Орду, Шейбани, Гуюк и Менгу. В этот вечер Орду еще не явился. Гуюк (как обычно) тоже прислал гонца с известием, что он заболел. По левую сторону поместились грозные темники: Пайдар, Кадан, Бурундай и великий аталык, воспитатель и военный советник Бату-хана, Субудай-багатур, сверлящий каждого своим единственным глазом.
   Бату-хан поднялся по витой лестнице и вошел бесшумной походкой тигра.
   – Да сохранит тебя вечное небо на тысячу лет! – склонившись, воскликнули все ожидавшие.
   Гибкими движениями хищного зверя Бату-хан уселся на желтой стопке верблюжьих кож и обвел всех внимательным взглядом: никакой тревоги или озабоченности ни у кого на лице не заметил.
   Все подходили к Бату-хану и совершали положенные выражения верности и почтения, целуя ковер между руками. Затем медленно и с достоинством садились вдоль стен. Ловко проскользнувший в комнату арапчонок Саид принес ворох ковровых подушек и подложил каждому под руку. Осталось пустым только место справа от Бату-хана, где обычно сидел его старший и любимый брат Орду.
   Общее молчание прервал хан Менгу, сказав с приветливой улыбкой:
   – Кажется, мы уже накануне «счастливого дня», начала долгожданного похода? Как ты здравствуешь, наш любимый Саин-хан? Силен ли ты? Как дышит твоя грудь? Как могучи твои руки?
   Бату-хан равнодушно отвечал, смотря прямо перед собой:
   – Благополучие вечному небу! Я здоров. Все благополучно. Ты здоров ли?
   Менгу пробормотал обычную благодарность.
   Все затихли, ожидая, что скажет Бату-хан. Он начал отрывисто:
   – Верно сказал мой почтенный кюряган Менгу. Впереди «счастливый день». Он уже близок. Но… поведайте мне, что вы думаете, все ли у вас благополучно? – Бату-хан обвел всех угрюмым взглядом и остановился на крайнем слева хане Шейбани. Тот поправил колпак из пушистой черной лисы, передернул плечом и сказал: